1 9 5 7 г о д
… Где и как я встречал Новый год, я не помню. В шахте не мог – гидрокомплекс ещё не работал.
… Начало января ознаменовалось небывалым морозом. Столбик термометра сполз до минус пятидесяти восьми. Видеть этого я, конечно, не мог, так как таких термометров не было, да и ни у кого вообще не было наружных термометров. Об этом с метеостанции по радио сообщили. Разрезы, стройки остановились. Но шахта работала. Я зачем-то как раз в этот день в шахту ходил. К полудню вышел из штольни и ахнул: долину – всё междуречье – заволокло недвижимой сизой дымкой, и сквозь неё наливался кровью низкий диск солнца. Тишь стояла страшнейшая – ни одна молекула в воздухе не шевельнулась. Замерло всё. Не представляю, как попал я домой. Идти по такому морозу в брезентухе, хотя и надетой поверх лёгкой хлопчатобумажной спецовки, в каске и резиновых сапогах было нельзя. Очевидно, спустился до АБК по пыльным жарким транспортным галереям. Ну, а там у меня было добротное пальто на ватине с воротником из каракуля. Мне его сшили в маминой мастерской. Мастерица старалась мне угодить, примеряла несколько раз, но всё равно оно вышло у неё скособоченным, но тёплым однако. Впрочем, к делу это совсем не относится. И в тёплом пальто, но в ботинках до дому бы я не добрался. Наверно людей автобусом или крытой машиной по домам развозили… Не помню.
Мороз держался дней пять. На работу и в шахту уже не ходили. Невозможно было выйти на улицу. То есть выйти-то можно, да дальше-то что? Воздух нельзя было вздохнуть даже через шерстяной шарф, намотанный на лицо – горло огнём обжигал. А выходить приходилось. Без еды-то скучно совсем оставаться. Вот и идёшь за продуктами в магазин, которой напротив. В подъезде воздуха в грудь наберёшь – и бегом через улицу, набранный воздух на бегу выдыхая. Вскочишь внутрь магазина – жадно вздохнёшь и уже дальше дышишь нормально. Так же и назад возвращаешься. Благо дом рядом – метров сорок всего или чуточку больше.
… кроме мороза зима и весна до мая включительно – сплошной чистый лист. Пусто в памяти, пусто в бумагах. На работу, безусловно, ходил, и на отстойники, и на фабрику, и в насосную. Работы там кой-какие велись, так что не мог не ходить на работу… И ездил, много ездил. Ездил в Сталинск конечно. К Людмиле? Зачем? Для чего? Никаких встреч не помню. Мрак полнейший в мозгу. А дорогу до Сталинска многократно проезженную в эту пору запомнил на удивление хорошо. Каждый раз – холодный автобус, в котором съёжившись, сжавшись сидим, медленно замерзая, – и остановка возле сельмага за Мысками после поворота дороги на запад, на Сталинск. Мороз-то в автобусе пробирал хорошо, в какую одежду не кутайся. Вот шофёр и делал здесь остановку. Все, конечно, из автобуса высыпали потоптаться, попрыгать, размяться и, сбросившись, посылали кого-либо в магазин, он возвращался с бутылками водки, тут же на улице их откупоривали, разливали в стаканы и, опрокинув, почувствовав, как в животе разливается блаженнейшее тепло, лезли снова в автобус. В ту самую пору и нашла на меня напасть ненужная, вредная даже и необъяснимая совершенно – я стал к водке испытывать отвращение, сбой какой-то случился в моём восприятии – водка стала казаться мне сладкой. Опрокину стакан "для сугрева", а во рту – словно мёдом намазали. А что может быть гаже, чем сладкая водка – все-то остальные её прелести при ней оставались. Пропадаю и всё. Не могу пить, а надо. Если бы не морозы – пить совсем бы, наверное, перестал…
Но подоспело тепло, надобность в водке сама и отпала, а к новой зиме возникший во мне было изъян не проявился. И опять хорошо пошла, милая, и с холоду, и с голоду, и с устатку.
Припоминаю, что во время этих поездок всегда заходил к Дельтува. Приходилось всё время согласовывать изменения в проекте "Союз гидромеханизации", по мере выявления тех или иных несуразностей. Сама эта контора от проекта была отстранена, и моими делами занимался теперь лишь ВНИИГидроуголь, а в нем милейший любезнейший Альфред Антонович. Обаятельнейший был человек лет пятидесяти пяти, а быть может и больше, с совершенно седой головой и прекрасным благородным лицом. Он внимательно выслушивал все мои доводы, и поскольку я неубедительных доводов не приводил, то всегда он со мной соглашался и согласование утверждал. Но деталей встреч этих не помню.
… Не думаю, чтобы этой зимой Людмила меня вызывала или чтобы я сам ездил к ней. Всё забыл. А вот автобус, как я мёрз в нём по дороге, и как водку с привкусом мерзкой приторной сладости пил на морозе – это вот помню. Видно самое яркое впечатление.
27.12.00 11.07.04
… Почему я не ездил на поезде? – ведь железная дорога от Сталинска на Абакан ушла давно за Междуреченск. Это верно, но пассажирские поезда ещё по ней не ходили, изредка простучит далеко в стороне товарняк, и снова тихо на той дороге, безлюдно. Так что не на чем, кроме автобуса, было ездить.
… В мае в коридоре ВНИИГидроугля встретил Славу Суранова, он уже и квартиру двухкомнатную тут получил в доме возле самого института. С этого момента завязалась у меня с ним переписка, мы даже книги, нам интересные, пересылали друг другу по почте.
… в конце мая меня вызвали в шахтный комитет профсоюза и неожиданно предложили бесплатную горящую путёвку – кто-то в последний миг отказался – в санаторий "Черноморье" неподалёку от Туапсе. Санаторий, понятно, не высокого сорта, не чета сочинскому шахтёрскому "Орджоникидзе", на весь Союз знаменитому, но дарёному коню… словом, я согласился.
Не возьму в толк, как об этом узнала Людмила, – вроде бы с прошлого лета с ней не встречался, да и письма вроде бы не писал… но она предложила приехать ко мне в "Черноморье" к концу моего пребывания там, а оставшееся у меня после санатория время провести со мною в Алуште, куда я собирался.
… жизнь как будто бы снова мне улыбнулась. И я на юг покатил в самом радужном настроении, то есть покатил-то я как раз не на юг, а на север, в Новосибирск. На руках имея несколько тысяч рублей, я не собирался четверо суток трястись в поезде до Москвы даже в мягком купейном вагоне. Сев на вечерний поезд в Сталинске, я утром прибыл уже в негласную столицу Сибири и, проехав автобусом мост над ошеломляющей ширины рекой Обью, очутился в аэропорту Томилино перед низеньким зданием аэровокзала. Билет на ближайший рейс до Москвы я купил без труда. А через каких-нибудь уже полчаса я вышагивал с группою пассажиров по лётному полю к одиноко стоявшему на полосе самолёту Ил-18[1]. Откровенно говоря, шёл к самолёту я с некоторою опаской, зная за собой грех высотобоязни, – а тут предстояло впервые подняться над землёй на тысячу метров.
Влезли мы по лесенке, приставленной к самолёту, в овальный белый салон, в котором – посередине проход, а от него по обе стороны у круглых иллюминаторов – мягкие кресла в белых чехлах. Мест немного, кажется, восемнадцать. И заняты были не все. Авиация была ещё не всем по карману.
… вот самолёт побежал по бетонной дорожке – я прижался носом к стеклу, наблюдая, как сливаются в монотонную серую полосу камушки, впаянные в бетон. И по ней же рядом с нами бежала тень самолёта, теневыми своими колёсами касаясь настоящих самолётных колёс. Взлет случился легко и нисколько нестрашно: я вдруг заметил, что тень отскочила от самолёта, и наши колёса повисли над полосой. Тут салон наш несколько вздыбился: самолёт набирал высоту, а аэродром со зданиями и вышкой начал в сторону отлетать и уменьшаться в размерах. Не прошло и минуты, как в иллюминаторы вползла ширь хвойных лесов. Деревья, поначалу видимые отдельно, превратились в один сплошной зелёный покров.
… страхи мои оказались напрасны – высота не чувствовалась никак – я сидел будто в салоне автобуса на хорошей дороге, без толчков на ухабах и тряски. Но, однако, и здесь появились вскоре ухабы, да какие ещё!.. Пол вместе с креслом ушёл резко вниз, печень моя, селезёнка, желудок подпрыгнули, вызвав острое ощущение, передать которое я могу лишь коротеньким словом – ух!.. сам я тоже чуть было не взмыл, но меня удержали ремни, которые я забыл отстегнуть.
Через несколько часов лёта над лесами, прорезанными долинами рек, а то и просто реками безо всяких долин, с вкраплёнными в лесные массивы прогалинами и селеньями, самолёт сел на Омском аэродроме. Пассажиры вылезли из самолёта, кто ноги просто размять, а кто и перекусить в буфете маленького уютного зала аэропорта. Часа через два объявили посадку, и самолёт наш снова взлетел. Приземлились глубокой ночью в Свердловске, там самолет наш в очередной раз дозаправился уже до самой Москвы. В иллюминаторах была ночь, темень, и в ней не было ничего кроме редких скоплений мерцающих россыпей огоньков на земле, и я задремал.
Чем я занимался утром в столице, теперь даже мне неизвестно. Надо думать, поехал на Курский вокзал за билетом на поезд до Туапсе, а потом на ВДНХ[2], которая впервые в этом году открылась после войны вместо довоенной Сельскохозяйственной выставки.
Разнообразие павильонов, которые позже стали казаться мне слишком уж вычурными, тогда очаровали меня необычностью своей, новизной. Ажурные строения в зелени тополей, елей, сосен, берёз словно вышли из сказки, и невольно вырвалось у меня: «Такие города построят при коммунизме!» Я обошёл все павильоны, но всё, что в них видел, забыл, да и не видел нового ничего, всё до этого видел в киножурналах или на книжных картинках. Но чего не забыл, так множества дешёвых столовых, закусочных и ресторанчиков, в которых я ухитрился за день три раза основательно пообедать. Готовили очень вкусно везде, и борщи, и супы, и солянки, и бефстроганов, и бифштексы, и чебуреки, и шашлыки. Превосходно было и пиво. Я впервые отведал немало сортов. В первый раз я взял "Жигулёвское", во второй – "Рижское". В третий – "Московское", и всякий раз оно доставляло мне огромное удовольствие. Набредши на павильон "Пиво", я отведал в нём и "Двойное золотое", и густо-коричневый, почти чёрный ленинградский "Портер" со слегка сладковатым привкусом солода, и он мне очень понравился. Больше "Портера" я не встречал даже в самом Ленинграде.
… Был ещё зал дегустации всех вин Союза. Глаза разбегались от многоцветья праздничных этикеток на разнообразных бутылках, среди которых были и невиданные высокие, удлинённые, пузатые и фигурные. Но пробовать вина я не решился – слишком много и долго пробовать бы пришлось, и вряд лик концу такой дегустации я не только вкус, цвет и букет одного вина от другого смог отличить, но и вообще мог в чём-либо разобраться. Задачу, поставленную ещё в институте, снова пришлось отложить. С наскока такое не делается…
… Если я действительно весь день был на выставке, то вечером сочинским поездом уехал уже на Кавказ, а ещё через ночь утром вылез из вагона на незнакомой мне станции Туапсе. Размышления мои, как добраться до неизвестно где находящегося "Черноморья", прервал радиоголос: «Автобус до санатория "Черноморье" находится…» Я автобус этот быстро нашёл, и вскоре катил по дороге вдоль моря в сторону Новороссийска. Дорога кружила, петляла в горах и дала бы вперёд сто очков по крутизне и частоте поворотов знаменитому Ялтинскому шоссе, тогда ещё не спрямлённому.
В санатории меня поселили в комнате на троих. Два соседа в ней уже были, обоим за сорок, спокойные люди, не курили, не пили и не храпели – лучших соседей и не сыскать, хотя и ничего интересного в них тоже не оказалось, да и не нужны они мне нисколько: целыми днями пропадал я у моря, плавал и загорал, не забывая три раза подкрепиться в столовой. Кормили в санатории не роскошно, но сносно вполне. Так и шёл день за днём. Я даже не удосужился съездить на Туапсе посмотреть, побродить по его улочкам, в порту побывать. Раз только я прокатился на прогулочном катере от санатория до Сочи и обратно. Волосы мои развевались от упругого ветра, корабельное радио орало во всю свою мочь "Мишку" и "Бессамо мучо", они же доносились из санаториев на берегу, а я на корме ощущал себя лихим морским волком в студенческой тужурке, небрежно на плечи накинутой, без контрпогон, но со значком горного инженера на лацкане.
… И снова галечный пляж. С первых же дней он мне не понравился – алуштинским не чета. С виду вроде бы чистый, он весь был усеян неприметными с виду чёрными комочками вязкого мазута, таившимися между округлых камней. И упаси тебя лечь без разбора – с тела грязное пятно не соскоблишь, не отмоешь. Да и при заплыве на прозрачной зеленоватой воде на волнах сплошь качались эти комочки, сгустившейся нефти, пролитой нефтеналивными судами в порту. В Туапсе хадыженской, грознегнской нефтью танкеры загружали. А по части порядка и аккуратности и в Союзе, и в постсоветской России было ведь всегда не того… не Финляндия. Землю, воду и воздух свои гадили не задумываясь… Да и сейчас гадим не меньше, хотя сейчас-то последствия уж как дают себя знать.
