1 9 6 5 г о д
Новый год начался, как обычно, с раскачки. Неторопливо вносим изменения в планы проведения опытов, стремясь сократить их число, не потеряв достоверности результатов, в мастерских изготавливаем из латуни (чтоб не ржавели) насадки разных конфигураций и диаметром выходного отверстия от одного миллиметра до четырёх с интервалом в полмиллиметра. Мои люди (Литвинов и Гайдуков) проводят ревизию большого поршневого насоса, люди Ковальского (Пузанов, Науменко, Решетняк) продолжают заливать глыбы угля с разных шахт в ящиках стандартных размеров бетоном, превращая их в однотипные блоки, Коробов ровняет на камнерезном станке ту поверхность, где уголь выступает из углебетонного монолита. Евграфов продолжает возиться с маслонасосом для управления монитором. Стукатов и Евдокимов ушли. Последний – бога нет! – поступил на факультет журналистики в МГУ.
… С Нового года стал меня вновь донимать хронический насморк, случавшийся и исчезавший в прошлом и позапрошлом году. Начались недомогания, напоминающие простуду, выскакивала чуть повышенная температурка. Всё это мне до крайности надоело, и я в феврале лёг на обследование во вторую больницу.
В больнице я чувствовал себя довольно неплохо, много читал. Лена навещала меня ежедневно, приносила мне книги, в которых потребность была, и передачи, в которых, в сущности, необходимости не было – кормили просто, но хорошо.
Пришёл Толя Литвинов и принёс приятную весть: я назначен руководителем группы. Оклад мой повышен со ста сорока до ста семидесяти рублей. Я этой новостью в тот же день с Леною поделился. Она радости за меня не скрывала: «Всегда приятно, когда мужа ценят», – говорила она.
Мне тоже было очень приятно, когда она в прошлом году отличилась: обе её выпускницы, Манёнок и Бейкул, поступили в консерватории, и не в абы какие, а в те, где конкурс большой. В Харьков и в Киев.
… Никакого заболевания терапевты у меня не нашли. Субфебрильная температура была, а болезни вот не было. И недомогание от чего – неизвестно. Все органы отменно здоровы, все анализы абсолютно нормальны, и я выписался из больницы ни с чем. А болезнь во мне тлела, временами проявляясь неярко, только вот найти её не могли. Временами я чувствовал недомогания, обессиливавшие меня, как простуда серьёзная. Но и простуды не было как таковой.
Вернувшись из больницы в лабораторию, я оказался объектом или субъектом, пожалуй, схватки между Голиком и Ковальским. Поскольку по должности я стал вровень с Ковальским, то Голик хотел вывести меня из подчиненья В. Д. и переподчинить себе непосредственно, назначив ответственным исполнителем темы, которой руководил… Было это исследование струй мониторов. Ничего нового по сравнению с исследованиями Цяпко, проведёнными во ВНИИГидроуголь в пятидесятых годах, работа эта нам не сулила, и интереса не представляла для меня никакого.
В свою очередь Ковальский старался меня удержать, и мне самому, говоря откровенно, уходить от него не хотелось. Велико было желание довести опыты со струями околозвуковых скоростей до конца и в любом случае защитить диссертацию на основе этих исследований.
… От борьбы за меня я устранился дипломатично, но Ковальскому дал понять, что хотел бы закончить исследования, и номинальная подчинённость ему меня не стесняет и не ущемляет моего самолюбия, тем более что он мне никогда не мешал, помогал, но на это, как выяснится, у него были свои корыстные виды.
И тогда Ковальский бросил в бой тяжёлую артиллерию: решение Караченцева как руководителя темы, которую Ковальский и я исполняли, положило конец всем поползновениям Юрия Романовича: «Оставить Платонова соисполнителем прежней темы».
… Поправив ещё раз методику проведения опытов, исключив ряд промежуточных измерений без ущерба для точности и внеся дополнительно мелкие конструктивные изменения в стенд, я приступил со старыми своими соратниками Литвиновым и Гайдуковым к наладке капризной аппаратуры для измерений. Всё сделано было на славу, рутинная работа пошла быстро и без помех – насадка на ствол, давление пятьдесят атмосфер, перемещение стенда с датчиком (толстостенным полым цилиндром с трубкой Пито на конце, сделанной из тонкой американской иглы для инъекций с отверстием в одну десятую миллиметра) на удаление десять, пятьдесят, сто, двести, триста, четыреста и пятьсот миллиметров от насадки. И в каждой позиции перемещение датчика поперёк струи через центр. Сигнал о скоростном напоре в каждой точке струи на усилитель поступал от тензометрических проволочек, наклеенных снаружи на цилиндр с трубкой Пито, а с усилителя на осциллограф с зеркальцами, наклеенными на вертикальные проволочки, угол закручивания которых, а, следовательно, и поворот зеркал зависел от скоростного напора. "Зайчик", отражённый от зеркала, чертил кривую на протягиваемой ленте фотобумаги.
Затем для данной насадки всё повторялось при давлении сто, двести, триста, четыреста и пятьсот атмосфер, после чего заменялась насадка, и с новой насадкой производились те же самые процедуры. Попутно подсвеченные прожектором струи снимались на фотоплёнку в прямом и обратном свете.
Всё шло хорошо, пока не начали появление записанных осциллограмм. Кривая распределения скоростного напора по диаметру струи оказалась не вполне симметричной. Это было понятно. Стальной полый цилиндр, хотя и с очень толстыми стенками, под давлением изнутри всё же несколько расширялся; сжимаясь, после вывода трубки Пито из струи, стенки цилиндра выжимали изнутри его воду ещё больше секунды, то есть трубка была уже вне струи, а тензодатчики подавали сигнал о давлении. Но с этим можно было мириться, замедляя скорость перемещения датчика поперёк струи. Хуже было то, что после того, как давление в датчике падало до нуля, и вода из трубки назад уже не текла, осциллограф не возвращал нуль на место, и чертилась на фотобумаге ровная линия выше первоначальной на уровне от десяти до пятидесяти атмосфер. Как будто бы в нашем цилиндре проявлялась остаточная деформация. Но её быть не могло по расчётам. Полость в цилиндре узка, стенки толще её в несколько раз, и даже при самом высоком давлении растягивающие усилия и напряжения были невелики, и величина растяжение стенок не выходила за пределы начала участка прямой на графике Гука. К тому же, коль скоро после каждого ввода в струю "остаточная деформация" вновь и вновь появлялась, то есть к предыдущей каждый раз и новая добавлялась, то цилиндр наш в первый день бы раздуло и разорвало. Но самые тщательные замеры цилиндра изменений диаметра не обнаружили. Дело, стало быть, было либо в тензометрических проволочках, наклеенных на поверхность цилиндра, либо в нестабильности электронного усилителя. Первоё электронщиками было отвергнуто сходу, и они попытались взяться за усилитель. Однако он им не поддался, нуль "плыл" постоянно, а другого усилителя не было. Пришлось с этим работать, оставив на будущее вопрос, как показатели с ленты снимать: то ли от линии соединяющей оба нуля, то ли от нуля до начала воздействия струи на датчик.
Возня с усилителем стоила нервов и времени. Лишь позже я понял, что зря с этим возился. Надо было плюнуть на всё и снимать показания от начала до максимума, отбросив вторую часть графика. Но сразу до мысли такой не дошёл, бесплодно добиваясь полной симметрии левой и правой части волны.
Серьёзной проблемой было и то, что график не вычерчивался в виде линии. Насос у нас был поршневой, и каждый рабочий ход поршня, а их было шесть, сопровождался всплеском на графике, и всплески были у каждого поршня различными (размах колебаний от средней линии при работе в режиме пятисот атмосфер менялся от пятидесяти до ста атмосфер), и среднюю линию на такой диаграмме провести очень сложно. Слишком чувствительна и малоинерционна была измерительная аппаратура. Нам не требовалось такой. Я просил электронщиков её загрубить, чтобы не успевала каждый всплеск регистрировать, и чертила бы график не сотнями на волне колебаний, а сплошной одной линией. Они это сделать пытались, встраивая ёмкости (конденсаторы) в цепь, но не продвинулись ни на йоту. Не сумели даже хоть чуточку снизить размах колебаний. Это окончательно подорвало мое доверие к ним. Мнение о невысоком уровне их знаний, сложившееся, когда я, разрабатывая схему автоматического переключения направления движения стенда, просидел несколько дней в лаборатории автоматизации, наматывая катушки, увы, подтверждалось.