Но выбирать было не из чего, приходилось местечко с большой осторожностью находить и очищать его от замеченной ваксы. И тянулись безмятежные дни в море и возле него в ожидании дней других, сулящих радость и счастье.
… срок моего пребывания истекал, когда я, наконец, получил телеграмму:
ВЫЕХАЛА МОСКВЫ ВСТРЕЧАЙ ТУАПСЕ (ТАКОГО-ТО) ПОЕЗД… ВАГОН… ЦЕЛУЮ = ЛЮДКА
… Утром до отхода автобуса я попытался подыскать жильё для Людмилы, но в этом деле за короткое время не преуспел и перепоручил своим сотоварищам продолжить поиск жилья для любимой моей. Они клятвенно обещали, что сделают всё в лучшем виде и жильё для моей невесты найдут.
Успокоенный я уехал на автобусе в Туапсе, на базаре купил букет красных роз и в указанный час был на перроне.
Поезд прибыл минута в минуту, и я тотчас же очутился у означенного вагона, и в тот же миг с подножки ко мне спрыгнула с чемоданчиком в лёгком платье юная, прекрасная обольстительная Людмила. Чемодан тут же брошен был ею на землю, нежные руки любимой обвились вокруг моей шеи, губы наши слились… и я задохнулся от счастья. Я притянул её крепко своими руками, и упругие груди её прижались к моей груди, и я ощутил всю их сладость. О, минута блаженства!
Мы целовались под солнцем на виду у приехавших и встречающих так, как будто рядом и не было никого. Вы удивитесь: что ж здесь такого? Да ничего ровным счётом. Но не следует забывать, что шёл лишь четвёртый год после смерти тирана, и вольные парижские нравы, где парочки в обнимку ходят по улицам и прилюдно целуются на мосту через Сену, не вошли ещё в наш пуританский социалистический быт. В зарубежных фильмах мы уже видели это, столицы уже к Западу приобщались, но в медвежьих наших углах ещё внешне строгие нравы блюли.
… приехав с Людмилой в санаторий уже в сумерках, я дома сожителей своих не застал. Мне сказали, что все обитатели корпуса на открытой площадке в летнем кинотеатре, где местная самодеятельность услаждает глаз и слух отдыхающих. На эту площадку мы и отправились. Скамейки сплошь оказались заполнены, и в этом скопище я с трудом отыскал две знакомые головы. К неописуемому моему огорчению, хуже – к ужасу моему, эти добрые дяди, позабыв обещание, не шевельнули и пальцем, чтобы крышу для моей возлюбленной подыскать. Пообещав за такую бессовестность выгнать их к чёрту на ночь на улицу, если я ночлег для неё не найду, я усадил Люсь на свободное место, а сам направился к бедному домами посёлку при санатории. Я обходил маленькие домишки один за другим, барабаня пальцами в каждую дверь, но везде получал один и тот же ответ, что у них не то что свободной комнаты, но и свободной кровати-то нет. И всё же мне повезло. Одна санитарка согласилась сдать на несколько дней комнатёнку. На вопрос о питании, она мне ответила, что она это может устроить. Если не в санаторной столовой, то в рабочей уж обязательно. Я рад был любой, зная, что в санаториях такого низкого уровня, разница в питании в этих столовых неощутима.
… я вернулся к театру. Концерт закончился, скамейки были пусты, никого на них не было, к моему удивлению и Людмилы не было тоже. Я начал поиск её в ближайших окрестностях. Из-за акустической раковины в щели пробивался электрический свет, я решил туда заглянуть и нашёл её в будке под раковиной, где она уже договорилась с местным культурником снять у него на ночь топчан тут же в будке. Надо сказать, что эта её предприимчивость и неразборчивость очень мне не понравились, но, разумеется, я Людмиле ничего не сказал, лишь вежливо поблагодарив культработника за заботу. Я взял любимую за руку и увёл от него к хозяйке квартиры, которая обещала накормить её ужином.
Утром после завтрака я зашёл за Людмилой, но хозяйка сказала, что та уже позавтракала в рабочей столовой и ушла к морю на пляж. Это тоже меня немножечко огорчило – не дождалась меня. Но и сам виноват – не мог до завтрака к ней забежать.
… Санаторий мой располагался на маленьком плато между горами, круто обрывавшемся между ними к морю. К нему слева были два спуска, один – у самой горы – очень крутой, выводивший к камням сбоку пляжа, по второму – выположенному вдоль обрыва – спускались к самому пляжу, тянувшемуся направо широкой галечной полосой с капельками мазута, загустевшего и от солнца, и от морской солёной воды и выброшенного на берег штормами. На этом пляже я и нашёл Людмилу в компании молодых людей спортивного вида, то есть с превосходным телосложением, и сразу же заскучал, болезненно ощутив теловычитание своей неспортивной фигуры.
… среди этих спортивных парней, ставших в круг и игравших волейбольным мячом, Людмила очевидно уже чувствовалась своей, ей пасовали, она принимала мяч ловко и отбивала его какому-либо партнёру. Я постоял, посмотрел, как хорошо всё у них получалось: мяч всё время был а воздухе, ему не давали упасть. Его пасовали, резали, стремительно посылая к земле, но чьи-то сложенные ладони успевали вброситься между ним и землёй, и он свечой взмывал вверх, чтобы, падая, быть снова срезанным сильным ударом либо быть принятым мягко на ловкие пальцы.
… я втиснулся в круг, но сыгравшиеся молодцы меня словно и не заметили. Только раз мяч попал в мои руки, и я отбил его на другую сторону круга. Больше никто мне мяча не подал, даже Людмила, к которой мячи летели ежесекундно, и она, надо сказать, очень умело с ними справлялась. Простояв минут пять бесполезным столбом, я разозлился и ушёл загорать.
Спустя полчаса ко мне подсела Людмила.
– Что ж ты ушёл? – спросила она.
– А какой смысл без толку стоять, когда половина мячей идёт только к тебе.
– Ты ревнуешь?
– Горжусь. Ну какая мне радость была б оттого, что тебя б не заметили?!
Она прилегла рядом со мной на горячую гальку.
– Осторожно! – крикнул я, спохватившись. – Здесь мазута полно!
Предупреждение, конечно же, запоздало, но ей повезло, она не испачкалась. Раскинув руки и ноги, она лежала, подставив солнцу лицо с зажмуренными глазами.
Я встал. Вот она лежит предо мною почти обнажённая – на груди только узенький лиф и внизу только узкие трусики-плавки. Вот лежит предо мной её желанное тело, и невольно глаза мои бегут по нему, опускаются с шеи на плечи и с плеч, минуя подмышки с постриженными волосками, на грудь, где под тугими круглыми колпачками скрыты дивные холмики и не срыта меж ними соблазнительная ложбинка. Вот упругий девичий живот, и эти самые трусики, и бесстыдно, но и притягательно же, врозь раскинутые красивые ноги, и снова взгляд на живот и на треугольник под ним, прикрытый материей, из-под которой выглядывают курчавящиеся бессовестные завитки. Как же она вожделенна… и недоступна…
… мы поплавали в море и пошли вместе обедать, теперь уже именно вместе в санаторную столовую – не составило труда договориться с официанткой: всегда кто-то уезжает досрочно, и всегда есть в запасе еда.
… вечером мы сидели вдвоем на скамейке над обрывом у моря. Полная луна висела низко над нами, и широкая серебрящаяся, как чешуя трепещущей рыбы, дорога бежала от нас к ней по морю. Мы любовались луной, горами и морем и этой лунной дорогой. Я обнял Людмилу и целовал упоённо, не осмеливаясь на большее[3].
… а зря. Лет через пять дошло, наконец, до меня, что в любви нельзя пробавляться лишь вздохами, надо действовать, и как можно смелее. И ведь во всём всегда понимал, что лишь действием можно добиться чего-то. И в работе действовал, например, и кое-чего иногда добивался. А вот с женщинами любимыми ни на что не решался, боясь обидеть прикосновением, стыдясь сделать неловкое. Мне почему-то казалось, что если женщине я не совсем безразличен, если нравлюсь ей, если она в меня влюблена, то она даст мне как-то понять, что она будет не против действий моих, что она сама хочет, чтобы я зашёл далеко. Как же это было нелепо. Если я не решаюсь, почему же любимая должна быть смелее, решительнее меня? А тогда вот боялся её рассердить. Попытаться же женщиной овладеть, не зная, не чувствуя, что она этого хочет – не мог. Поползновениями своими боялся обидеть, которые – от правды никуда не уйдёшь – не всегда выглядят эстетично. Согласитесь, не очень красиво запускать руку в трусы, несравненно красивее, когда женщина сама сбросит одежды с себя и предстанет обворожительно обнажённой…
… Наутро нам пора уезжать. Срок мой закончился. Мы с Люсей забрались в санаторный автобус. Место в нём было лишь для меня одного, но понадеялись – пронесёт. Не пронесло. Нашёлся хозяин на место рядом со мною, где сидела Людмила – других мест в автобусе не было. Я попытался разрешение получить везти Люсю у себя на коленях. Администраторша на уговоры не поддалась и решительно вытурила Людмилу, пообещав отправить её завтра следом за мной… Естественно вслед за Люсей вылез из автобуса я. Как бы я мог без неё бы уехать?
… мы разошлись по жилищам, переживая, как я полагал, по несостоявшемуся отъезду. И напрасно переживал. Во-первых, вечерний автобус из Туапсе привёз весть, что автобус, из которого нас так безжалостно выгнали, на крутом повороте перевернувшись, слетел под откос[4], так что следовало радоваться тому, что нас высадили. Во-вторых, Людмила и не думала по этому поводу унывать. После обеда Людмила меня известила о том, что она познакомилась с двумя прелестными парами, и эти пары пригласили нас на пикник. И когда это она всё успевала?
Пикник начался возле леса на окраине санатория за длиннющим деревянным сараем, отделяющим от него территорию здравницы, и скрывающим нас от нежелательных взоров. А взоры эти были таки, как оказалось, – любознателен человек!
За грубо сколоченным длинным столом на длинной доске, служившей скамейкой, к сараю лицом сидели обе прелестные пары. Две женщины, очень ещё молодые, чуть нас постарше, меня нисколько не привлекли. Их спутники – тоже ещё молодые – запомнились тем, что были поразговорчивей и побойче меня. Мы уселись меж ними на той же доске… На столе, застланном двумя развёрнутыми газетами, лежала закуска: колбаса, перья зелёного лука, сыр, хлеб, соль, свежие огурцы. Рядом с газетами стояла батарея больших винных бутылок и шесть гранёных стаканов при них.
… не успел я всё как следует разглядеть, как стаканы наполнились красным вином и провозглашён был тост за знакомство, затем стаканы ещё много раз наполнялись… и некрепкое вроде вино, вкусом напоминавшее дешёвый портвейн, ударило в голову. Я стал парнем весёлым и компанейским. Мы все обняли друг друга за плечи и, раскачиваясь, горланили песни, шутили, смеялись, словом вели себя шумно, но ничего необычного в действиях наших усмотреть было нельзя.
… и тут Людмиле захотелось плясать. Газеты с остатками еды тотчас свернули, стол очистили, Людмила, вскочив на скамейку, а с неё на столешницу, прошлась по ней стуча каблучками в таком стремительном темпе, что я со страхом подумал: либо проломятся доски столешницы, либо она сломает каблук, либо случится и то и другое. Однако ничего этого не случилось. А Людмила на столе выделывала коленца, отбивала чечётку, кружилась так, что платье взлетало вверх веером, оголяя до чёрт знает каких заветных пределов её красивые стройные ноги. Платье не успевало за нею и уже не веером, а свившемся в вихре жгутом, мчалась за бешеным танцем. Возбуждённая "публика" ликовала, я по-гусарски вместе со всеми неистово выкрикивал короткое иноземное слово: «Виват!» – выражавшее высшую степень восторга.
… отплясав на столе залихватский свой танец, Людмила остановилась, и пять пар протянувшихся рук подхватили её и бережно опустили на землю… после чего вся эта братия провалилась куда-то, а мы с Людмилой очутились вдвоём на вечернем пустынном пляже, в левой части его у выступающей в море горы, где в зелёной воде там и сям выступали редкие валуны с приросшими к ним водорослями, и волны, набегая на них, расчёсывало и полоскало их густые зеленовато-коричневые длинные волосы.
… голова кружилась при взгляде на бегущую воду, я был пьян и нетвёрд на ногах. Люсе тоже, видно, было не совсем хорошо, и она предложила освежиться, поплавать. Сбросив на камни одежды свои, мы поплыли в широких, но извилистых проходах меж глыбами камня, притопленными в воде, и выплыли в открытое, до горизонта свободное море.
… пьяному человеку и земля кажется неустойчивой, в воде неустойчивость эта проявляется с удвоенной силой, волна и держит и покачивает тебя, и кажется, что ты в невесомости, где верх непрерывно меняется с низом местами, и от этого мутится в голове, и к горлу подкатывает отвратительно неприятное. Препаршивое ощущение, должен вам доложить, и лезть, выпивши, в воду никому не советую.
… преодолевая усилием воли кружение головы и возвращая на место норовившие провернуться земные ориентиры, я плыл на боку; рядом плыла Людмила, опережая меня на полкорпуса, и мне стоило немалых усилий не отстать от неё.