Я махнул рукой и на это – ладно, от руки на глазок среднюю линию проведём, ювелирная точность нам не нужна… Но серьёзную ошибку я всё-таки допустил, не в проведении испытаний, а в том, что обработку осциллограмм оставил на будущее. Рулоны фотобумаги исписывало зеркальце осциллографа, мы её проявляли, но данные сразу же с неё не снимали. Тут сказалось то, что насос у нас с Ковальским был общий, один. И когда он попадал в наши руки, то уж мы стремились из него выжать всё, писали без остановок. А когда группа Ковальского приступала к работе по резанию угля, мы возились над устранением неполадок, настройкой проволочек с зеркальцами в осциллографе, а дело это было тонкое, кропотливое, нудное, и мы не успевали с графиков что-либо в таблицы свести. Конечно, надо было себе поставить такую задачу и не гнать с проведением экспериментов… Но задним умом все мы крепки. Тут сыграло роль ещё то, что, работая над методикой, я нашёл оптимальное число опытов, оно раза в два было меньше планировавшихся, и у меня появился большой резерв времени.
Ковальский такой ошибки не сделал, тут собственно в этом ему помогло отсутствие автоматики в записи измерений. Глубину щелей, прорезанных в образцах, через один сантиметр вручную щупом снимали и сразу же записывали в журнал. Кроме того, у него было больше людей, хотя и объём работ был больше намного, тем не менее, два человека – Жилин и Решетняк у него постоянно были на обработке. И ещё, с прошлой осени Караченцев подбросил ему подкрепление, Володю Орлова, выпускника механико-математического факультета Ростовского на Дону университета. Он занялся математической обработкой полученных данных и теоретической интерпретацией их.
Но у них испытания по графику заканчивались в декабре, и на составление отчёта оставалось всего две-три недели. Я же сэкономил октябрь и ноябрь. За эти месяцы все мои результаты можно обработать три раза. Так я рассуждал. Но вышло иначé. Всё я учёл, не учёл лишь, как генсек Горбачёв сказал бы, человеческий фактор. То, что в жизни бывают случайности. И такой вот нелепой случайностью оказалась моя неожиданная болезнь, крест поставившая на всей моей прошлой жизни.
… Никогда не следует расслабляться и радоваться тому, что время обскакал так умело. Надо сразу делать всё, что возможно, будто остался всего один день.
Первым признаком надвигающейся беды (а до этого сколько их было!), не угаданной мною и нераспознанной лечащими врачами был внезапный приступ с рвотой. Меня мутило, как в качку людей мутит на корабле. Скорая помощь отметила повышение кровяного давления. Участковый врач диагноз поставила, ничего не прояснивший – гипертонический криз – и выписала больничный. Что за криз? Отчего? Непонятно.
Через три дня всё прошло. Всего таких кратковременных кризов с марта до ноября ещё три случилось. А в промежутках меж ними донимал меня насморк неудержимый, лилось даже из глаз. Временами температура немного подскакивала, снова летом на базе не хотелось купаться. Телу неможилось, как при простуде, через месяц всё проходило бесследно, потом неожиданно повторялось. И так несколько раз.
Врачи болезни найти не могли. Я проделал замкнутый круг: терапевт – отоларинголог – фтизиатр – эндокринолог и… терапевт. Бесполезно. У всех всё в порядке. Здоров. И никто не догадался послать меня к… невропатологу, к психиатру. Впрочем, вряд ли участковый невропатолог и психиатр что-либо распознали в зародыше.
К середине июля недомогания прекратились. Я взял отпуск, и мы с Леной улетели в Крым, к морю, в Алушту.
12.06.97 02.03.02 04.12.04
Из этой поездки запомнилось мне, что в доме была бессловесная тётя Дуня, и Муравицкие в гости нагрянули. Костя с Наташей отдыхали в санатории Минобороны и зашли попрощаться перед отъездом в Ташкент. Впервые я увидел свою племянницу взрослой. Она была не красавицей – не в мать удалась – но живой, весьма милой девицей.
Все остальные мои впечатления заслонились Леной и морем. Лена, море, солнце и радость.
… нет, была ещё поездка в Гурзуф. Погарцевы нам прислали письмо, что они дикарями отдыхают в Гурзуфе, и адрес, где их можно найти. Мы сразу же решили их навестить.
Приехав в Гурзуф, мы поплутали немного и улочками кривыми среди старых татарских домов взобрались на самую верхотуру холма. Там отыскался и домик, где они комнату снимали. Но хозяйка сказала, что их сейчас нет, ушли к морю, на пляж. И пляж сверху нам показала, где обычно они загорают – напротив Пушкинских скал.
… По крутой тропинке спустились мы к морю и, бредя по песку или гальке меж распластавшихся жаром пышущих тел, наткнулись возле обрыва на Сашу и Женю, сидевших под зонтиком.
Ну, тут, само собой, клики удивления и радости встречи, и мы располагаемся рядом. Лена осталась, разговаривая, с ними на берегу, я разделся до плавок и поплыл к Пушкинским скалам. Плыву к самой дальней скале и самой большой. Море чудесное, прозрачное, тёплое, подо мной зеленоватая глубина с чуть заметным синим отливом. А впереди из зелёно-синего моря зубцами торчат голые коричневатые скалы, где острия перемежаются с небольшими площадками. Тело наискось режет волну, входя в неё без усилия, и плавно скользит, словно в воздухе чайка, лёгшая на крыло. В глаз брызжет солнце, разбитое на осколки десятками тысяч зеркал. Эти зеркальца скользят по накатывающимся волнам и вспыхивают, переливаясь. И всё вокруг них пропитано счастьем.
Вот и скала. Метров десять осталось – и я взберусь на неё. В скале, над нижней площадкой, дверь железная врезана, она открывается, и из тьмы помещения выходит чин пограничный в зелёной фуражке и с офицерскими погонами на плечах. Описав круг рукой, он даёт мне понять, чтобы я поворачивал к берегу.
… ничего не попишешь – граница у нас на замке. И я поворачиваю обратно.
Вверх поднимаемся знакомой тропинкой вместе с Погарцевыми.
… а потом был огромный арбуз, красный, с изморозью на срезе, и бутылка портвейна.
… По возвращении из отпуска я на базу сразу не попадаю. Меня директор посылает в обком. Я включён в бригаду отдела угольной промышленности для подготовки материалов к вопросу, вынесенному на заседание бюро. " О выполнении Постановления ЦК КПСС 'О состоянии дисциплины труда на предприятиях Тульской области' на шахтах треста 'Ленинуголь' ". Так это звучало. Ну и стиль!
Нас, членов бригады, вызванных по одному изо всех угольных институтов[1], собрали в кабинете инструктора обкома, румянощёкого коренастого молодца Василия Петровича Мозалёва. Тут же оказался и мой давний знакомый Мирошниченко Виктор Тимофеевич. Высокий и худощавый, но жилистый и уже с округлившемся брюшком, он представлял собой внешне полную противоположность Василию, но в чём-то они были схожи. Я не мог долго понять, в чём? Лишь позднее дошло – в не бросавшемся сразу в глаза, но в присущем обоим высокомерии, превосходстве своём над людьми непричастными к власти.
Виктор как более опытный помогал молодому работнику Мозалёву "готовить вопрос на бюро".
Нам вручили листочки вопросника, не пояснив, каким способом на эти вопросы ответы добыть. Мол, сами кумекайте. Самое главное – выявить нарушения, и чем больше, тем лучше. Это критерий оценки работы.
… По шахтам распределяли нас по желанию. Мне было всё равно, и досталась мне шахта имени Лотикова, где когда-то Ковальский начальствовал, и мимо которой я проезжал на шахту № 63 к Василию Ионовичу Долгушину и в командировки.
На другой день я прибыл на шахту. Всю неделю рылся в книгах спусков рабочих в шахту, в расчётных ведомостях, смотрел документацию на участках, всё между собою сличал и выявил немало скрытых прогулов, необоснованных отпусков без сохранения содержания, и ряд мелких "блох", относящихся к дисциплине. Я понимал, что на шахте занимаются делом, и в работе иногда приходится к разным хитростям прибегать. Но коль скоро вы так топорно работаете, что везде в документах у вас нестыковки, то извольте и отвечать. Справка моя получилась критической, насыщенной цифрами, фактами, подтверждающими, что с ЦК тут не в ладах.
Через неделю мы все собрались в Лутугино – туда трест "Ленинуголь" из Луганска перевели к производству поближе. Мирошниченко и Мозалёв писали общую справку, основываясь на наших материалах и на своих выводах при посещении шахт, и многие мои примеры и цифры в общую справку вошли. Меня похвалили. Это ровным счётом ничего мне не давало, но было приятно. И невольно вспомнил я Аркадия Райкина: «Мелочь – а приятно».