Плыли мы долго. Вода всё же нас освежила, мы протрезвели настолько, что поняли, нам пора возвращаться. Стемнело совсем, и над морем всходила луна. Мы повернули обратно, и дальше… я плыл, несомненно, в бессознательном состоянии, ибо в памяти полный провал. Но поскольку я жив до сих пор, надо полагать мы благополучно доплыли до берега, вышли на сушу, оделись, не исключено, что поцеловались, и, безусловно, я её сопроводил на ночлег и сам вернулся в свою пустую палату, в которой уже не было моих постояльцев. Они "удачливо" утром уехали.
… а вдруг? Эта мысль мелькнула у меня только сейчас, а именно в субботу шестого января две тысячи первого года точно в тринадцать часов пятьдесят минут по иерусалимскому времени, а вдруг это не я её проводил, а она меня довела до палаты? Это было б позорно. Но, надеюсь, этого не было.
… Итак, наутро я проснулся в палате один, поскольку мои удачливые соседи укатили вчера. Тут я должен признаться, что невесёлая весть о происшествии с нашим автобусом, привезённая вечером, дошла до меня только утром, и уже узнав о счастливом для нас стечении обстоятельств, я воскликнул, отнюдь не злорадно: «Есть Бог на земле!»
… новый день начался, и начался он для меня в кабинете главного врача санатория, деликатного доброго старичка, который укоризненно выговаривал мне: «Ну как же вы, достойный молодой человек, могли себе позволить такое». Нечего и говорить, что я сразу понял, речь идёт о нашей вчерашней попойке, и даже не столько он ней, сколько о вчерашней кафешантанной чечётке, о канкане на досках стола – и покраснел.
– Ну, бывают у нас, – продолжал мой мучитель, – разные бузотёры, но вам то это к чему? Ну, напишу я письмо на предприятие ваше, взыщут с вас стоимость вашей путёвки, неприятности будут… Не ожидал я от вас этого, не ожидал.
… Это было ужасно, но пол подо мной не провалился, хотя от стыда я готов был лететь хоть в саму преисподнюю. Я сидел, потупив глаза, красный, как нашкодивший школьник, и оправдываясь, лепетал, что вчера очень расстроился, когда меня с невестой моей выгнали из автобуса, и вот с горя выпил в случайной весёлой компании.
… покачав головой, главврач оставил дело моё без последствий.
А уже через час автобус, куда нас поместили, как и было обещано, кружил по дороге до Туапсе. А там уже поезд, колёсный перестук на рельсах между кромкой моря и горными склонами… и во второй половине дня мы въехали в Жемчужину Советской Ривьеры, в незабвенный, описанный многократно город с кратким названием Сочи. Впрочем, возможно, было наоборот: Ривьера была жемчужиной Сочи.
В те времена у меня ещё сохранялась отличная память даже на единожды пройденный путь: я безошибочно выбирался из лабиринтов пройденных улиц в незнакомых мне станицах и городах. И сейчас совершенно автоматически я прошёл по пути от вокзала, проделанному три года назад, и вывел Людмилу к дому Марии Ивановны Хисматулиной. Темнело. Окна дома распахнуты настежь, двери открыты, двор весь сияет непривычно яркими огнями, и во дворе в этом свете суетится чрезвычайно много людей.
Я постучался в калитку и подошедшую женщину попросил позвать Марию Ивановну. Та вышла, и не успел я напомнить о нашем дальнем родстве, как она сама меня вспомнила и пригласила во двор. Там я объяснил ей, что в Сочи проездом с невестою в Крым, и спросил, нельзя ли остановиться нам у неё на один день или два до отплытия теплохода.
07.01.01 13.07.04
– Дом весь переполнен отдыхающими, к сожалению, – сказала Мария Ивановна, – но, если вас это устроит, я могу постелить вам во дворе.
Нас это устраивало вполне. Под чистым небом дышится легче, чем в душном доме в июньскую ночь.
– А пока, к столу, – указала она на длинный стол, застланный белой скатертью.
На столе, словно в калейдоскопе живописным узором расположились тарелки и блюда с рассыпчатой (чувствовалось) варёной картошкой, зелёными огурцами, перьями лука, красными помидорами, светло-серыми ломтями хлеба, жёлтыми и фиолетовыми ягодами крупной черешни и ещё чем-то, чего я не вспомню. За столом сидели несколько человек и неторопливо жевали.
Наскоро ополоснув руки и лицо водой из водопроводного крана, венчавшего отросток трубы, торчащей тут же во дворе из-под земли, мы присели за стол и поужинали, после чего прошли вглубь двора в сад, где и прогуливались во мраке, ожидая пока разойдётся народ. Когда двор затих, Мария Ивановна позвала меня и указала на широкую кровать с белыми простынями на краю двора возле сада. В изголовье кровати лежали две большие подушки.
– Я постлала вам здесь, можете ложиться спать, – сказала она.
Я смутился. Я был к этому не готов, не подумал о подобной возможности и теперь растерялся: как на это посмотрит Людмила. Я потерянно покраснел и выпалил торопливо, глупо и несуразно: «Мария Ивановна! Мы ещё не женаты». Мария Ивановна мгновенно меня поняла – сообразительной была женщиной[5]!
– Хорошо, я постелю вам отдельно, только тебе придётся спать на раскладушке.
Я поблагодарил её и побрёл, вот теперь-то уж потерянно по-настоящему, к Людмиле, стоявшей поодаль под деревьями сада. Подойдя к ней, я усмехнулся, и полагаю, что усмехнулся криво весьма – не до смеху мне было: «Знаешь, Мария Ивановна постлала нам одну постель на двоих…»
– Ну и что? – спокойно ответствовала Людмила.
А меня словно током ударило – вот глупец!
Мысли мои совершенно смешались: «Значит, она готова лечь вместе со мной, а я, идиот, отказался! Надо было б с начала ей это сказать!» Но свершённого не вернёшь, и я, сгорев от стыда принуждённо закончил: «Я сказал ей, что мы ещё не женаты, и она нам постлала раздельно». На это Людмила не проронила ни слова. Что же подумала она в тот миг обо мне?.. Недоумок?..
А мысли неслись: «… сегодня она бы могла стать моею, сегодня б случилось, что снилось мне в институте ночами, а я свой шанс упустил…»
Это тогда я подумал, что свой шанс упустил. Два дня спустя я уже думал иначе. Вполне допускаю, что этого шанса она бы мне тогда не дала, даже лёжа рядом со мною, и ночь обернулась бы адом. С ума можно сойти…
… в саду на своей раскладушке всего в десятке шагов от постели любимой, я вслушивался в каждый шорох её, а вдруг она позовёт: «Вовчик!» И тогда я исправлю допущенную ошибку. Не позвала; ночь доносила её ровное спокойное дыхание…
Впрочем, досадуя на непростительную оплошность свою, я не переживал глубоко. Если шанс у меня действительно есть – то впереди неделя наедине у тёти Наташи.
… Утром, едва звёзды поблекли на небе, и вслед уходящей ночи стали ясно различаться предметы, я уже был на ногах. Надо было быстро слетать в порт, справиться о рейсах на Ялту. Кроме того, я задумал сделать сюрприз к пробуждению моей милой.
Я прошёл осторожно мимо неё. Она крепко спала. Сползшая простыня оголила изгиб её шеи, пленительного плеча. Дыхания её не было слышно, но ритмично поднималась и опадала простыня на груди, и только поэтому можно было понять, что она дышит.
Лицо её со сна разогрелось, лёгкий румянец проступал на щеках, и была она так хороша, так чиста и свежа, будто ребёнок, и во мне поднялась и меня захлестнула волна нежности к женщине, что столько лет мучит меня, но быть может, быть может, хоть чуточку любит.
В порту я узнал, что теплоход будет к вечеру. И будет это – царство ему небесное! – опять "Адмирал…". Мне положительно не везло. Я всё время мечтал о "России", а попадались всегда либо пароход "Пётр Великий", либо теплоход этот "… Нахимов". Ходили в то время и более мелкие теплоходики с заходом в Керчь, Феодосию и Судак, но я ими пренебрегал.
… о местах и билетах можно было узнать, как всегда, по прибытии теплохода.
… В приморском парке возле морского вокзала я завернул в сторону мне знакомых магнолий, надеясь, что не все они отцвели. Но они отцвели, и я было уже совсем приуныл, как случайно заметил вверху высоко единственный белый огромный цветок, укрывшийся за глянцевыми жёсткими листьями дерева. Озираясь по сторонам, как вор, готовящийся прилюдно совершить карманную кражу, я изловчился, соседней веткой накренил нужную мне, перехватился и обломил её вместе с белым цветком. В этом цветке и заключался сюрприз, и я его спрятал от нескромных взоров в корзинку. Тут же я отправился на базар и купил спелой отборной черешни. Крупные ягоды её почти чёрным лаком отливали на солнце.
Когда я вернулся домой, Людмила ещё не проснулась, лицо её было по-прежнему розоватым, согретым дыханием сна, и само дыхание ей показалось мне тёплым, домашним, родным.
Я вымыл черешню под проточной водой и сложил её в блюдо, налил воды в высокую вазу, поданную догадливой Марией Ивановной, и поставил блюдо и вазу на табуретку у изголовья спящей красавицы. Сам же сел на скамейку напротив, ожидая её пробуждения и того, как воспримет она белоснежное чудо с одуряющим запахом в обрамлении глянцевых листьев.
… она открыла глаза. Равнодушно скользнула ими по цветку и черешне, приподнялась, разок нюхнула его: «Как сильно пахнет!» – и, крикнув мне: «Отвернись!» – начала одеваться. Это меня задело, и сильно задело. Я ждал хотя бы благодарного взгляда. Тогда бы я прочитал ей Лонгфелло:
Я пришёл к тебе с приветом
Рассказать, что солнце встало,
Что оно горячим светом
По листам затрепетало.
… стихи застряли у меня в горле: ей это было совсем ни к чему.
… Черешня потом была всё-таки съедена, а роскошный цветок одиноко стоял, как и я, никому не нужный на свете.
… До обеда мы пробыли на пляже, плавали, загорали, и уже когда уходили, Людмила подошла как-то растерянно и сказала: «У меня неприятность». Я смотрел на неё в ожидании продолжения.
– Знаешь, когда мы плавали, я оставила в сумочке те четыреста рублей, которые ты дал мне утром, – тут она замолчала и, помедлив немного, добавила, – теперь их там нет. На пляже их вытащили.
– Подумаешь, ерунда, – сказал я, успокаивая её, – стоит переживать.
– Ничего себе, ерунда, – удивилась она.
Теперь пришла очередь мне удивляться. Неужели эти четыреста рублей что-либо значили для неё? Впрочем, я судил по себе, на участке вентиляции, где помощничала Людмила, ставки были поменьше, и томусинской надбавки не было у неё.
… а она всё сожалела и огорчалась. Эти огорчения я прервал:
– В парке я знаю чудеснейшее местечко, где можно превосходно перекусить, – и я повёл её к рыбному ресторану. Деньги у меня с собой были, а между прочим, я тоже ведь плавал и деньги оставлял в тайном кармане в брюках на берегу, и немалые, порой по несколько тысяч, но на пляже у меня и рубля не украли. За деньгами догляд всё-таки нужен. Плавать я плавал, но с вещей своих глаз не спускал. Да и можно ли деньги оставлять в сумочке на берегу?..
… Маленький ресторанчик с незамысловатым названием "Рыбные блюда" укрылся в парке за теми магнолиями, где утром я промышлял. Да, ресторанчик был безыскусным, но вот готовили там искусно, и ещё как искусно готовили. Я его помнил по давним ещё временам. И не икрой красной и чёрной он меня привлекал, и не салатом из во рту тающих крабов, и не замечательной заливной осетриной. Вы бы попробовали там солянку сборную рыбную из двадцати видов наилучшейших рыб. Или стерлядку, неизвестно как приготовленную, но божественную на вкус, или ещё множество блюд, названий которых уже не вспомню.
Я заказал к рыбе бутылку белого сухого вина и на правах завсегдатая предложил и закуску, и первое, и второе. Людмила с моим выбором согласилась. Мы пообедали и ушли.
… Во второй половине дня мы вошли в морвокзал. Теплоход уже прибыл, и места на нём были. Я взял билеты во второй класс до Ялты, и мы сразу же поднялись на борт корабля плыть к иным берегам.
Впервые я плыл в корабельной каюте, не палубным пассажиром, как прежде. На палубе днём-то тоже было неплохо, особенно если шезлонгом ещё как-нибудь расстараешься, но ночью… Ночами весьма неуютно бывало, – каким калачиком не свернёшься, как ни укроешься пиджачишком иль курточкой, а холод к утру проберёт до костей. И вскочишь перед восходом, и бегаешь по палубе, чтобы согреться, и никак не согреешься, и ждёшь – не дождёшься, когда же выплывет солнце и брызнет первым тёплым лучом…
… мы поднялись на корабль, прошли по палубе, спустились по лестнице с медью горящими поручнями по красной ковровой дорожке, прижатой к ступеням такими же начищенными до блеска медными прутьями, в помещение, из которого расходились по обоим бортам в обе стороны коридоры с такими же праздничными дорожками и зеркально отполированными панелями стен и дверьми морёного дуба или ореха чрезвычайно тёмного тона. В потолке перед дверьми матово светились упрятанные заподлицо круги плоских плафонов. И медные ручки дверей сияли ярко и радостно, как и перила на входе. Корабельный блеск для меня был всегда воплощением такого восторга, от которого недалеко и до радости, и до счастья. Эти плафоны, ручки красной меди, начищенные перила, отражавшиеся в зеркале тёмных панелей, красные дорожки с узорчатыми краями, даже медные цифры, указывающие номер каюты, кричали о покое, богатстве, достатке жизни безмятежной, красивой. И среди этого блеска я как будто и сам становился к этой жизни причастным.