Закончив всю писанину, мы двинулись в столовую в общий зал пообедать[2], Мозалёв тоже было с нами пошёл, но его перехватил Мирошниченко:
– Что? В общем зале со всеми обедать?! – сказал он ему возмущённо и увёл в коридор, где они и исчезли в какой-то двери.
Это меня резануло. Это, каким же бессовестным надо быть, чтобы вот так нагло ото всех отделиться? Так открыто выпятить свою привилегию есть лучше других и вкуснее… Оруэлла я тогда не читал, а сам не додумался, что есть партия внешняя и есть партия внутренняя – номенклатура.
… В круг нашего с Леной чтения вошли в этом году Сэлинджер и Апдайк, произвели впечатление новизной изложения, стилем и честностью. В "Новом мире" была напечатана чудесная повесть "Чайка по имени Ливингстон" американского лётчика Баха, потомка знаменитого Иоганна Себастьяна. Блестяще написанная, она соответствовала моим стремлениям вырваться из рутины обыденности к жизни, подобной полёту. В том же журнале, но уже в другом номере, Лене попалось на глаза стихотворение, и она показал его мне: «Я думаю, оно тебе понравится». Это было стихотворение неизвестного мне, но, похоже, известного румынского поэта, имя которого я, к стыду своему, как и многое прочее, позабыл. А стихотворение мне чрезвычайно понравилось, я мигом запомнил его наизусть и до сих пор иногда повторяю:
Красок на свете столько, что и названий нет.
Свой особенный цвет у пенистого потока,
у туч идущих с востока,
у всего особенный цвет.
Взять, например, синеву.
Сколько миров уместится меж синей и голубой?
Меж тем, что живёт наяву,
и выдумкою любой?
Пламя, когда убывает,
совсем голубым бывает.
И голубым таким же бывает цветок в кувшине
или эмаль на кувшине.
А утренний свет за окном голубей,
чем горлышко дымчатых голубей.
Синей бывает вода,
синей бывает земля.
Куба мне кажется кубовой
и в то же время зелёной.
О как я мечтал за партой
над сине-зелёной картой
затеряться в дали далёкой!
Я играл в голубые игрушки,
и глотал голубые лекарства,
и, попив из лазоревой кружки,
попадал я в сонное царство.
И в преддверии царства этого
неизменно меня встречали
взглядом своим фиолетовым
лиловые феи печали.
Если сапфир голубой
и аметист голубой
всё равно никогда не спутаешь
эти камни между собой.
Синева сапфира иная,
синева аметиста иная,
хотя и та и другая
больны и грустны, я знаю,
от качания фонаря
под ливнями ноября.
Фантастичны цветные фильмы.
В них и небо, и море,
словно цветок чернильный
над озером Лаго-Маджоре.
И жилище наше земное,
человечья наша планета,
несомненно, не что иное,
как бусина великанья голубоватого цвета.
Порукой, что это правда,
свидетельства космонавтов,
видевших там, вдали,
и черноту безбрежную,
и величаво нежную
голубизну земли.
Радуга делит белое
солнце на семь цветов,
а я об одном готов
рассказывать вечность целую,
о единственном и отдельном,
таинственно беспредельном.
К счастью, на свете есть
и все остальные шесть.
А не то, говоря научно,
было бы очень скучно.
По-моему, ничего
более нет прекрасного,
чем то, что столько всего
существует на свете разного.
Что могут быть достижимы
и благородные цели,
что не все на свете мужчины
Мигуэли и Мануэли,
что есть ещё миллион
таких же дивных имён.
Что есть певцы-знаменитости
и прелесть безвестного голоса.
Что бесчисленны разновидности
глаголов и гладиолусов,
мотоциклов и мотыльков.
Что имеешь полное право,
если это тебе по нраву,
начинать одеванье с носков.
Что в квартирах не только спальни,
но и кухни, и умывальни.
Что существует умение
иметь особое мнение,
хотя, правда, во многих случаях
единая точка зрения
для всех людей наилучшая.
Хорошо, что не пишем все мы
одну и ту же поэму
на одну всеобщую рифму
или вовсе без рифмы.
Хорошо, что на небосводе
с наступлением темноты
столько звёзд голубых восходит,
столько мечется метеоров,
а не только одна звезда.
Что прекраснейшая их женщин
ты, единственная, которой
нет, и не было никогда.
… В прошлом году поступили в подписку лекции американского физика, нобелевского лауреата, Фейнмана. Я на них подписался и восемь томиков получил, большинство из которых прочитал с увлечением, и, хотя математический аппарат мне не всегда был доступен, они мне многое объяснили, углубили познания в строении мира, и даже в области мне непосредственно близкой – в гидродинамике – позволили понять, что мы можем, в принципе, теоретически обосновать, а чего и добиваться не стоит (при вихревом движении потока жидкости малой вязкости).
В лаборатории меж тем развивалась история, весьма меня забавлявшая, тем более что я был от неё в стороне и наблюдал за исходом её глазами непричастного человека. Главный инженер института – таковой у нас был, так как были конструкторские отделы – начал писать или ему писать начали (так о том доносила молва) диссертацию на основе работы рабочих органов выемочных машин с тонкими высоконапорными струями. Но испытания-то мы проводили, и данных ни о работе этих органов, ни о разрушающих способностях струй у него не было никаких. У Ковальского же было кое-что предварительное. И Сметана решил кое-что это изъять. Сначала он начал подсылать к Сливке ведущих конструкторов, чтобы они данные взяли, но Сливка, сославшись на то, что всё у Ковальского, ничего им не дал. Тогда они начали обхаживать и Ковальского, дескать, им для конструирования сведения эти нужны. Ковальский ход к нему отразил: ничего до окончания всех испытаний он им не даст. Тогда Сметана сам начал являться в лабораторию и как главный инженер требовал показать ему результаты. Ковальский мягко от этого уклонялся: ещё ничего не обработано и никаких результатов у него просто нет. Уходил Сметана ни с чем, но время спустя вновь возвращался. Ковальский снова отваживал его тем, что всё ещё сыро, случайно, за достоверность данных он ручаться не может до окончательных выводов, до получения точных закономерностей. Тон Сметаны от недели к неделе становился всё требовательней, но и Ковальский твердел.
Дело закончилось руганью и скандалом. Ковальский послал Сметану подальше и не дал ничего. Надо отдать должное его стойкости, но и объяснить её довольно легко. Если б Сметана заполучил и использовал результаты экспериментов – с чем бы Ковальский выходил на защиту?..
… хитрое дело отношения между людьми, и как расстановка сил на это влияет. Сметана был третьим лицом в институте, ему подчинялись отделы… Ковальский же только группой руководил. И вдруг такое неподчинение! Вызывающее!.. Взял бы Сметана и пожаловался Караченцеву на Ковальского, чтобы тот Ковальскому приказал. Ан нет. Не мог он пойти к Валентину Игнатьевичу, поскольку тот этой темой номинально руководил. Это всё равно, что просить у того разрешения в карман к нему залезть. А нажимом у подчинённых хотел данные выудить, и выудил, если бы на пути кто-то слабохарактерный оказался. И остался Сметана наш с носом, злобу на Ковальского затаив, что нежданно-негаданно мне пользу сослужит два года спустя.
… Может быть, просто кто-то донёс, а может, сделано это было по наущенью Сметаны, но однажды в комнате нашей на базе, где я был в то время один, появился следователь из прокуратуры и стал меня расспрашивать о Ковальском. Дело клонилось к тому, что он хотел получить от меня подтверждение о незаконном бесплатном ремонте машины Ковальского в механических мастерских института на базе.
У Ковальского была новая чёрная "Волга", он её сумел перед уходом с шахты купить, продав втридорога старенькую "Победу". Прошли уже те времена, когда машину можно было свободно купить в Москве в автосалоне. Теперь машины шли только через организации, и за ними была огромная очередь, а на вольном рынке, где очереди не было никакой, цены взвинтились. Продав частным образом старую машину свою, он через шахту за те же деньги купил новую, более дорогую. Зимой она стояла у него на приколе, летом же он даже иной раз и на работу в ней ездил, а однажды, два года назад, когда нас в группе, с ним вместе, было всего пять человек, он свозил нас на утреннюю рыбалку к Северскому Донцу. Выехали мы очень рано, часа, наверно, в четыре, и через полчаса, когда уже совсем рассвело, были возле реки. Донец, берега, призрачный лес – всё было в густом белесом тумане, глушившим самые слабые звуки. Тишь была… глубокая и глухая. И в тиши этой было благостно как-то. Рыбы мы своими удилищами, как и следовало ожидать, не поймали, но когда голод нас совсем одолел, а солнце рассеяло туман ранней осени, это не помешало нам дружно выпить и закусить у костра из дому захваченными припасами и дивным солёным арбузом, привезённым Ковальским. Сам Ковальский, к слову, не пил – вот тяжкий крест владельцев машины.