Наша каюта, на четверых, против ожидания оказалась большой и формой своей необычной походила на обычную букву "Г". Вся она тоже была отделана деревом, и полированным деревом сверкали боковины двухъярусных кроватей с раздёрнутыми пологами-шторами цвета кофе с небольшим добавлением молока. За ними белели постели на пружинных матрасах с очень чистым бельём. Одна такая кровать – у дверей, параллельная борту, другая – за ней, к борту торцом, рядом с иллюминатором, а под ним – столик, закреплённый консольно. Против этой кровати по другую сторону столика – жёсткий диванчик, обтянутый коричневой кожей. Из круга иллюминатора лился свет неугасшего дня, и было очень светло в этой части каюты, в отличие сумрака той, что у первой кровати.
Людмила сразу же влезла на верхний ярус сумрачной первой кровати, а я, пользуясь тем, что до отплытия ещё оставалось более часа, успел сбегать на рынок и принёс ей ещё черешни в большом бумажном кульке.
Я попытался угостить её этой черешней, но она вдруг сделалась неразговорчивой, от черешни категорически отказалась, и, решив, по всему, от меня отвязаться, со словами: «Я устала» отвернулась к стенке каюты. Не знаю, что с ней приключилось, какая муха её укусила – всё до этого было нормально и на пляже, и после него, мы не ссорились, я не сказал ей ни слова плохого. Словом, ничего понять тогда я не мог, да и сейчас не понимаю, если не допустить, то она уже твёрдо решила со мною порвать. Мне, бесспорно, надо бы тут характер свой проявить и резко выяснить отношения. Так же нельзя – ни с того, ни с сего, отворачиваться, надуваться…
Но ничего я ей не сказал и, обескураженный её необъяснимым капризом, прошёл ко второй кровати, к иллюминатору, и занял нижнюю её часть, но не лёг, а уселся на диванчик и смотрел сквозь стекло на суету на причале.
01.02.01 14.07.04
Теплоход отчалил и, медленно пятясь, отошёл от пирса, разворачиваясь одновремённо, и, набирая ход, вышел в море. В каюте нашей никого не прибавилось, и это поселило во мне надежду: наконец-то мы остались с Людмилой наедине. Сердце моё забилось – вот он, миг долгожданный, – я встал, подошёл к кровати Людмилы. Она лежала под простынёй вверх лицом на уровне моей головы, глаза её были открыты, она не спала. Я запер изнутри дверь каюты на ключ, и пытался Людмилу разговорить, стоя у её изголовья. Она отвечала мне односложно и неохотно, всем видом своим давая понять, что мы в ссоре. Но отчего? Почему? Мы же с нею не ссорились, не было ничего. Но я не решился её об этом прямо спросить. Интересно, о чём она думала, почему так себя повела… Годы спустя я попытаюсь уже из любопытства спросить. Но она не захочет ответить. Неужели она просто стервой была? Иное мне на ум теперь не приходит.
Я всегда с ней был робок до глупости – это она и меня и себя так поставила. Лишь один день был самим собою я с ней, в день, когда мне казалось, что я её разлюбил, и когда в ответ на наш поцелуй, она мне сказала, что любит меня. Быстро же она меня от самого себя отучила. Любовь моя к ней и её ко мне нелюбовь сковали меня. Но зачем, для чего она со мной так жестоко играла. Что она бессердечная – это я знал, но зачем же из человека все жилы выматывать и его же ещё потом обвинять. Себя неправой она никогда не считала. Безжалостный человек…
… да, так вот, вместо того, чтобы с нею решительно объясниться – сколько можно её выкрутасы терпеть! – я продолжал стоять у её головы и что-то ей говорить, не пытаясь даже узнать, какая кошка на сей раз проскочила меж нами. И тут она снова повторила свой прежний манёвр, недружелюбно, зло даже как-то проговорив, что очень устала и хочет спать, отвернулась снова демонстративно[6].
Что было делать?.. Этого я не знал. Я всё ещё на что-то надеялся, и вместо того, чтобы расставить всё по местам, я вышел из каюты на палубу. Теплоход шёл в небольшом отдалении от кавказского побережья, вдоль него, и я снова не мог не залюбоваться красотой предвечернего моря, горных хребтов, то зелёных, то совершенно голых, скалистых, спускавшихся к его синеве. Много раз я видел эту картину и никогда не мог наглядеться – столько радости жизни было в ликовании форм этих и красок в лучах летнего солнца. Я мог часами смотреть на бесконечную смену горных массивов в воздухе, дрожащем от июньского зноя, на сине-зелёную воду, обтекающую наш теплоход, на белую пену, взбиваемую винтами и широким клином расходящуюся за кормой. Всё навевало покой, и радость нисходила на душу, несмотря на причинённую любимою боль. И так хотелось всем этим с кем-либо, да ни с кем-либо, а с единственной поделиться, но поделиться было нельзя, и от этого становилось мне грустно.
… было от чего загрустить.
… До самого Новороссийска я так у борта и простоял. Мы входили в порт, когда солнце давно ушло в море, и ночь плотно объяла всё небо и город, и амфитеатр огней бухты, улёгшийся огромной подковой, отгородил город от моря и сиял умноженным отраженьем в воде.
… в каюту я не спускался – с такой Людмилой видеться не хотелось, я не пригласил её поужинать в ресторан, да и сам, не поужинавши, улёгся глубокой ночью в постель.
… У новороссийского причала мы простояли всю ночь. Теплоходы по морю по ночам не ходили, сказывалась ещё близость прошедшей войны: в море плавали беспризорные мины, срываемые штормами со своих якорей – и суда отстаивались в портах в тёмное время суток.
С восходом солнца "чёлн" наш отошёл от причала и, удаляясь от кавказского берега, взял курс прямо на Ялту. Этот день совершенно выпал из памяти. А не общаться мы не могли, потому, что есть всё-таки надо, и мы должны были ходить в ресторан.
К заходу солнца мы были в Ялте. В автобусе застала нас ночь, и в Алуште к тёте Наташе мы ввалились, подняв всех с постели. Этих всех было двое: тётя и бабушка. Ивана Павловича не было в доме, он был, кажется, где-то на курсах. Тётя Дуня лежала, очевидно, в лечебнице.
Началась обычная в таких случаях суматоха. Нам собрали поужинать, согрели воды помыться с дороги. Отношения наши вроде с Людмилой наладились. Мы разговариваем нормально.
На ночь тётя Наташа стелит постели в большой комнате. Людмиле – на кровати у стены, отделяющей кухню, мне – у капитальной, наружной.
Я ухожу, чтобы Людмила разделась. Сам снимаю одежду в кухне. Наконец, я вхожу. Лампочка в комнате не горит. В окна светит луна, и широкие полосы лунного света пролегли от них по полу до кровати Людмилы. Людмила стоит на коленях на этой самой кровати в ночной тонкой рубашке с оголёнными плечами, прижимая руками грудь. Я делаю шаг к ней, кладу свои руки на её тёплые голые плечи и привлекаю к себе. Она резко отталкивает меня: «Ты с ума сошёл!»
Всё! Терпение кончилось! Я оскорблён и взбешён. Я не говорю ей ни слова, я поворачиваюсь, иду к своей стенке. Через минуту я засыпаю: нервы у меня ещё хоть куда.
Утром, Людмиле ни слова не говоря, не прощаясь, я объясняю тёте и бабушке, что мне нужно срочно выехать на работу, и ухожу. В Симферополе беру билет на самолёт до Новосибирска через Москву. Рейс, назначенный в полдень, задерживается и переносится несколько раз. Наконец, самолёт улетает в Москву.
В Москву попадаю за день перед отправкой трофейных картин из Дрезденской галереи на родину, в ГДР[7]. Остановившись у Самородовой Зины, – она уже из Прокопьевска переметнулась в Москву и у родителей прописалась, – я отправляюсь на поиски Музея изобразительных искусств имен Пушкина. Иду узкими улочками в центре столицы где-то повыше Кремля и краем глаза замечаю впереди какую-то несуразность. Я останавливаюсь, поднимаю глаза. Стена небольшого трёхэтажного дома, а точнее полуметровый слой вековой штукатурки, как в замедленном кинофильме, отстаёт от кирпичной кладки стены и, неторопливо кренясь и застыв на мгновение в этом наклоне, как "В последнем дне Помпеи" Карла Брюллова, вдруг сразу с грохотом рушится вниз, разбиваясь об асфальт тротуара за спиной миновавшей дом женщины. Она, словно ужаленная змеёй, оборачивается, подпрыгнув, и тонет в облаке взметнувшейся пыли.
… да, вот тебе и случайность с необходимостью – вот тебе и цена одного лишь мгновенья. Задержись она на мгновенье – и лежать бы ей под грудою глыб с переломанными костями и расплющенной головой. Не заметь я неуловимого сначала движенья, не прерви свой ход остановкой – то же самое могло случиться со мной.
Отряхнув с чёрных брюк своих пыль, я выхожу прямо к музею. За чугунной оградой в глубине большой особняк постройки прошлого века. Перед оградой – несколько человек. От них узнаю, что завтра действительно последний день выставки трофейных картин. В музее проводят за день четыре двухчасовых сеанса, на сеанс продают билеты для двухсот человек. Запись в очередь – выше, на Гоголевском бульваре. Я поднимаюсь туда, подхожу к бюсту писателя Гоголя. Там толпа. Да, пишут очередь. Записываюсь и я. Четыре тысячи какой-то по счёту… Это ж никаких шансов попасть! За восемь часов в четыре сеанса пройдёт восемьсот человек. Даже если работу музея, допустим, продлят часа на четыре – это всё равно только тысяча двести… Грустно… Я околачиваюсь в толпе, где все обсуждают эти самые шансы, и все во мнении сходятся, что в музей не попасть. Но люди подходят и продолжают записываться. Желание увидеть прославленных мастеров велико, выше здравого смысла, выше логики арифметики. Так велика надежда на чудо!
… в сквер заползают сумерки. До рассвета целая ночь. Скамеек на бульваре немного. И все они заняты. Не стоять же всю ночь на ногах! И мы договариваемся, что со списком в сквере останутся ночевать те несколько человек, кто устроился на скамейках. Утром в шесть часов сделаем перекличку. Опоздавших всех вычеркнем. Теплится всё же надежда, что кто-то не явится, хотя понимаю, что она иллюзорна. Кто-то, конечно, не явится, – но не три же тысячи, верно?
Я уезжаю ночевать к Зине, а утром перед шестью появляюсь у Гоголя. А тут уже выстроилась колонна – и все четыре тысячи налицо. Начинается перекличка… Но что это? Такая же очередь выстроилась с другой стороны Гоголевского бульвара, ещё четыре тысячи там стоят. Это те, кто впервые только утром пришёл, и они не хотят признавать вечернюю запись. У них своя перекличка.
Время подходит к семи, и точно кто дал команду, хотя никакой команды и не было, обе очереди разом двинулись навстречу друг другу и, сойдясь на дороге против центра бульвара, враз повернули вниз в ту улочку, что выводит к музею, каждая колонна по своей стороне. Но совместное движение длится недолго. Наша колонна слева, то есть ближе к музею, на его стороне. Наши противники, естественно, на другой. Я плетусь за своими в самом конце, но не смешиваясь со всеми, иду с краю по тротуару скорее из любопытства, чем из надежды попасть в недоступный музей.
… тут из противоположных рядов выскакивает дюжина крепеньких молодцóв, и заскочив перед нашей колонной, сцепившись друг с другом локтями, преграждают ей путь, пропуская свою колонну вперёд. Но люди-то сзади идут, напирают, напор на враждебную цепь всё растёт, и, не выдержав, та разрывается, и наши, прорвав этот заслон, бегут четырёхтысячной массой, нагоняют и обгоняют колонну противника, и теперь уже наши мóлодцы забегают вперёд и, захватив друг друга под локти, останавливают её.
В суматохе сражения можно теперь проскочить, протолкаться к передним – кто теперь очередь соблюдёт?! Но я в толпу лезть не хочу, хотя мне и не приходит на ум мысль о Ходынке. Держусь я на полшага всех позади у решётки на тротуаре, и вместе со всеми я не бегу, а медленно следую – потому что какой смысл в этом беге? Точно также как мы, наши соседи, поднажав, сметают и нашу преграду и бегут по улочке вниз, а нам их заслон преграждает на время дорогу. Потом мы их сметаем, и наша толпа, озверев, мчится вниз, ничего уже не разбирая. А за ней на асфальте – с ног сбитые женщины, трости, палки, сумочки, зонтики, раздавленные очки.
… страшное дело – бегущее стадо, толпа!
… Слухи о беспорядке в незапомненном переулке как-то быстро достигли милиции. Мы ещё только приближаемся к повороту ограды из переулка к входу, как к музею подкатывают четыре грузовика битком набитые милицейскими в белой форме. Ссыпавшиеся с грузовиков милиционеры врезаются в сбившуюся толпу, не разбирая ни правых, ни виноватых, отрезая людей, стоящих у решётки на тротуаре, от волнующихся на проезжей части дороги, оттесняя последних к стенам противоположных домов. После чего быстро выстраивают ровную очередь из оставшихся у ограды.
Всё. Очередь установлена. К кассе идут счастливчики на тротуаре, оберегаемые милицией от несчастливой оттеснённой толпы. И среди них я на самом углу. Это так близко от кассы, что я могу попасть в первые две сотни на первый сеанс. Очередь движется к кассе, те, кто с билетами, пропущенные в дворик, скапливаются возле музейных дверей, ожидая открытия. Вот и я в двух шагах каких-то от кассы, ещё минута, другая – и я куплю заветный билет. Но тут окошко кассы захлопывается – проданы двести билетов. А впереди меня всего два человека… Стало быть, я был двести третьим. Вот досада – не бывает счастья без горчинки! Но два часа можно и подождать.
Через два часа первый сеанс закончен, первый поток посетителей изгоняют из залов, и вот уже я вступаю, скажем так, не очень уж погрешив против истины, под своды Дрезденской галереи.
… народ растекается влево и вправо по залам первого этажа. Кое-кто сразу устремляется по парадной лестнице вверх. Я по привычке поворачиваю сначала налево. Картин так много, что сразу понятно, за два часа можно только пробежаться по залам, мельком взглянув на полотна. Я бегу… и останавливаюсь. Боже! Какое чудо висит на стене! Какое лицо! "Святая Инесса", кажется, Тинторетто. Молодая девушка на коленях с длинными спадающими на грудь волосами, стыдливо прижимаемыми руками к открытой груди. Изумительное лицо её поднято кверху, и столько в нём чистой мольбы. Как можно такое передать на картине! Я стою минут десять и не могу отойти. Но время уходит, и я, спохватываясь, бегу, скольжу глазами по великолепным полотнам. Замечаю знакомые мне по "Истории…" Грабаря. На секунду задерживаюсь перед ними. Вот "Шоколадница" Лиотара. Как я восхищался ещё в детстве выписанностью каждой складочки на её платье, на фартуке. В действительности всё ещё тоньше. Все детали прописаны поразительно. И при том всё так выпукло, так объёмно. Как же можно такого достичь?!
… я люблю живопись, но я не знаток, и на вкус безупречный не претендую. Но я понимаю, что Лиотар не Тинторетто. Выписать состояние души человека – это всё же не складочки… Многие знаменитые картины оставляют меня равнодушным. Да, написано гениально. Я чувствую это, но меня ничто в них не трогает. Другие же – очень близки мне, и, может, мастера их не так искусны, как гении, но я задерживаюсь у этих холстов.
А время бежит, вот уже и час миновал, а ещё и второй этаж есть. Надо успеть хоть взглянуть. Забегаю на минутку к "Инессе" полюбоваться её чудным лицом и поднимаюсь по парадной лестнице вверх. На площадке между двумя этажами толпа. Одиноко, отдельно от всего остального, возвышаясь над всеми, висит полотно в два-три человеческих роста[8]. Знаменитая Рафаэлевская "Мадонна с младенцем", называемая Сикстинской. Останавливаюсь. Смотрю. Картина великолепна. Но мне "Инесса" милее.
В спешке промелькнул второй час. Я успел обежать все залы и на все картины взглянуть. Но разве так смотрят картины?!
… звенит звонок, нас выпроваживают из залов. Уходя, бросаю прощальный взгляд на "Инессу". Самое большое впечатление – от неё.
… В этот день успеваю побывать и в Кремле. Площади его в этот год впервые после девятьсот восемнадцатого открыты для посещения. Воочию убеждаюсь в огромности Царь-пушки и Царь-колокола и в великолепии гармонии Кремлёвских соборов. Но в Кремлёвские палаты попасть не могу. Не могу даже узнать, где продаются билеты. У палат есть таблички с расписанием посещений, но кассы нет никакой, и дежурные милиционеры на вопросы мои только пожимают плечами. Засекретили так, что никто и не знает, как же всё-таки побывать в Грановитой и Оружейной платах, мне знакомых тоже по Грабарю. Так я эти палаты в натуре не посмотрел.
… Остаётся последнее. Я покупаю букет и еду на Белорусский вокзал к любимому Горькому. Но, подойдя к памятнику в центре вокзальной площади, вдруг смущаюсь и не решаюсь положить к подножью памятника цветы.
… почему я стесняюсь своих побуждений?
01.02.01 15.07.04
… Через день я уже в Междуреченске. Всё случилось не так, как я думал. От радости при отъезде и следа не осталось. Разрыва с Людмилой вроде бы не было, но… собственно, это был конец затянувшейся любовной истории, столь мучительной для меня[9]. И тут, как во всяком конце, следовало бы поставить окончательно точку. Я вроде бы её и поставил, но нечаянно поставил рядом другую и третью, и вышла не точка, а многоточие. Точно по Симонову:
Раз так стряслось, что женщина не любит,
Ты с дружбой лишь натерпишься стыда.
И счастлив тот, кто разом всё обрубит.
Уйдёт, чтоб не вернуться никогда.
Он так не смог, он слишком был влюблён,
Он не посмел рискнуть расстаться с нею…
Разумеется, тогда я о Симонове не думал, а вот сейчас, изменив "он" на "я", могу написать:
Я так не смог, я слишком был влюблён,
Я не посмел рискнуть расстаться с нею.
Хотя в тот момент полагал, что сумел. Какая-то тягомотина началась в письмах чуть позже, но тянулась, к счастью, недолго. Сама же Людмила мне помогла, написав после страстной моей переписки: «Вова, я тебя не люблю, но я не кукушка, я хочу иметь нормальную собственную семью и выйду за тебя замуж». Но об этом ей бы следовало подумать в Алуште и писать так мне не стоило бы, если бы она действительно хотела выйти за меня замуж. Собственно, она за меня поставила точку. Ничего себе семейка, где жена мужа не любит. Нет уж, пожалуйста, извините. Зачем мне жена, которая не любит меня. Да, впрочем, вряд ли так уж за меня она и хотела. Просто настроение у неё вышло такое после… после чего, я, конечно, не знаю. Но всё это будет попозже, через несколько месяцев, а пока было другое. Наверное, в Сталинск я послал ей письмо весьма резкое, ведь мне было совсем непонятно, зачем она приехала ко мне в Туапсе.
… на него она откликнулась быстро: «Твоё письмо было неожиданным. Ведь мы (sic! – В. П.), кажется пришли к выводу: нам тесно вместе, наша поездка ещё убедительнее слов… Ты и сам знаешь, что я рада видеть тебя, но вместе мы как-то не можем быть; уж очень мы разные люди».
Письмо это задело меня. Что же это она за меня говорит: «Мы пришли к выводу». Я к этому выводу с ней вместе не приходил. Если ей тесно, пусть так и писала бы. Мне тесно не было. Для меня быть с нею всегда было счастьем… Но вместо этого естественного ответа я выплеснул равнодушному чёрствому человеку вопль боли своей: «Люся! Ты сама виновата в этом письме (предыдущее имелось ввиду). Была обида, горечь и уязвлённая гордость. Из-за них любовь моя отступила, ушла вглубь, затаилась; притупилось ощущение потери настолько ужасной, что я до сих пор не могу осмыслить её и в это поверить… И можно ли привыкнуть к мысли не видеть тебя никогда. Да, да, я говорил и тебе, и себе – можно, не вдумываясь в то, о чём говорил. А оказалось, что лгал, не помышляя о лжи, эта ложь тогда казалась мне правдой. Говорить легче, чем пережить… Никогда… Я мог в это верить лишь видя, чувствуя тебя рядом; тогда это слово не казалось мне страшным, оно было просто лишь словом, красивым словом печальной покорности власти судьбы… но тебя нет. Меня некому сдерживать, и я не хочу этой власти, этой покорности… Я люблю тебя больше всего на свете, больше себя – и как дико рядом с этими фразами нелепо жуткое "никогда". Никогда не видеть тебя, не чувствовать рядом биения твоей мысли, не слышать милого голоса, не ощущать теплоты, запаха твоих рук, губ, волос… Никогда! Какое могильное слово! А я люблю жизнь, люблю обнажённый трепет её, её дыхание, люблю за то, что в ней существуешь ты, самая умная, самая нежная, самая красивая, самая близкая мне женщина на земле. И я не могу, не хочу верить, что счастье видеть тебя кончилось навсегда, что всё уже в прошлом… а, впрочем, что же делать?! Я всё понял, видимо так тебе лучше. Я опущу это письмо, поднимусь по лестнице, вытащу из кармана ключ и открою дверь. Комната встретит меня теплом, которого мне так всегда нехватало, а приёмник зелёным глазком своего индикатора поманит меня к себе. Тепло, охватив моё тело, смягчит боль в сердце, а ликующий марш Радамеса вольёт бодрость в него… Я раскрою книгу на давно уже загнутой странице и в бесчисленный раз прочитаю слова, всегда придававшими твёрдость и стойкость… и звуки победного марша сольются с мощным Лермонтовским аккордом:
Печали сердца своего
От всех людей укрой,
Быть жалким – вот удел того,
Кто ослабел душой.
Не выдай стоном тяжких мук,
Приняв судьбы удар.
Молчанье – самый верный друг,
А стойкость – высший дар.
Прощай. Володя».
Но как же ударило меня это её письмо!.. Я вышел на улицу. Было темно, тихо, пустынно. Я совершенно один, и никакой собаке не скажешь, что с тобой происходит, какую муку несёшь. Был бы волком – завыл бы от отчаянья и одиночества. Ни одной душе в мире я совершенно не нужен. Как же так жить?
Я брёл по улице. Скрытая облаками луна временами просвечивала сквозь набежавшую истончённую пелену их, и тогда было видно, как они несутся мимо неё лихорадочно и тревожно, постоянно меняя свои очертания и неравномерную плотность свою. Изредка они таяли вовсе, и тогда ночная царица озаряла улицы и дома своим неземным беспокоящим светом, поселяя в душе тоску безысходную.
Я сделал по городу круг и вернулся к порогу. Задрал голову к небу и увидел в нём перемену. Облака успокоились. Они плыли медленно, величаво, и луна царила в просветах меж ними. Да, в небе установился покой, но не было покоя во мне, и, сжав зубы, я всё же по-волчьи завыл, хотя и беззвучно, мелодию тоскливую, однообразную, дикую.
… Нет, я вовсе не был совсем уж таким одиноким. У меня были друзья. Я очень сдружился с Китуниными – Миша уже перевёз Юлю с мамой, он получил трёхкомнатную квартиру в доме напротив. Привечали меня Тростенцовы. А через этих обоих я свёл знакомство с Астаховым Юрой, тоже строителем, выпускником нашего института. Сам он, уроженец города Ленинграда, где его брат был известным художником, женился на кемеровчанке Музе Александрове Смоленцевой. Оба они были старше нас. Муза успела повоевать, добровольно записавшись в Сибирскую дивизию. Помнится, она и познакомилась с Юрой на фронте, а после войны привезла его в Кемерово. Теперь Юру назначили главным инженером завода ДСК[10], а Музу заведующей горздравотделом. Эти очень милые люди, приветливые всегда, мне пришлись по душе. Юра был молчалив, выглядел очень болезненно – очень высокий, сухой, сильно сутулившийся, но это ровно не значило ничего. Как человек он был порядочен и всегда рад другому помочь. Муза же вообще представляла само обаяние. Она очень, как это ни странно, несмотря на разницу в возрасте сдружилась с моей мамой. Мама же сблизилась и с Екатериной Константиновной. Так что дружили все мы домами, и все праздничные застолья были у нас всегда общими. Да и жили все рядом. Муза – в нашем же доме, только в другой ножке "П".
… помню, вернулся я ночью прошедшей зимою из Сталинска от Людмилы удрученный как – одному богу известно, настроение – хоть топись. Открываю ключом дверь квартиры – темно. Мамы нет дома. Обзваниваю знакомых, узнаю, что мама у Музы. У той день рождения.
У меня нет подарка. Но это меня не смущает. Какие подарки среди друзей! Друзья дороги без всяких подарков. И я иду к Музе. Там пир в самом разгаре. Все за длинным столом, лица красные, разгорячённые алкоголем. Моё появление встречают радостным криком, и тут же, ещё не раздевшемуся, у дверей подносят мне штрафной стакан водки. «Штрафной! Штрафной!» – хором скандируют за столом, и я залпом опрокидываю стакан. Это сейчас как раз то, что мне нужно. Я сбрасываю пальто и усаживаюсь за стол на освобождённое место. А там уже и второй стакан наливают. Я залихватски опрокидываю в рот и его. Мне аплодируют, а Муза с восхищением замечает: «А ещё говорили, что Платонов не пьёт».
А мне весело, хорошо. Допоздна я танцую, кружу милых дам и ухожу по одной половице. Рвёт меня уже дома. Ложе моё опрокидывается. То дыбом встаёт, как норовистая лошадь, то начинает кружиться, как карусель, и я противного кружения этого остановить не могу.