… Ну, машины у нас, знаете, как выпускают – лишь бы с заводского двора. За полвека, если судить по средствам массовой информации, изменений в России к лучшему нет. То одна деталь поломается, то другая выйдет из строя. И, естественно, в советские времена новые детали Ковальскому, и не ему одному, делали в мастерских. От него самого я об этом и знал. Но не буду же я следователю об этом рассказывать. Я сказал, что машинами сам не интересуюсь нисколько, а кто где машину свою ремонтирует, я не знаю, об этом мне не докладывают. На этом следователь и отстал.
… В конце лета наш институт переехал в собственное здание. Земли в центре города под строительство нам власти не дали, и корпус наш вырастал на окраине города, в конце улицы Оборонной можно бы было сказать, если бы Оборонная не тянулась вдаль до самого авиагородка. По весне за остовом здания зеленело поле пшеницы. Место было не очень удобное, но совсем близко от нашего дома – всего две остановки трамваем, можно было ходить туда и пешком.
Переезд, не очень приятный, из центра сопровождался для нас и неожиданностью, тоже не очень хорошей. Нашу лабораторию объединили с лабораторией, занимавшейся нагнетанием воды в пласты угля с целью ослабления крепости угля путём расширения внутренних трещин (однако, куда было им расширятся?). Заодно это обеспечивало и обеспыливание угля при выемке механическим или буровзрывным способом. Но объединённую лабораторию возглавил не безвольный, в общем-то, Голик, а заведующий чуждой нам лабораторией, человек моложавый, видный, красивый даже, не с миловидным, а с суровым, благородным лицом, но как оказалось – человек жёсткий до чрезвычайности.
Нашего Голика перевели старшим научным сотрудником к Мулину, в лабораторию гидротранспорта.
… Да, внешность обманчива. С приходом Семёнова в лаборатории будто тучи сгустились, установилась напряжённая тягостная атмосфера… Семёнов взвинчивал и подавлял подчинённых жёсткостью мрачной, с какой он разговаривал с ними, требуя немедленной пользы, отдачи. «Думайте! Думайте! – был любимый его лейтмотив. – Иначе делать вам в лаборатории нечего! Подавайте идеи, которые лабораторию могут спасти». Его можно было понять, с него требовали чего-то реального, что позарез нужно для поднятия престижа нашего института. Лаборатория наша же пока ничего не дала. Мы пока были чистой наукой, которая, как известно, удовлетворяет собственное любопытство за счёт государства… Но такими приёмами результатов не достигают, угрозами творчества не разовьёшь. Только людей запугаешь, будут в вечном страхе ходить, угождая, поддакивая. Если идей нет, их приказом из человека не выколотишь. Нет идей – значит, нет перспектив, и надо идти на закрытие… Но кто же от куска хлеба да ещё с маслом добровольно откажется? Вот и хитрили, выкапывали мыслишки порой уж совсем несуразные, продлевая жизнь свою видимостью полезной работы и вводя в заблужденье начальство, которое когда-то ещё во всём разберётся или не разберётся совсем.
Впрочем, меня это мало касалось. У меня была своя узкая тема под патронажем Караченцева и Ковальского, и я её вёл. В большей мере задевал он Ковальского – когда же будет польза от струй, когда на основе их будут создаваться машины? А своих людей он вообще не жалел, хотя пользы от них было больше, они хоть пласты увлажняли, пыль подавляя. И ещё они освоили и внедряли на шахтах гидрозабойку, изобретённую кем неизвестно. То, над чем я бился студентом, идя проторённой дорожкой, решалось удивительно просто нетрадиционным путём… Даже досада меня обуяла. Как же я до простоты такой не додумался, но во время вспомнил, что тогда полиэтилена и шлангов, сделанных из него, не было и в помине. И досада прошла.
После объединения лабораторий увеличилась вдвое и наша партгруппа. Я этим воспользовался и попросил меня освободить от обязанностей партгрупорга, мотивируя это тем, что в следующем году намереваюсь защищать кандидатскую диссертацию. Новым партгрупоргом избрали Лукьянченко, ведущего сотрудника у Семёнова, высокого тренированного молодца с борцовской хваткой. Говоря, в общем, по-русски, он любил вставлять в речь украинские словечки, что воспринималось естественно, кроме одного, которым он особенно злоупотреблял – "взаголи", значения которого я не знал, и которое раздражало меня, по-видимому, созвучием с русским "заголи". В самом деле, что это он постоянно всех заголяет, это очень не нравилось мне, и поэтому, вероятно, я проникся к нему антипатией.
… "взаголи" по-украински – "в общем".
Ковальского тоже в этот раз нагрузили, избрав профоргом лаборатории.
… Ещё в отпуске мы с Леной договорились с родительской квартиры уйти – там жизни нормальной не будет. Но все поиски частной квартиры оказались безрезультатными. В Луганске квартир не сдавали, а если сдавали, то, очевидно, только подпольно. Поскольку на связь с подпольем выйти не удалось, мы оказались в весьма затруднительном положении. Выручила Мария Феофановна. Вздорная иногда, она в целом была женщиной незлобной, лёгкой, отходчивой. Мария Феофановна в несколько дней нашла нам квартиру в частном доме на улице Володарского, на пересечении её с Шестнадцатой линией. Сама она жила на этой же улице за три подворья от нас по другой стороне. Мы квартиру эту тотчас же сняли и в сентябре переехали.
Вход в нашу квартиру шёл со двора. Перед дверью – высокое крыльцо со скрипучими расшатанными ступенями и качающимися перилами. Дня два я потрудился после работы над ними с топором, ножом и фуганком, подгоняя ступени и укрепляя их вместе с поручнями над ними. Тут познал я и тяжесть вкручивания большущих шурупов без предварительного сверления в закаменевшую древесину, врезая в дверь новый замок. На ладонях мозоли вздулись мгновенно, но работа всё равно была в радость – я своё гнездо обустраивал.
За дверью был коридор, из него влево вход в зал с тремя окнами: два на Володарского и одно на Шестнадцатую линию.
Толстая кирпичная стена печки с встроенной в вырез в ней чугунной плитой отделяла зал от маленькой спальни. Двери в стене этой не было, а был только проём, через него и входили мы в спальню. Печь, как и плита, отапливалась газом: под плитой была газовая форсунка.
В эту квартиру мы перевезли обширную Леночкину кровать, плательный шкаф, стеллаж с книгами, парочку стульев, откуда-то появившийся и неизвестно куда потом сгинувший стол, и совершили большую ошибку, разместив книжный шкаф, книгами до отказа набитый, в доме у бабушки.
В коридоре я смастерил подставку для вёдер в виде длинной низкой скамьи, под которую было и обувь ставить удобно.
… С Шестнадцатой линии на створке окна я укрепил наружный термометр, закончив тем самым дела окончательно.
Платили мы за квартиру тридцать рублей в месяц, и столько же я отдавал маме с момента женитьбы и моего переезда к жене. Сейчас мама была на Кубани, а, возвратившись и о нашем переезде на квартиру узнав, она от этой помощи отказалась, начав подрабатывать мытьём лестничных клеток, получая по рублю в месяц с каждой квартиры. Таких квартир было пятьдесят шесть (исключая собственную и три, занятых детским садиком в третьем подъезде).
… И зажили мы вольной самостоятельной жизнью, столь желанной, новой и притягательной для меня и, возможно, не такой уж притягательной для Лены, ей теперь приходилось по утрам завтрак готовить.
… ранняя осень. Чудесное время. Изобилием, щедростью помнится я мне она. Рано, рано, когда солнце, с востока отгороженное от нас домами Красной площади, скользнув плоскими лучами своими по шиферным крышам белёных домов в Каменном Броде, сбегавшими ступенчатыми рядами в окружении зелёных садов по склону, ложится на противоположный берег Лугани, я уже вышагиваю длинными ногами своими, пьянясь чистым холодным воздухом утра, вниз, к заводу Пархоменко, бегом взлетаю по лестнице на мостик узкого перехода над паутиной рельс станции железной дороги, быстро иду по шлёпающим досточкам настила с такими широкими щелями между ними, что даже жутко вниз и взглянуть и увидеть рельсы под ними. Пробежав это "страшное" место, я спускаюсь с другой стороны на перрон у вокзала и, перейдя улицу Кирова, попадаю на привокзальный базар.