Утром я болен, разбит, мутится голова. Уж сколько лет мне твердят, что утром надо опохмеляться, но я утром к водке отвращения преодолеть не в состоянии, сама мысль о ней меня выворачивает наизнанку. Видеть её, проклятую, не могу и мучительно страдаю весь день. Так до сих пор и не знаю – в самом ли деле с похмелья помогает она?
… Очень не люблю спешки и суеты. От неё случаются казусы. Рассказываю Музе о забавном случае, происшедшем со мной из-за спешки. Она хохочет. Потом говорит: «Это ещё что. Со мной вот что было на днях. Звонят из горздрава, комиссия – надо срочно приехать, машину за вами уже выслали. И тут же звонок в дверь: шофёр. А я ещё не одета. Торопливо натягиваю чулки, словом, лихорадочно одеваюсь, в спешке накидываю на себя шубу, выскакиваю на улицу, влезаю в машину, еду в горздравотдел… Вхожу в свой кабинет, где уже собрались сослуживцы, снимаю и вешаю шубу, оборачиваюсь и… вижу в глазах у всех изумление… Я в одной комбинации – второпях платье забыла надеть!.. Ну, понятно, хохочу вместе со всеми. Благо есть выход. Мне подают белый халат, я в него облачаюсь и принимаю комиссию. Поди теперь догадайся, есть на мне платье или нет!»
… Сразу же после моего возвращения "из Туапсе", я был вызван в кабинет к Плешакову. Тот усадил меня напротив себя и стал подробно расспрашивать о санатории, о природе, об условиях быта, питании. Узнав, что я летел до Москвы и обратно на самолёте, спрашивает, сколько стоит билет до Москвы. Выведав, что билет стоит тысячу рублей, сказал: «Это дорого». На что я резонно заметил: «Зато в пути сэкономил неделю, – и не вполне резонно добавил: – и на еду в поезде тратиться не пришлось». С первым доводом он согласился, второй, усмехнувшись, парировал: «Есть-то и в экономленные дни надо». Я был посрамлён в легковесном суждении, хотя мог, конечно, сказать: «Я у тётки питался». Но согласитесь, это был бы смехотворный ответ.
… я начал влезать в дела гидрокомплекса, но через пару недель вновь оказался у Плешакова.
– Тут вот какая история, – начал он с ходу. – Надо чистить флотохвостохранилище – это ведь и тебе тоже нужно, твои "хвосты" тоже там будут. Но для погрузки угля надо выстроить эстакаду. Сумеешь её спроектировать? Время, я думаю, ты выкроить сможешь.
– Отчего же нет, – ответствовал я, польщённый таким предложение
– Месяца тебе хватит?
– Думаю, управлюсь быстрее.
– Ну, тогда приступай. Маркшейдерский отдел окажет тебе содействие, я об этом распоряжусь.
Теперь я поясню: флотохвостохранилище – это шламовые отстойники, накопители тончайшей угольной пыли (шлама или хвостов на техническом языке), принесённых водой с обогатительной фабрики после обогащения угля в воде, в том числе и после процесса флотации. Вылившись из трубы, шламовая вода растекается широко по поверхности искусственного пруда площадью в два-три гектара, теряет практически всю свою скорость, и угольные пылинки оседают на дно. Вода осветляется и, переливаясь через стенки колодца с другой стороны хранилища, уходит снова на фабрику. Постепенно отстойник этот заполняется доверху угольным шламом, зеркало воды исчезает, шламовая вода течёт узким ручьём прямо по осевшему ранее шламу в сливной колодец и никакого отстоя и осветления её, как понимаете, не происходит. Надо переключать воду во второй, свободный, отстойник, а заполненный – очищать.
… с задачей справился я за неделю. Ещё быстрее была построена эстакада, и уже в августе драгляйн черпал шлам, высыпал его на громыхающий транспортёр, который, взобравшись на эстакаду, ссыпал его в бункер, откуда его выгружали в кузова самосвалов, подъезжавших под бункер.
Проходя каждый день по мосту на работу, я не мог удержаться и поворачивал свою голову влево, смотрел на драгляйн, на едущие машины с углём и втайне гордился собою. Это ведь реальное, пусть и скромное, воплощение моего умственно труда. Но вообще-то повода для хвастовства не было никакого, это сделал бы любой грамотный инженер.
… Уже первый по возвращении из отпуска обход строившихся объектов показал, что ритм работ изменился решительно. Везде копошились рабочие: и в пристройке для центрифуг на обогатительной фабрике, и рядом – на наших железобетонных отстойниках, и в насосной станции у реки, и в углесосной камере в шахте, и на трассах водоводов, пульповодов и шламопроводов.
Я метался между этими всеми работами, пытаясь повсюду успеть, во время засечь и пресечь возможные отступления от проектов и СНиПов, уловить отставание, и, когда, несмотря на всеобщее оживление, убедился, что угроза пуску и в этом году не устранена окончательно, принялся бить в колокола. Я рассылал письма в обком, в тресты, комбинаты и министерства, в ЦК и газету "Правда", но реальную помощь получил только от этой газеты – все остальные отмалчивались. "Правда" же переправила письмо моё в Минуглепром, причём с требованием ответа по существу в течение месяца. Тут Министерство, наконец, расстаралось и прислало ко мне инженера из министерского ГУКСа[11]. Это был худощавый среднего роста приятный и разумный молодой человек. Представлялся он так: «Трофимов из Министерства». И эти слова магически открывали все двери начальственных кабинетов.
… Несколько раньше нагрянул ко мне корреспондент областной газеты "Кузбасс", куда я никогда не писал. Возможно, тут вышел посыл из отдела угольной промышленности Кемеровского обкома партии. Я вообще областных газет не читаю – слишком мелок масштаб для меня, у меня всемирный размах и, как минимум, всесоюзный… Я корреспонденту обо всём рассказал, облазал с ним все выработки и здания, познакомил его с постановлениями Правительства относительно нас, с перепиской и фактическим состоянием дел. Мы поговорили с рабочими на объектах, инженерами ОШСУ, побывали на приёме у Соротокина, после чего засели в моём кабинете за стол и в двадцать четыре часа написали очерк довольно большой – на шесть полос, как потом оказалось, а это почти вся страница листа газеты большого формата. Очерк о строительстве Томусинского гидрокомплекса появится через две недели в газете, я получу пятьдесят рублей гонорара и впечатления… сокурсников. Братство студенческое распалось ещё не совсем, кое-с кем связи ещё сохранялись, сохранялась и нерегулярная уже переписка, даже ещё ездили в гости. Я, например, у Пети Скрылёва побывал в Кузниуи, посмотрел на его модели пластов угля и горных порол, на которых они изучали действие горного давления на выработки и очистные забои. Словом, из виду пока никого из друзей, из приятелей не теряли, радовались успехам, переживали неудачи товарищей. Наш очерк заметили, расценили как мой первый успех и засыпали меня письмами с поздравлениями. Только Людмила что-то замешкалась. А я ещё ждал…
… После отпуска я изредка стал заходить к главному инженеру Крылову, рассказывал о состоянии дел, о возникающих перед нами проблемах.
… и вот сам Крылов проявил интерес:
– По всему, гидрокомплекс в этом году сдадут. Неплохо бы тебе съездить на "Полысаевскую-Северную"…
– Я там преддипломную практику проходил, – ввернул я.
– Ну вот, тем более, и присмотреться хорошо ко всему. Как они работают, какие бывают у них неполадки, как они с ними справляются. Словом, внимательно, хозяйским глазом ко всему присмотреться. Как ты считаешь, полезно будет?
– Конечно полезно, – подхватил я.
– Конечно полезно, – поддразнил он меня, – а чего же сам не пришёл с предложением?..
– Виноват, – растерялся я, – я не мог рассчитывать, зная отношение Григория Яковлевича…
– Меня отношение Плешакова не интересует, – резко оборвал он. – За техническую политику на шахте несу ответственность я, и со всеми вопросами, требующими решения, приходи только ко мне. Иди, выписывай на неделю командировку.
… В Ленинске-Кузнецком в гостиницу я не пошёл, а поехал сразу на шахту и остановился в том же общежитии, где жил во время своей преддипломной практики, столь печальной, болезненной для меня. Только теперь в комнате жил я один.
Выбор мой был не случаен. Отсюда ближе всего к гидрошахте.
… приезд мой на шахту запротоколирован точно Правительством. Вечером радио объявило о повышении с завтрашнего дня цен на водку с двадцати одного рубля двадцати копеек до двадцати пяти двадцати.
… утром, зайдя в магазин, чтобы купить булочку и колбаски для тормозка, я услышал, как высокий шахтёр в чистой брезентовой робе обращается к молодой продавщице:
– Девушка, подай-ка мне бутылку этой, ну, как её, этой, этой… хрущёвки.
И что удивительно, девушка сразу его поняла и потянулась к полке за водкой, и бутылку ему протянула… И все посетители тоже поняли сразу и опередили действия продавщицы общим весёлым хохотом.
04.02.01 16.07.04
… И потекла неделя командировки. Днями я пропадал на шахте, осматривал новые полысаевские придумки со времени моей практики, выспрашивал рабочих, мастеров, механиков, начальников участков, записывал для себя то, что казалось полезным и что могло нам пригодиться. Ничего серьёзного в этих записях не было, так, мелочи. Тем не менее, днями я был занят по горло, облазал всё от забоев и до отстойников с фабрикой, ничего не хотел упустить. Зато вечерами не знал, куда себя деть. В голову лезли разные ненужные мысли, О Людмиле старался не думать, понимал уже после Алушты и писем её, что ждать от неё больше нечего, а желание женщины становилось уже нестерпимым. Любовь к Людмиле больше не сдерживала меня, и я вспомнил о Вале. Той самой маленькой миловидной библиотекарше, которую нежданно-негаданно отбил у Исаева в драматическом январе пятьдесят пятого года.
Я пошёл в библиотеку "Полысаевской" Первой, не зная, работает ли она ещё там, или её вообще нет в этом посёлке.
… Валя оказалась на месте, на выдаче. Я подошёл к ней и начал малозначительный разговор, трёп одним словом, благо посетителей почти не было, и они, если и прерывали мою болтовню, то ненадолго… Пришло время, Валя закрыла библиотеку, а я увязался её провожать. Жила она недалече, в доме барачного типа, но в собственной комнате. Помявшись возле дверей, видя, что я прощаться не собираюсь, вдруг "предложила мне она в её укромный дом войти". И, минуя забывшиеся детали, скажу лишь, что Валя разделась до трусиков и юркнула под одеяло в постель. Разделся и я и забрался под одеяло к ней, обнимая и целуя её. Нетерпение моё тут возросло беспредельно, я отстегнул пуговки её лифчика и стащил с неё трусики. Она не противилась, я приготовился к действию, но едва я коснулся желанного места, как произошёл со мною такоё же точно конфуз, как с Юрой Рассказовым в Белово на практике в пятьдесят четвёртом году. Плоть моя изверглась, и я оказался меж Валей и растёкшейся лужей пуст совершенно, и к действу любовному неспособен. Нестерпимый стыд душил меня. Я ведь был неопытный в этих делах ещё мальчик, и не знал, что четверть часа спустя способность моя вполне восстановится, и всё может закончиться наивысшим блаженством к общему удовольствию. Вместо этого я встал, боясь поднять на Валю глаза, и стал одеваться. Валя села в кровати, натянув одеяло на грудь.
– Ты что? – тревожно спросила она.
– Да так… – я не знал, что ответить, и тут де сказал: – До свиданья, – и ушёл пристыженный, размышляя, что личная жизнь у меня не сложилась, что, любя и желая только Людмилу, я любовниц себе не завёл и отсюда неопытен и возможностей своих совершенно не знаю. А они были незаурядны, как жизнь показала и до сих моих преклонных уж лет регулярно показывает. Валя тоже, похоже, опыта не имела. Иначе она бы меня успокоила, удержала. Больше Валюшу я не встречал никогда. На другой день я уехал.
… В конце августа Людмила покинула шахту и Сталинск и перебралась в Кемерово, в наш институт. Не сомневаюсь, что в этом ей посодействовал Юра Корницкий. Он к тому времени стал первым секретарём обкома комсомола и членом ЦК ВЛКСМ.
… Людмилу избрали освобождённым секретарём институтского комитета (то есть с комсомольской зарплатой), да ещё подкинули половину преподавательской ставки. Там она, а возможно и раньше, прочитала наш очерк в газете "Кузбасс"… Не думаю, чтобы это представило ей меня с какой-то другой неожиданной стороны (а она ведь меня тоже совершенно не знала, полагала лишь только, что знает – я никогда не раскрылся пред нею, так бывал ею скован, зажат), тем не менее, она мне прислала письмо помягче, чем предыдущие и поздравила иронично с прорывом в печать.
… Я молчал.
… И тогда, уже в следующем письме она написала то, что оттолкнуло меня от неё навсегда: не люблю, но выйду…
Это было уж слишком. Зачем мне любимая, которая не любит меня. Обладать бесчувственным телом я не хотел. Это всё равно что обладать суррогатом. Трупом ли, статуей, или наливной резиновой бабой. На эту роль нелюбимую, но любящую тебя женщину всё же можно найти, приятнее как-то.
Точка была поставлена ею.
Книга закончилась на нужной странице. Дальше мог быть только эпилог.
Итак, последнее слово сказано, ну, пусть, написано ею. Невесомое – всего несколько самих по себе ничего не значащих букв. Но как же оно всесильно, могущественно – после него нельзя жить по-прежнему… Да, бывают слова – после них ничто не останется неизменным, если слова эти выпорхнули из-под пера. Даже если сказавший их, написавший, берёт их обратно или стирает резинкой – ничего уже не поделаешь. Есть в них что-то непоправимое, убивающее. Вот и говори после этого, что слово – ничто.
… и на это письмо я ей ничего не ответил – печали сердца своего от всех людей укрой.
… А поздней осенью Людмила прикатила вдруг к нам в Междуреченск. К нам, не ко мне. Официально – к Китуниным. Ко мне она лишь порывалась два года, но порывы так порывами и стались. Благими намерениями…
… под вечер, я был уже дома, ко мне постучали. Я открыл дверь. На пороге – Людмила, Юля за ней. Я впустил их. Людмила решительно простучала каблучками по комнате, осмотрела мою убогую спартанскую обстановку. Железную кровать у стены, полог, за которым скрыта кровать мамы в нише, письменный стол возле входа, на нём настольная лампа, стопка книг и журналов. В углу с книгами этажерка. Вот, пожалуй, и всё. Нет, ещё стол для гостей посредине (сам я в кухне обедал), несколько стульев. Была Людмила спокойна, неодобрения скудной обстановке бедного жилья моего не выказала никак, хотя было видно, что ей любопытно. Но в голосе ни одной дружеской нотки, словно я совершенно чужой человек. Полное равнодушие. И равнодушие это меня почему-то обидело. Как и кратковременность визита. Пришла, взглянула, ушла. Правда с мамой моей познакомилась – та её лютой ненавистью ненавидела, но ей этого не показала.
Мама, оказалось, была в курсе всех моих дел… Незадолго до этого я обнаружил случайно, что она знакомится с моей перепиской, умело вскрывая конверты, а потом их снова заклеивая. Ярость моя была беспредельна. Я всегда в этих делах был щепетилен до крайности. Как мне было ни любопытно, чужих писем я никогда не читал, считал это верхом подлости, низости. И об этом матери я так и сказал. С этого дня доверие моё к матери уничтожилось, и ничем сокровенным я с ней больше никогда не делился.
… В Междуреченске я доложил Крылову о поездке и письменный отчёт тоже представил обо всём, что видел на гидрошахте, умолчав лишь о неудачном своём приключении.
… Однако же вернёмся к инженеру Трофимову, от которого так давно и так далеко удалились. Представил меня ему Плешаков, и Трофимов тут же предложил мне сопровождать его во все дни его командировки в Кузбасс. Я согласился. Плешаков промолчал, но не перечил.
… Побывав со мной на всех участках гидрокомплексной стройки, Трофимов договорился о встрече с начальником ОШСУ Соротокиным… Соротокин был отменно любезен (хотя Трофимов и не из его министерства), но на охоту или уху, которых был страстный любитель, не пригласил. Зато клятвенно обещал, что сделает всё, чтобы сдать гидрокомплекс в этом году.
… выйдя от Соротокина, я поделился с Трофимовым тем, что комплекс после пуска готов к работе не будет, так как нам нечем будет работать. Проектом "Союзгидромех…" необходимое оборудование не предусмотрено и посему субподрядчиком не заказано. Наши же шахта и трест мои заявки не выполняют… Выслушав меня, Трофимов попросил подготовить докладную записку в Министерство. Я отстучал её двумя пальцами на машинке в четырёх экземплярах, зарегистрировал у секретарши, оставив копию ей, вручил первый экземпляр инженеру Трофимову, второй послал в трест – Филиппову, третий – к другим же в свою белую папку.
… Через два дня мы уехали с Соротокиным и инженером из Министерства в Мыски, где беседовали с управляющим шахтостроительным трестом. Беседа протекала в том же духе, что и в ОШСУ, только подольше, так как пригласили и субподрядчиков (СМУ), и их проблемы тоже решали. Как ускорить получение насосов и углесосов – монтаж их не начинался из-за отсутствия, когда приступить к опрессовке[12] проложенных ниток водоводов и пульповодов.
Тут же я от имени дирекции строящихся предприятий выдвинул требование, чтобы об опрессовке было заявлено дирекции не позднее, чем за сутки, и все двадцать четыре часа, когда трубы будут под давлением в восемьдесят атмосфер (рабочее – шестьдесят), я неотлучно проведу у контрольного манометра. Моё предложение было принято и записано в протокол. Провожая нас, управляющий заверял, что возьмёт строительство гидрокомплекса под неусыпный контроль.
Далее мы одни уже проследовали в Прокопьевск к начальнику комбината "Кузбассшахтострой". Остановились в знакомой по дипломированию гостинице в номере на двоих. Прямо из номера Трофимов созвонился с начальником комбината, и тот назначил нам встречу в два часа ночи. Сталин был мёртв, но им заведённый порядок бдеть по ночам всё ещё жил. В следующем году Хрущёв упразднит эту блажь.
… в час тридцать после полуночи за нами прислали машину и ровно в два мы вступили в кабинет генерала. Я не оговорился. Нет, нет. Начальник был в чёрной, расшитой золотом форме генерального директора первого ранга с тремя крупными тоже шитыми золотом звёздами на чёрном бархате петлиц, обрамлённых витым золотым кантом, что соответствовало чину генерал-полковника армии… После неспешного обстоятельного разговора, удовлетворённые его заверениями, мы вернулись в номер гостиницы, то есть нас туда отвезли. Наутро я расстался с Трофимовым. Прощаясь, он устно передал мне приказ зам. министра докладывать в министерство раз в неделю по понедельникам по телефону о состоянии дел на вверенном мне предприятии вплоть до пуска в эксплуатацию.
– Плешакову уже об этом известно, – добавил Трофимов.
Допускаю, что Плешаков принял это известие с неприязнью. Вольности подчинённых он не любил. Хотя… в общем-то, он моими делами не занимался – переписку самостоятельную он сам мне даровал
… А вслед за Трофимовым ко мне пожаловал сын первого заместителя министра угольной промышленности СССР Антона Саввовича Кузьмича – Игорь Антонович, молодой человек моих лет, аспирант Московского горного института и "по совместительству" старший научный сотрудник института ВНИИГидроуголь. Причины его побудившие прибыть ко мне, мне неизвестны. Но действовал он так, словно получил высочайшее повеление и был наделён необходимыми полномочиями. Он тоже меня мобилизовал, я всюду был вместе с ним.
Я этому совсем не противился, мир этих людей был мне интересен, любопытны способы ведения дел, разрешения возникавших вопросов, их поведение вообще. Несколько дней я провёл с Кузьмичом неотрывно, но как человек он меня не привлёк, интересы его, как показалось, были весьма прагматичны, и не то, чтобы он проявил себя ограниченным человеком, но был он недостаточно широк для меня по запросам, или запросы наши лежали не в одних плоскостях. Словом, я не сделал даже попытки превратить деловые официальные отношения в дружеские. Впрочем, дружба с людьми стоящими несравненно выше тебя на социальной лестнице попахивает заискиванием, а заискивать я ни перед кем не хотел и по натуре не мог. Мне это было противно, я перестал уважать бы себя. А самоуважение тоже что-то же значит… Тем не менее, как сейчас полагаю, попробовать стоило. Парень он был вроде бы не плохой, и быть может, не стал бы выпендриваться, заноситься. Но я не попробовал и совершил большую ошибку, каких уже немало совершил до сих пор и ещё совершу… Дружеские, просто приятельские отношения с Игорем немало б в дальнейшем мне помогли. Но тогда я надеялся только сам на себя. Думал, что в жизни, как в институте, отлично буду работать – заметят, поддержат, выдвинут. Не учёл, что должности – не отметки, за ними – оклад, возможности, положение в обществе, и их просто так не дают.
Вот Лёша Коденцев эту возможность не упустил и был за это вознаграждён. Правда Лёша по положению от меня далеко не ушёл, способностей он был посредственных, но материально себя обеспечил лучше моего несравненно. Для меня же материальная сторона на первом месте никогда не стояла. Главное – чтобы работа была интересная, и я в ней себя ощутимо мог проявить, а остальное, думал, само собою приложится. Это было ошибкой. Всё в виду надо иметь. И дело, и карьеру, и благополучие надо одновременно готовить.
… Начали мы с Кузьмичом, как всегда это водится, с обхода строительства и попутного введения его в курс наших дел и продолжили разговор у Соротокина. Разговор этот начался с объятий. Едва мы переступили порог кабинета, как Соротокин устремился навстречу Игорю, как сыну родному, и посреди кабинета (поскольку Игорь тоже ведь не стоял) обнял его. После расспросов о здоровье отца, он усадил нас за стол, где Игорь начал разговор о делах гидрокомплекса, но деловой разговор продолжался недолго и быстро соскользнул с производственных тем на сугубо личную тропку. Оказалось, что Соротокин был сокурсником старшего Кузьмича, вместе учились, вместе первые шаги в угольной промышленности делали. И хотя потом пути их значительно разошлись, они часто встречались. Соротокин рассказывал нам, Игорю, разумеется, о разных курьёзах с обоими. Случаи были и в самом деле смешными (не записал – а теперь вот не вспомню), и мы с Игорем до слёз хохотали. А Соротокин предался воспоминаниям о шумных компаниях, перечисляя друзей, ставших заметными фигурами в промышленности страны, об охоте, рыбалке, игре в преферанс и прочих занятиях, что делают людей не равных по рангу равными по кругу общения.
… Об отце Игоря Соротокин отзывался восторженно, но я уже знал от других, каким он был грубияном и матерщинником на работе и как непристойно буянил в часы досуга. Один мой случайный знакомый по номеру, инженер тоже из министерства, но из другого, рассказал, как его поместили однажды в Сталинске в доме приезжих треста "Орджоникидзеуголь". В двухэтажном строении на втором этаже по обе стороны длинного коридора были комнаты на двух человек, как в обыкновенной гостинице, для чиновников среднего ранга. Конец коридора перегораживала стена с полированной дверью. За стеною был "люкс" для начальства очень высокого, куда смертному и в щелочку заглянуть было нельзя… Мой рассказчик уже засыпал в своём номере, как сон его прервали дикий топот и выкрики в коридоре. «Я поднялся посмотреть, что там случилось, приоткрыл дверь в коридор, высунулся и… остолбенел. Дверь люкса распахнута, и по коридору мчится совершенно голый Кузьмич, насадив на член свой голенькую молодку и держа за ягодицы её. Та обвила его шею руками и кричит, и повизгивает от восторга. За Кузьмичом бежали полуодетые его холуи, безуспешно пытаясь остановить разгулявшегося патрона. Я побоялся, что заметят меня, и прихлопнул дверь в номер».
Размышляя над этим рассказом, я нисколько не осуждал Кузьмича за способ, каким он с девицею наслаждался. Это дело интимное, и никого не касается, в каких формах и видах мужчина и женщина предаются "любви". Но делать это публично – мерзко и гадко, всё же для чего-то человечество уходило от этого тысячи лет!
А в этом случае всё это не просто пьяное обалдение. Эта похабнейшая разнузданность – от полной уверенности в своей безопасности. И такие люди – в нашем правительстве!.. в партии! Учат нас правилам жизни… Было над чем призадуматься.
Сам я увидел старшего Кузьмича ровно через четыре года, сам услышал, как он орёт – слава Богу не на меня! Таковы были нравы советского руководства. Кузьмич не был здесь исключением.
Как-то на нашу шахту приехал другой заместитель министра, Графов. У Плешакова собрали начальников всех участков, кроме меня – я был где-то в отсутствии. Мне рассказали, какой учинил он разнос, как он поднимал одного за другим всех начальников и буквально топтал их, даже не с грязью, а с чем-то более гадким мешал. Боцман Новикова-Прибоя побледнел бы от зависти от изысканных ругательств заместителя министра угля. Даже к благополучным начальникам, кто план выполнял, он обращался не иначе как "говнюк". И это было самое невинное слово: «Ну что, говнюк, ты теперь скажешь?»
Самым гнетущим было то, что люди, которые такую-то работу могли найти где угодно[13] – ну чуть зарплата поменьше – в страхе молчали, опустив головы, слушали распоясавшегося негодяя. Неужели только страх перемен, страх поиска, переезда удерживал их в рабском безответном таком состоянии. Я бы лично такого тогда не стерпел и обложил бы матом самого этого мудака, если бы он меня попробовал оскорбить.
… С молодым Кузьмичом мы провели всю неделю. Тоже в Мыски в трест съездили, потом были у Мучника в институте, после чего расстались благожелательно. Но в Гидроугле я узнал об Игоре кое-что любопытное. Он здесь числился старшим научным сотрудником с окладом в тысячу пятьсот рублей, но жил-то в Москве, где учился в аспирантуре отнюдь не в заочной, то есть, как аспирант получал ещё тысячу двести рублей. То есть заработок у него был как оклад у подземного инженера. Совсем неплохо для аспиранта. Мало того, он постоянно находился в одновременных месячных "командировках" из МГИ во ВНИИГидроуголь и из ВНИИГидроугля в МГИ, получая и там и там по двадцать шесть рублей суточных, то есть, кругло, в целом полсотни. А это ещё минимум тысяча рублей в месяц. Итого сколько там получилось?.. Три с половиной – четыре тысячи в месяц… Столько и под землёй далеко не каждый, скажу вам, не каждый, в те благословенные для горняков времена зарабатывал. Да ещё добавьте оплату большей частью несуществовавших проездов туда и обратно и из "обратно" туда. Это минимум четыреста рубликов в одну сторону в жёстком вагоне без приложенья билета. Итого ещё, полторы тысячи. Да за гостиницу, которую он никогда не оплачивал, шестнадцать рубликов в сутки, но это сбросим на те проезды, что всё-таки он иногда совершал. В общем, за пять тысяч выходит, столько заслуженный доктор наук, профессор лишь получал. Умели сильные мира сего устраивать благополучие деток ещё до того, как те, оперившись, занимали высокую должность или синекуру какую-нибудь получали.