Там, обходя красочные ряды, я покупаю самые крупные (с блюдце), самые вкусные помидоры и пламенные, и розовые, и малиновые, и даже сорт жёлтых, и все с морозным инеем на изломе. Я выбирал для любимой самые вкусные, самые большие и самые красивые яблоки, блестевшие наливной глянцевой желтизной и тронутые с бочков, обращённых на дереве к солнцу, красной акварелью нежнейшей. Я заполняю кошёлку зелёной петрушкой с ещё не высохшею утреннею росой и свежим укропом, и синими сливами, и бело-розовой картошкой, выросшей на песчаной земле и потому без признаков грязи, обычной для советских базаров и государственных магазинов.
Столь же стремительно я возвращаюсь назад – за полчаса оборачиваюсь, а дома меня уже ждёт с завтраком Лена.
… один из самых счастливейших периодов жизни. И так день за днём заполнялся огромнейшим счастьем, остановившим самое время, тишиной и покоем воздуха, солнцем позолоченных крыш, бездвижной зеленью листьев и среди всего этого Леной, Леной милой, любимой, божественной, Леной нежной, красивой до перехвата дыхания. И никто нам ничего не указывал и в жизнь нашу не вмешивался.
Позавтракав, мы расходились. Лена – в училище, я уезжал на экспериментальную базу заканчивать опыты. В октябре всё завершилось, пришла пора обработки осциллограмм, снятия с них результатов. Мимоходом просматривая первые графики, я обнаружил чётко прослеживающуюся закономерность, изучение которой не входило в первоначальные планы. Дело в том, что перед началом каждого испытания я под микроскопом измерял у насадки диаметр выходного отверстия, для порядка отмечая и величину впадин и выступов (шероховатость) по обрезу поверхности, то есть чистоту обработки последней.
И это дало свой результат. Давно было известно, что по мере удаления струи от насадки, скорость в центре струи (и, соответственно, и давление – скоростной напор) сохраняется неизменной до какого-то места, после чего начинает с расстоянием убывать. Этот участок, где осевое давление постоянно, назвали начальным участком струи. Ясно, что на этом участке разрушающая возможность струи приблизительно одинакова… Анализируя первые данные, я обнаружил, что начальный участок в безразмерных единицах длины (L/d)[3] при шероховатости от двух до десяти микрометров (девятый-шестой класс точности обработки) постоянен для насадок всех диаметров при неизменном давлении.
При увеличении шероховатости до двадцати микрометров (пятый класс точности обработки) начальный участок сразу укорачивается на треть и в дальнейшем осевой напор падает более резко, чем у струй из более "гладких" насадок. Это особо наглядно видно на графиках в логарифмических координатах, где кривые падения напора превращаются в прямые наклонные линии. Так была доказана нецелесообразность использования насадок с чистотой обработки их внутренней поверхности ниже шестого класса точности, и сделан вывод о том, какую длину начального участка струи следует принимать при расчётах.
На эту тему я в день написал мигом на три странички статью и в число соавторов вписал своих помощников Литвинова и Гайдукова, хотя они к выводам этим и не имели непосредственного отношения. Мне просто хотелось как-то отметить их добросовестную работу, а сам я как автор ничего от этого не терял. Ковальского, поскольку никаких разговоров на эту тему с ним никогда не велось, в соавторы я не взял, демонстрируя нарочито свою независимость, которую он же скандалами со Сметаной и подогрел.
… но статью, без разрешения учёного совета, не принял бы к печати ни один журнал в Советском Союзе, а для получения этого разрешения надо было "добро" в лаборатории получить. Тут Ковальский на меня и насел. Разговор вёлся с глазу на глаз. Начал он мягко:
– Ну, зачем Литвинова, Гайдукова в соавторы брать. К статье они отношения не имеют, да и печатные работы им не нужны. Они пока ещё техники, им диссертации не защищать. Для нас же количество статей имеет большое значение. Да и работаем мы над частями одной и той же темы.
Я попробовал упираться:
– Всё же они мне помогали…
– Ну и что из того. Вон Науменко с Коробовым блоки режут мне на камнерезном станке. Что же? И они научную работу ведут?
Возразить было нечего. Неумно я поступил. Но решения изменять не хотелось. А Ковальский всё нажимал и довольно цинично:
– На учёном совете всё равно не докажешь, что вопрос этот нами не обсуждался. И Караченцев без меня разрешения на публикацию не подпишет. Лучше будем вместе соавторами, а я тебя впишу соавтором наших будущих статей о разрушении угля.
Тут я должен заметить, что моя статья была первой из лаборатории выходящей. Ну, потрепыхался я немного ещё, презирая себя и за глупость, и за упрямство, когда глупость самому стала видна, и за бесхарактерность, раз начал упорствовать, да и сдался, оговорив, правда, что моя фамилия первой пойдёт (при честном соавторстве фамилии пишут либо по алфавиту, либо по величине вклада в работу). Ковальский не возражал, да это ровно никакого значения не имело.
… слабое утешение. Тут и вплыла видением надпись на заднем борту грузовика на дороге: «Не уверен – не обгоняй!» Понимал ведь, что Ковальский попытается в соавторы затесаться, и что я не сумею натиску противостоять… На порядочность его понадеялся? Нет в науке порядочности, как и в жизни вообще – все норовят не своё ухватить и побольше. Сколько видел примеров?! Ан, нет же, полез – и себя же унизил…
Статья пошла в ЦНИЭИУголь[4] и была опубликована в третьем номере сборника "Гидравлическая добыча угля" в шестьдесят шестом году.
А жизнь с Леной дарила нам всё новые радости. Как-то в лаборатории я проговорился , что хотел бы хороших яблок на зиму запасти. Тут подходит ко мне новый сотрудник, недавно Семёновым принятый в лабораторию, и говорит:
– Приходите ко мне, прямо с дерева сколько хотите нарвёте. Яблоки вкусные очень, – и цену назвал ниже рыночной.
Вот мы с Леной с вёдрами и мешком в выходной к нему и направились. Частный дом утопает в саду. Словно где-то за городом или на даче, и так нам в нём с Леною хорошо. И яблоки просто диво какое-то – вкусней не бывает. И большие, и неписаной красоты. Я на крышу дома залез, чтобы быть ближе к ветвям, и, радуясь этому чуду, смеясь и дурачась, мы с Леною несколько вёдер нарвали. Она – внизу, на земле, я – на дереве или на крыше, с которой ветви с яблоками было легко доставать.
Славный день этот врезался в память. Я и сейчас, глаза только закрою, вижу дерево в зелени листьев с густо навешанными крупными яблоками на нём – золотистое с красным, красную черепичную крышу и красавицу Лену внизу на зелёной траве. Она тянется снизу ко мне, и я кидаю ей эти дивные яблоки. Для такой только женщины эти яблоки лето росли и её только осенью дожидались.
… Я расплатился с хозяином, и сумерки опустились.
… Да, в сентябре обнаружилось, что Лена снова беременна. Тут уж я больше ошибки не допустил, и в нашей спаленке появилась узенькая вторая кровать, та, что и сейчас в Луганске стоит.
К радостному известию примешалась и неприятная новость: у Лены токсоплазмоз. Что это за такая болезнь, я не выяснил и поныне, хотя и мне самому, до встречи с Леной ещё, пробовали ставить подобный диагноз, но ничего не нашли. У Лены нашли, к сожалению.
… надо было ложиться в больницу.
14.06.97 06.03.02 06.12.04
Продолжая работу над расшифровкой осциллограмм, я заканчивал подготовку к сдаче кандидатских экзаменов по философии и английскому языку. Мы с Володей Орловым, заручившись письмом Караченцева, поехали в машиностроительный институт и сумели, не без труда, уговорить заместителя директора института разрешить нам сдачу экзаменов в аспирантуре при институте. И срок был назначен. Оба экзамена в конце ноября.
А в октябре к нам пожаловал старый знакомый, "зубр", доктор, профессор Никонов, зав. лабораторией гидромеханизации ИГД. Тот самый, который был у нас в шестидесятом году. Он с неподдельным интересом расспрашивал меня о проведённых исследованиях и пригласил в декабре-январе приехать к нему в Люберцы и сдать кандидатский экзамен по специальности. Он же рекомендовал не затягивать с диссертацией, обещая поддержку на учёном совете ИГД.
Поскольку сущность моей диссертации мною была продумана досконально, я полагал, что за два-три месяца после первого января я напишу её набело. С авторефератом проблем тоже не было никаких. До осени опубликую ещё три-четыре статьи, и в конце будущего года смогу выходить на защиту.
… На недельку меня с хлопцами от обработки осциллограмм оторвал Караченцев, поручив в очень сжатые сроки выполнить небольшую незапланированную работу. «Если сделаете к, – он назвал дату, – обещаю тебе и твоим ребятам по сто рублей премии». На базе я это им передал. Толя Литвинов, вытянувшись в струнку передо мной, отрапортовал по военному:
– За деньги, Владимир Стефанович, всё сделаем!
И сделали, черти. И премию получили.
Я же, воспользовавшись этой заминкой, взял у Ковальского предварительные данные (у них работа ещё была не окончена) о разрушении (резании) угля и вычислил энергоёмкость разрушения тонкими струями при различных режимах. Результат оказался крайне неутешителен. Она минимум в сорок раз превышала затраты энергии при разрушении аналогичных углей механическими резцами. Это не относится к такому углю, как на моей печальной "Белянке", но где ещё, на каких таких шахтах вы подобный уголь найдёте?
21.06.07 06.03.02 08.12.04
Этот результат меня не порадовал. Уголь-то нашими струями резался поблизости от насадок, не далее полуметра и все преимущества дальней гидроотбойки были утрачены. А тут ещё это. Ковальский был моими расчётами огорчён, но ещё хорохорился – дескать, мы ещё не вышли на минимум.
На минимум, может быть, мы ещё и не вышли, но уже взяли его в узкую вилку, как говорят в артиллерии. И вилка эта ничего особого не сулила. И те два, пять ли процентов, на которые могли снизиться мои числа, ничего не решали.
… Конечно, в науке и отрицательный результат – результат. И иногда очень ценен. В фундаментальной науке. Но и там за него не дают ни наград и ни премий, хотя ценят, ибо он не даёт углубляться в тупик, тратить силы и средства на заведомо безнадёжное дело.
В прикладной же науке – это полный провал. И ни я, ни Ковальский тем более, итоги расчётов моих обнародовать не спешили. В отчёте этот скользкий вопрос легко обойти. Да и серьёзного значения он для меня не имел. У меня была своя цель – дать точку опоры проектировщику. Тонкие струи меня интересовали постольку, поскольку давали мне инструмент для решения вопроса о настоящей гидромониторной отбойке. При каком давлении данный уголь разрушается эффективно. Это должен я или любой другой изыскатель по данной мною методике проектировщику дать. А ему уж решать выгодна или невыгодна такая гидроотбойка, разумеется не тонкими струями, поскольку она наряду с недостатками в излишке расхода энергии несёт и преимущества дальней выемки без трудовых и материальных затрат на крепление и поддержание выработанного пространства, и баснословно дешёвый гидротранспорт от забоя до средства подъёма. Этим для меня тема закрылась. Итогом должна была стать диссертация и другая работа. С тонкими струями делать было больше нечего. Это был мой окончательный вывод.
… Что касается диссертаций, то полученных мной и Ковальским зависимостей хватило бы уже и на три диссертации, не считая тайной моей. То есть, и Сливка уже мог бы к защите готовиться, и Жилин или Володя Орлов. В других институтах так делали часто, на части разбив работу одну – мне не раз приходилось их рецензировать, так как всё, что касалось гидродобычи, кроме механической части, Караченцев на отзыв мне присылал. Но Ковальский повёл себя непорядочно. Да, он самый деятельный в работе, именно он материально обеспечил проведение экспериментов. Но и совесть надо иметь. Бери себе самую важную часть, и по ней защищайся, но кое-что оставь и другим. Нет, он всё одеяло тянул на себя. Он и побочный мой материал о влиянии чистоты обработки насадок намеревался включить в свою диссертацию, и включил, что было явным излишком, на который Никонов ему указал. Он и мои результаты, которые получились бы через месяц, тоже хотел к своим приобщить. Тут схватка ещё предстояла, хотя, скорее всего, мне бы пришлось уступить, что не очень и волновало меня. Ну, возьмёт мои графики в диссертацию. Ну и чёрт с ними! Они же ни с чем не увязаны, и всё равно в моих (или в наших совместных) статьях опубликованы будут. А увязка вся у меня в голове. Связь эффективности разрушения с динамическими качествами струи.
Когда я сделаю это, потом, по результатам единичных контрольных резов по кернам из буровых разведочных скважин, взятым в монолитный бетон, можно будет рассчитать при каком же давлении уголь будет легче всего разрушаться. И уже на самой начальной стадии проектирования шахты решать, стоит ли здесь или нет применять гидравлическую отбойку угля.
… Для контрольного реза необходим небольшой поршневой насос, способный развивать давление, скажем, до ста атмосфер, и насадка с отверстием в один миллиметр. Это будет так сказать стандартный инструмент для получения в стандартных условиях результата, от которого пойдут все расчёты (по формуле или, если не удастся вывести единую формулу для многофакторной зависимости, по номограмме). За стандартные условия можно принять расстояние до поверхности угля в десять миллиметров, а скорость поперечного перемещения насадки миллиметров сто за секунду. Всё это можно будет обеспечить с помощью лёгкой передвижной установки.
Только это и определяло суть и ценность моей диссертации.
… А Ковальский ломал голову, как снизить энергоёмкость процесса. Этим занимался и Сливка. Часто проблему обсуждали втроём. Стало ясно, что без сочетания с механическим инструментом одними тонкими струями не обойтись. Щели надо резать пореже, а уголь меж ними скалывать механически. Я снова засел за расчёты, и снова они показали, что и здесь существенного успеха мы не достигнем. Тут впервые мелькнула мысль, не помню, кто её высказал первый, мы как-то сразу к ней все вместе пришли, что недурно бы подрéзать струями забой изнутри, отделить толстый слой угля от массива – тогда большие глыбы можно бы механически скалывать. Но как насадки и скалыватели завести вглубь забоя? На это ответа не было ни у кого. На кочерге? Ну а её то как?
Впрочем, и насчёт такого способа я не обольщался нисколько, даже если бы его удалось применить. Я даже времени тратить не стал для вычисления для этого случая длин траекторий и расчёта затрат энергии. Всё это было химерой.
… Ребята мои линейкой снимали замеры давления по точкам в струе на лентах осциллограмм. Их (точек, конечно) были тысячи. Я начал заносить результаты в таблицы. К двадцать пятому ноября эта работа должна была кончиться. Обработка данных на ЭВМ, вывод уравнений, построение графиков заняло бы не больше декады. Машинное время на конец ноября за мною зарезервировали.
К двадцатому декабря, на десять дней раньше срока, отчёт по моей части темы был бы готов и тема исчерпана.
… но случилось иначе.
«… человек смертен, – говорил Воланд когда-то под липами на Патриарших прудах, – но это было бы ещё полбеды. Плохо то, что он иногда внезапно смертен, вот в чём фокус!»
Всё у меня после отпуска шло хорошо, исчезло нервное напряжение, ничто не подталкивало меня: скорее, скорее, скорее, работа завершалась невозмутимо по плану, и подготовка к кандидатским экзаменам проходила спокойно, я был счастлив с Леной – и вот…
Первого ноября Лену положили в больницу излечивать токсоплазмоз, угрожавший потерей ребёнка. Я остался в доме один. Но скучать было некогда. С утра – институт, потом к Лене в больницу, благо она была рядом – от дома вниз через улицу, дома – английский, философия, сон. Всё спорилось, всё шло легко, без натуги. И не было никакой усталости у меня.
День, если память не изменяет, это было пятнадцатое ноября, прошёл как обычно. Вечером, после работы навестив Лену и поупражнявшись немного в английском, я лёг спать.
… проснулся я, как от толчка, и совсем другим человеком. Всё во мне дрожало от Страха. Страха безумного, необъяснимого, непонятно страха чего. Это, наверное, больше всего и пугало. Не было ничего, что могло бы меня испугать. Страшный кошмар мне не приснился, я уже года два вообще снов не видел. Одиночества и темноты я с детских лет тоже ни капельки не боялся. Да и Страх этот шёл не извне, неописуемый Страх во мне самом заключался.
Я включил свет. Это не помогло. Было три часа ночи, и Страх пронизывал каждую клеточку тела в ожидании чего-то ужасного от того, что происходит со мной. Я попытался себя успокоить, но ровно ничего необычного я в себе не нашёл, кроме этого безумного Страха. Это не был страх смерти, страх появленья убийцы, дьявола, вурдалака. Мне не мерещился, как Мастеру, спрут, опутывающий меня щупальцами своими. Мне вообще не мерещилось ничего. В доме было тихо, спокойно. Мой страх был беспричинен и беспределен. Может так сходят с ума, мысль промелькнула, и я этого ожидаю. Да, это был Страх ожидания. Страх ожидания беспредельного Ужаса. Неизвестно какого. Но всеобъемлющего. Не дай бог никому пережить подобное состояние.[5]
Я принял таблеточку ноксирона, сохранившегося у меня с прошлого года, когда я изредка стал с трудом засыпать после тренировок в спортзале… Таблеточка не помогла. Я не уснул. Не знаю, как дождался рассвета. Наконец забрезжило за окном. Я поднялся, оделся… и обнаружил, что во мне страха нет. Я почистил картошку, сварил её и, позавтракав, пошёл на работу.
… Вечером, чтобы ночь проспать без просыпа, я проглотил таблетку снотворного и мгновенно уснул. Проснулся я снова внезапно. В три часа ночи. Безумный безудержный Страх безраздельно владел мною вновь. Я проглотил снова таблетку, потом ещё и ещё. Но сон не пришёл. Страх держал меня в своих лапах часа три-четыре. С рассветом он исчез как вчера. Но я уже понял, что это не простая случайность, как подумал после первой полной Ужаса ночи. Что-то, видно с нервами моими неладно. И утром я уже был у невропатолога.
В те времена нервнобольных было меньше, наверное, и попасть к врачу было легко.
Доброжелательная средних лет женщина внимательно выслушала меня, выписала больничный и направила на консультацию к психиатру в поликлинику второй горбольницы.
… как прошли следующие ночи, не помню. Так же, по-видимому.
… Записавшись на приём к психиатру, я шёл по глухому длинному освещённому электричеством коридору в конце его, где был нужный мне кабинет. В момент, когда я проходил мимо запертой двери в боковое крыло, в замке звякнул ключ, и дверь отворилась. Вышел мужчина, молодой, в белой шапочке и в белом халате. Но не он мой взгляд приковал. Проём открытой двери показал мне коридор, залитый солнечным светом. Слева двери палат были распахнуты, и оттуда в весёлый солнечный коридор рвались дикие крики буйно помешанных.[6] Мороз пробежал у меня по спине.
Молодой человек, вышедший из двери, тут же её и закрыл, повернув ключ в замке. Покончив с дверью, он шагнул в коридор мне навстречу и расплылся в улыбке. Я тотчас же вспомнил его. Навстречу шёл мне Ребров, тот самый, из Лениной группы, которой я помогал экзамены по философии сдать, и с которой распивал после сдачи шампанское.
Мы дружески поздоровались, остановились, стали друг друга расспрашивать о делах, и тут он спросил, что привело меня в поликлинику. Я ему о своём Страхе ночном рассказал и сказал, что иду на консультацию к психиатру.
– Постой-ка, – сказал мне Ребров, – я попробую тебя профессору показать, – после чего он вернулся к двери, отпер её, открыл, закрыл за собою, замкнул изнутри.
Минут пять спустя он вернулся, сказал:
– Пойдём, профессор сейчас примет тебя.
Уже описанным способом мы прошли в отделение и вошли в кабинет заведующего кафедрой психиатрии профессора Первомайского. Профессор сидел в кабинете один за большим письменным столом спиною к окну. Это был крупный плотный мужчина с широким ещё не старым лицом и густой, с проседью, шевелюрой. Он любезно пригласил меня сесть и начал со мною беседу. Прежде всего, он попросил рассказать, что меня к нему привело. Если бы он спросил, кто? – я бы ответил короче, – Ребров, но он спросил, что, и мне пришлось рассказать ему о Страхе, являвшемся мне по ночам. Страх это всё-таки что, а не кто. После этого он долго расспрашивал меня и задавал много вопросов, из которых я понял, что он проверяет, нет ли у меня психического расстройства. Но вопросы были умны, и я не обиделся. К сожалению, я их не вспомню сейчас, но ручаюсь, что сколько будет дважды два или какой нынче год он у меня точно не спрашивал. Он был умный, тонкий профессор, не говорил ничего, что могло бы оскорбить пациента, что бы могло вызвать тень подозрения у пациента, будто его психику считают неполноценной.
Беседу нашу он заключил:
– Вы не наш больной. – Тут он обернулся к одному из вошедших своих аспирантов и поручил ему: – Договоритесь о консультации с профессором Панченко, – а мне пояснил: – У нас появился прекрасный невропатолог, Евгений Николаевич Панченко. Он проконсультирует вас. Вы не наш больной, – снова повторил он, – но вам надо отдохнуть, и мы можем подержать вас на больничном месяца два.
– Большое спасибо, – сказал я, тронутый его предложением, – но сейчас я никак не могу, мне надо закончить годовой отчёт.
– Ну что ж, – покачал головой Первомайский, – а пока попринимайте лекарство.
Он что-то сказал по латыни Реброву, и тот выписал мне рецепт.
24.06.97 13.04.02 09.12.04
Через несколько дней мне передали, когда меня примет Панченко, и в назначенный час я был у него в кабинете. Он внимательно выслушал меня, расспросил о недомоганиях прежних лет и о "гипертонических кризах" этого года, долго выстукивал молоточком и коленные чашечки, и локти на сгибах, и, поставив на колени меня на топчан, ноги чуть выше пяток. Он покалывал меня то слева, то справа чем-то острым в разных частях тела и спрашивал о разнице в ощущениях – никакой разницы не было, чертил этим острым на животе и груди, отчего появлялись красные полосы, заставлял скалить зубы, просил при сдвинутых ступнях попасть с зажмуренными глазами в кончик носа указательным пальцем левой, правой руки, и я в него попадал, как и сейчас попадаю. После такого осмотра он поставил диагноз на основе расспросов: «Вяло текущая нейроинфекция – стёртая форма энцефалита, диэнцефальный синдром».
Диагноз поставлен таким образом был, а что мне делать с этим диагнозом, сказано не было. Одним словом, спасение утопающих – дело рук самих утопающих.
… После начала приёма лекарства, назначенного профессором Первомайским, страх мой незаметно растаял и провалился в небытие, но болезнь, однако осталась: я плохо спал, сердце билось, словно рвалось из груди, и биение его ощущал я каждой веной и каждой артерией. Я не мог заснуть на боку – кровь стучала в ушах, я не мог заснуть на спине – пульсировали сосуды на шее. Снотворные мало мне помогали. На работе я вздрагивал от неожиданных звуков, а звонок телефона – а он всегда неожиданный – заставлял меня на стуле подпрыгивать.
… да, на работе. После консультации Панченко я вышел на работу, чтобы сделать отчёт, с которым теперь не было уже у меня никакой ясности. Ноябрь кончался, а мои ребята не сделали почти ничего. Семёнов, воспользовавшись моим отсутствием, заслал их в командировку на шахту по своим делам. Это было подлостью неимоверной и неожиданной, и непонятно было, почему Ковальский этому не помешал. Но докапываться до причин было не когда и противно. О продолжении расшифровки осциллограмм не могло быть и речи – пришла пора засесть за отчёт, хотя работа моя закончена не была. Я сказал Ковальскому, что могу написать свои главы отчёта лишь по тем данным, которые есть, иного выхода я не вижу. Тем более что объём исследований моих ни в каких документах не значился и, стало быть, придирок к отчёту быть не должно. Ковальский вынужден был меня поддержать, и Караченцев с таким решением согласился.
Обработка многих сотен метров осциллограмм была нужна теперь только мне для моей диссертации. Тема закончилась, и никто не дал бы мне для работы над ними ни времени, ни сотрудников. Что ж, полагал я, потихоньку между делом – а в начале года времени между делом обычно достаточно – я и сам месяца за два расшифрую всё и обработаю. Это оттянет подготовку моей диссертации, ну пусть на полгода – стоит ли из-за этого переживать?
Итак, я сидел за столом, анализируя числа, коих было не так уж и много, строил графики, выводил уравнения и писал. Литвинов и Гайдуков по наброскам моим на ватмане чертили кривые зависимостей.
Голова моя, тяжёлая от постоянного недосыпания, работала пока ясно, чётко, и сложные длинные фразы выстраивались легко. Это был превосходный научный язык, он мне нравился, и я с удовольствием перечитывал написанные абзацы. Но Караченцев языка моего не принял: «Слишком сложно, – предал он через Ковальского, – пусть разобьёт на короткие предложения». Я пожал плечами. Пожалуйста. Переделывать написанное не трудно. Фразы стали короче. Понятнее. Но красота стиля исчезла.
Да, писал я легко и свободно, быстро составлял дифференциальные уравнения, без труда интегрировал их, но очередной звонок телефона заставлял меня вздрагивать, и сердце пронизывалось острой иглой.
Телефон же был рядом и звонил беспрестанно.
Угнетающе, болезненно действовали на меня разговоры, которые Семёнов вёл с сотрудниками своей бывшей лаборатории. Грубо, разносно и угрожающе. И некуда от них было деться.
Мой стол стоял у стены в центре кабинета, там, где обычно стоят начальнические столы. Стол Семёнова был от меня слева, под прямым углом к моему, у окна. Справа так же, но у стены, стоял стол Ковальского. И все их схватки и перепалки проносились как бы через меня, что тоже было весьма неприятно.
… Наш совместный с Ковальским отчёт был отпечатан и сдан своевременно, и одобрен. А в январе мы за эту работу премию получили. Делили её по обычаю: пропорционально окладу. Моя доля составили чуть больше сотни рублей.
… Год кончался, как кончалась и тема, надо было думать о будущем.
Конструкторы из отдела выемочных машин (а проще, из отдела Плющова) по результатам наших исследований разработали три вида рабочих органов выемочных машин, отличавшихся лишь траекториями движения тонкоструйных насадок, с боков защищённых резцами, предохранявшими их от соприкосновенья с углём. За насадками на их трубках как на оси – конические свободно проворачивающиеся скалыватели, которые, влезая в прорезанные струями щели, должны были сламывать уголь между щелями.
Рабочие органы были уже изготовлены в мастерских, и шестьдесят шестом году предстояли стендовые и шахтные испытания этих устройств, не сулившие ничего кроме разве материала для диссертаций Караченцеву (при организации института ему был назначен большой персональный оклад на пять лет, но срок этот уже истекал) и Сметаны. Эта работа не внушала мне ни малейшего любопытства, ибо, в общем-то, всё можно было уже предсказать. Рабочие органы разрушать уголь будут, но затраты энергии будут при этом так велики, что конкурировать с чисто механическими рабочими органами они просто не смогут. То есть всё это будет бросовыми работами для промышленности… но не для соискателей степеней. Тут всё будет в ажуре.
Чем заниматься мне в институте после защиты, я придумать не мог. Тонкие струи себя исчерпали, как и гидродобыча в Донбассе вообще. Мне хотелось же дела, полезность которого я бы мог ощутить, руками пощупать. Меня больше практическая деятельность влекла, нежели бесплодное наукообразие и выявление никому не нужных зависимостей. К ним у меня начисто пропал интерес. Я охотно возглавил бы гидрошахту в Кузбассе на мощных пластах. Но кто мне её даст?
Как видите, я ещё пытался что-то планировать, хотя всё уже было спланировано за меня. Состояние моё ухудшалось.
… Лену выписали из больницы в конце ноября. Вероятно, ей было странно узнать и непросто понять и почувствовать, что я ни с того, ни с сего, будучи по всем показателям абсолютно здоровым, вдруг заболел. И какой-то странной непостижимой болезнью. И в отношении к ней она не уподобилась Маргарите. Да и я ведь Мастером не был.
Впрочем, и её состояние легко можно понять. Все мысли, тревоги сфокусировались на исходе беременности. А тут ещё это токсоплазмоз! От него её вроде бы излечили, но всё остальное (а остальным был ребёнок) висело на ниточке.
Не удивлюсь, если на вид здоровый мужчина, жалующийся на болезнь, на неспособность в полную силу работать, вызвал недоумение у неё и, возможно, глухо нараставшее раздражение неприязнь.
… а мне было плохо. Страха не было, но тревожное сердцебиение лишало меня нормального сна, туманило тяжестью голову и некуда от него было деться.
Октябрь, до больницы, мы спали с Леной раздельно. Урок прошлого года был ещё свеж. В октябре мы купили аккуратненькую немецкого производства деревянную низенькую кровать и поставили её вдоль наружной стены у изголовья огромной кровати. Там я и обитал, не испытывая прошлогодних мучений.
Теперь же, когда ночью во мне всё стучало и отгоняло сон от меня, мне становилось тоскливо и одиноко. Легче было лежать подле живого тёплого человека, и я перебирался на большую кровать, чтобы как-то заснуть возле Лены. Это её раздражало, и она этого раздражения не скрывала, хотя и мирилась я тем, что я рядом.
… а у меня пульс бился в каждом сосуде: и в ушах и в груди и на шее, и становилось мне день ото дня всё невыносимей, всё хуже. И, в конце концов, я снова отправился к психиатру, до которого в первый раз не дошёл, попав к Первомайскому.
Почему же к нему я пошёл? Ведь сказал же мне Первомайский: «Вы не наш больной». Потому, что выхода не было. Я до этого вновь побывал у невропатолога в поликлинике. Прежней доброй, внимательной женщины не было, был старый, известный в городе "опытный невропатолог" с фамилией Тайцлин. Он сразу произвёл нехорошее впечатление. Своими судорожными движениями и возбуждённой речью, отчего она временами казалась бессвязной, он производил впечатление человека вполне ненормального… И этот старый болван заявил мне, что я совершенно здоров – в кончик носа я попал, как обычно – и что по врачам мне нечего шляться.
… молодой, лет тридцати человек, выслушав мой печальный рассказ (о Первомайском я не обмолвился почему-то), сказал тут же сестре:
– надо попробовать инсулиновый шок.
Не подозревая, что за этим стоит, и, считая наивно, что принцип "не навреди" врачи соблюдают священно, я согласился.
… надо, так надо.
Мне вкатили огромным шприцом инсулина, полагать надо, лошадиную дозу, и, ничего не сказав, отпустили домой.
Домой я пойти-то пошёл, да едва не дошёл, чуть по пути не свалился. До сих пор я понять не могу, как я к дому добрался. До кровати дополз и свалился. Дрожь била меня, и уже не внутренняя – наружная. Сердце делало перебои, на бледном – без кровинки (Лена так говорила) лице – каплями выступил холодный пот.
Лена уже на работу ходила, но в тот час дома была.
… а я чувствовал, что я умиряю, жизнь из меня уходила. Но это меня не волновало нисколько, было только невыносимо мучительно, и я не знал, сколько продлится агония.
Лена встревожилась: надо скорую помощь ко мне вызывать. Но у нас не было телефона, а с автоматов вызовы не принимали: слишком часты бывали ложные вызовы к ничего не подозревавшим друзьям, врагам или просто соседям. Тогда я попросил Лену сходить на станцию скорой помощи, которая была недалеко, на две улицы ниже, там, где сейчас у старого драмтеатра мостовой переход через линию железной дороги. Лена ушла и быстро вернулась. "Скорая" отказалась приехать. Не надо бы Лене об инсулиновом шоке им говорить.
… так я и отходил в мир иной без помощи медицины в присутствии растерянной Лены. К концу дня агония кончилась. Я отошёл. Но не в мир, а от шока.
С того дня отношение Лены к болезни переменилось. Она стала ко мне и внимательна, и заботлива.
… шок принёс хоть такую-то пользу. Ничего другого он мне не дал, зато я дал себе слово остерегаться экспериментов, последствия которых мне заранее неизвестны. К сожалению, и часто неизвестны врачам.
[1] А их в Луганске было немало: Укрниигидроуголь, Укрнииуглеобогащение, Луганскгипрошахт, Гипрмашуглеобогащение, филиал института Гипроуглеавтоматизация, отделение Донгипроуглемаша.
[2] О существовании других зал и комнат я тогда и понятия не имел. Правда, был преподавательский зал в институтской столовой и на втором этаже зал начальника шахты, но за давностью лет я тогда об этом забыл.
[3] Длина участка струи, делённая на диаметр выходного отверстия насадки в одних и тех же единицах измерения. Или, короче, длина, измеренная диаметрами.
[4] Центральный научно-информационный и экономический институт Минуглепрома СССР.
[5] Очевидно, как есть Центр беспредельного Счастья, так есть и Центр безмерного Ужаса, возбуждаемые образом для нас неизвестным. И, возбудив эти центры, подсознание выдаст вам по желанию – своему, не по вашему – или счастье беспричинное и безмерное или страх необоснованный, необузданный. Или первое или второе. Второе пережить пожелать никому не могу. Не дай вам Бог, чтобы второй Центр у вас возбудился. Это хуже в тысячи крат, чем тот страх, что испытывал Мастер. Там он хоть понимал, чего он боится, но страшнее безудержный Страх неизвестно чего.
Центр Счастья у меня разбудила когда-то во сне чудная музыка Петра Ильича, второй раз он взбудоражится снова во сне лет ещё через тридцать причиной совершенно иной, но эффект, вот что мне удивительно, будет совершенно таким же, только длительнее несравненно.
[6] Вскоре, после появления транквилизаторов, буйные отделения психбольниц станут тихими. А до этого было!.. Страшно сказать.