… Всё это было очень противно. Но я всё ещё считал это случаем частным, отклоненьем от нормы. Что это недобросовестность нескольких человек в добросовестном социалистическом обществе. А это как раз-то и было в нашем обществе нормой, и я в нём выглядел белой вороной, но иным быть не мог. Совестно как-то…
В своё время я расскажу о проделках дочери Мучника, тех, вернее, кто её опекал, но и она то всё это принимала как должное. Но пока я об этом не знаю.
… Из поездки в Междуреченск я возвратился с оказией. В момент, когда я прощался с Игорем Кузьмичом, Мучник сказал, что собирается на шахту к нам съездить, и пригласил меня в машину к себе. В машине уже сидел Дельтува и кто-то на переднем сиденье рядом с шофёром. Мучник на переднее место не сел, как делали это обычно начальники, а втиснул своё полное тело назад, к Дельтува, за ним, прижимая его, влез и я. Тут же Владимир Семёнович, недавно вернувшийся из поездки в Америку, и объяснил своё поведение. На Западе все сами водят машину, любой начальник сам сидит за рулём, лишь люди, облечённые очень высокой государственной властью ездят с шофёрами, но никогда не сидят рядом с ними. Впереди же – какой-либо мелкий чиновник, который первым выскакивает из машины и дверцу перед государственным мужем распахивает. Разумеется, это к человеку сидящему в нашей машине не относилось никак, это Мучник подчеркнул.
Итак, мы катим на Мучниковской "Победе" по отличной шоссейной дороге, которую, как это ни странно, за два прошедшие года не сумели разбить, и Мучник занимает нас рассказами о далёкой незнакомой Америке. Рассказывал он интересно и о шахтах, и о производстве вообще, и о деловых отношениях, и о быте.
– Что там особенно ценится? – говорит он. – Труд высокой квалификации. Но и ручной труд оплачивается высоко. В парикмахерской стрижка простая пять-шесть долларов (а доллар тогда был весомее нынешнего раз в пять, если не в десять!).
… мне это дико совсем показалось. – У нас – от двадцати копеек и до рубля (это уже и с бритьём, компрессом, массажем, одеколоном).
– Хорошо оплачиваются врачи, даже медсёстры получают более полутора тысяч долларов. В то же время, – это Мучник тоже выделил, – массовые товары фабричного производства стоят дёшево баснословно. Особенно синтетические. Сорочка мужская капроновая стоит всего один доллар[14].
– Очень хорошо, – продолжал Мучник свой рассказ, – налажен в Америке быт, разного рода услуги. Входит в моду доставка домой обедов в замороженном виде прямо в тарелках. Их привозят в точно оговоренное контрактом время. Хозяева ставят тарелки с замороженными супами, вторыми блюдами, закусками, десертом в специальные холодильники (первый простенький советский бытовой холодильник я увидел лишь в шестидесятом году). Холодильники эти работают в разных режимах, и в нужное время переключаются на нагрев. Остаётся только вытащить разогретые блюда и поставить на стол… Грязную посуду не моют, а выставляют в ящике в подъезде возле дверей. Привозя новый обед, служба сервиса старую посуду тотчас же забирает.
… Читая позже современных американских писателей, да и собственных журналистов, я нигде не встретил описания подобных услуг. Очевидно, начинание это не привилось. Победил безвкусный бутербродный Макдональдс.
… Уже тогда, по словам Мучника, американцы стали в быту переходить с газа на электричество[15]. Для приготовления пищи, подогрева воды и даже для отопления. Экономичнее топливо сжечь на крупной электростанции (там кпд намного выше, чем в котельных или домашних приборах), и подать электроэнергию по проводам. Электропроводка тоже дешевле и надёжнее труб, уложенных в землю. В новых домах плинтусы с электронагревателями. И тепло равномерно снизу от пола идёт, и нагрев легко регулировать с помощью реостата.
… словом, расходы и затраты труда по обслуживанию хозяйства коммунальщики в США старались свести к минимуму.
… За разговорами мы подъехали к шахте. На широких ступеньках парадного входа стоял Плешаков – очевидно, был извещён о приезде директора института.
Когда мы вошли в вестибюль, Мучник восхитился висящими под потолком роскошными люстрами.
– А я вот, – пожаловался он Плешакову, – для своего института приличных люстр выбить никак не могу.
Плешаков усмехнулся:
– Тут же всё по приказу Сталина делалось. Гнали сюда всё самое лучшее.
07.02.01 17.07.04
… На один день приехал в командировку ко мне Славик Суранов. В КГИ я видел его иногда с Зиною Самородовой, да и в Прокопьевске при дипломировании, желание навестить Зину на "Зиминке" возникло, догадываюсь, первоначально не у меня. Ходили слухи, что у Славика с Зиной роман, но занятый своею любовью, я мало чему уделял вниманья вовне. Правдивы ли были эти слухи – не знаю, но Славик не женился на Зине, а женился на девушке Вале, выпускнице мединститута.
… я сводил Славика в шахту, показал ему выработки. Выйдя из штольни, мы уселись передохнуть на брёвнах лесного склада и погреться на солнышке. Тут нас кто-то сфотографировал. Я в лёгком хлопчатобумажном костюме – тонкий звонкий, прозрачный. Славик рядом со мной – добродушная глыба в неподатливой брезентухе, видно боялся воды, а у нас её не было в шахте. Как не было и угольной пыли – на участке никаких работ не велось. И где он ухитрился измазаться ею – загадка. Моё лицо бело и чисто, его – всё в угле. И я подсмеиваюсь над ним, что это он специально проделал, чтоб показать, что в шахте действительно побывал.
… В сентябре вызвал меня к себе Плешаков и дал команду приступить гидрокомплекс комплектовать. Для начала он разрешил набрать с десяток рабочих главных профессий и обучить их всему чему нужно.
… Опыт обучения у меня уже был. Ещё с весны прошлого года я преподавал горную электротехнику слесарям на курсах рабочего обучения. С этим делом я неплохо справлялся, о чём свидетельствовали результаты экзаменов, проводимых комиссиями, правда, под моим председательством. Но никакого давления на членов комиссий оказать я не мог, да и в мыслях этого не было у меня. Преподавание доставляло мне и удовольствие, и удовлетворение, и пятьсот-шестьсот дополнительных рублей в месяц. Лишь однажды я оконфузился перед взрослыми учениками моими, вероятно, впав в хлестаковщину и от лёгкости в мыслях спутав что-то в двигателях синхронном и асинхронном. Но, запутавшись, тут же понял ошибку и вывернулся шуткой удачной так ловко, что вызвал хохот почти гомерический, и конфуз мой мне тут же был и прощён, и уважительное отношение рабочих ко мне, к моим знаниям сохранилось.
Сейчас же мне предстояло готовить рабочих уже для себя. Но, прежде всего мне был нужен механик. Саня Исаев, как сказано было, давно испарился, и предо мной стал вопрос, где взять механика, и толкового чтоб. Заботами своими я делился с первыми принятыми рабочими, они слух о моей нужде они разнесли, и на пороге моего кабинета появился красивый молодой и весёлый парень – механик участка с Красногорского, за Томью, разреза.
– Малышев Виталий Борисович, – представился он.
Я пожал ему руку, пригласил Малышева за стол и начал беседу. Парень по всем статьям подходил. Насосы знал. Знал и электромоторы. И дробилки. И землесосы. С углесосами дела, правда, пока не имел, но скажите, чем в принципе углесос отличается от землесоса, что качает куски породы с водой? Только тем, что медленнее изнашивается?!
Не знаю, что к нам его привело. Интерес ли к новой работе. Или оклад. Он бы в полтора раза больше. Механик считался подземным, хотя почти всё оборудование механическое и электрическое находилось у нас на поверхности. Но это не столь уж и важно, и заявление я ему подписал.
Механиком Виталий оказался очень толковым, хотя и не без небольшой бесшабашенки в голове. Кое-что из-за чего приходилось потом останавливаться, можно было предусмотреть и предупредить… Но к чести его, надо сказать, что он со всем квалифицированно и быстро справлялся, и не было ситуации, которая его в тупик бы поставила, и все задержки были непродолжительны.
… однако этого мало. Настоящий клад он привёл с собой через день. Этим кладом были двое рабочих.
– Можно оформить их подземными машинистами углесосов или подземными электрослесарями? – спросил Малышев.
Я попросил рабочих присесть, взял у них документы, удостоверения то есть. «Долгушин Василий Ионович – машинист землесоса», – прочитал я в одном. В другом – он же – электрослесарь. Такие же книжечки были и у второго, звавшегося Цирюльников Адольф Иванович. Долгушин был мужчина почти пожилой, лет ему было под сорок, Цирюльников – лет на десять моложе. Опыт работы был у обоих, и я их принял на работу немедленно. И никогда об этом не пожалел. Без преувеличения скажу, что на этих обоих в последующем держалась вся электромеханическая часть гидрокомплекса. Им не надо было ничего объяснять. Они сами находили причину той или иной неисправности и сами же её устраняли.
… Немало я принял и других хороших работников по электромеханической части, я ими всеми почти всегда был доволен, но эти двое были незаменимы и безотказны. Были они мастера на все руки, не было ничего, перед чем бы они спасовали. И работали они не от и до, а до полного устранения последствий аварии. Никто и не заикнулся ни разу, что смена, мол, кончилась. Но если Адольф Иванович момента не упускал, чтоб после него что-либо поцыганить (отгул или какую приплату) вроде бы и смешком, хотя имел на это полное право, и я права рабочих всегда соблюдал, то Василий Ионович был бескорыстен до крайности, ему и положенное силой приходилось навязывать. А у него и семья: жена, дочь и сын – малолетки, и своими руками построенный дом, где затраты побольше, чем в жилье коммунальном.
… бывало ужом извернёшься при своих небольших-то возможностях, придумаешь, как ему сотни две-три приплатить (Адольф отгулы предпочитал – тут проблем не было), так Василий Ионович упрётся и ни в какую. Не за что, мол, говорит.
– Василий Ионович, – у вас есть полное право на сверхурочные по закону,– убеждал я его. Ваша ль, моя вина в том, что ведомственные и профсоюзные положения не позволяют оплачивать в полной мере ваш труд и грозят мне наказанием, если я только попробую вам всё оплатить по закону[16].
… еле-еле он соглашался.
… Вслед за машинистами и слесарями подобрал я для участка их приходивших рабочих двух забойщиков, гидромониторщиков по нашему штатному расписанию, и оба отличными работниками оказались. Образцом добросовестности был крупный медлительный Паули – из высланных немцев Поволжья, – и невысоки крепкий Петрук – украинец.
… потом стал проситься ко мне ещё один, Ахмадулин, татарин. Тут я немного поколебался – жидковат был на вид, но уж очень просился… И хотя я потом не жалел, что принял его, но мороки с ним было немало. Суетливый, порывистый, он из-за всякой мелочи торговался: «А сколько вы мне за это заплатите?» Работал он быстро, стремительно, но всё кое-как – в результате после каждой отпалки крепь его выбивало, и кровля обваливалась порой, и он с напарником всё это расхлёбывал, переделывал, восстанавливал. Но поскольку он всё успевал это сделать за смену в отведённое время, то претензий у меня к нему особенных не было. Я только качал головой, было досадно, обидно за человека – столько лишних трудов. Уж я и беседовал с ним, и увещевал делать всё не так торопливо, но зато уж сразу на совесть, как Паули, но так и не поборол в нём эту дурную привычку.
… Единственный промах я совершил, когда принял в насосную женщину. Подземный стаж там не шёл и ставка была сравнительно маленькой и никто туда не просился. Не было желающих – хоть убей! И вдруг появляется у меня худенькая, интеллигентного вида, молодая ещё, но довольно бесцветная женщина и показывает права. Панженская, машинист насосной установки. Я задумался. Брать мне её не хотелось – хиловата уж очень, а там насосы, двигатели – ого-го! В человеческий рост! Мощностью по шестьсот киловатт. Но время уж очень меня поджимало, надвигался декабрь, пуск, а в насосной у меня – никого. Не укомплектована смена. И я подписал её заявление. А надо бы, надо, сводить эту даму в насосную, посмотреть, как она управляется со всеми задвижками и штурвалами-рычагами мощных высоковольтных пускателей.
… не подумал.
… сколько же потом на долю мою досталось добродушно-язвительных шуточек, когда начальником надо мной стал Андрей Буравлёв. Дело в том, что Панженская, женщина физически слабая, как-то всё же управляясь с задвижками, не могла провернуть тугие штурвалы ящиков-пускателей высоковольтных моторов, то есть насосы не могла запустить. И если помеха эта обычно не ощущалась, так как в смену дежурили два человека: машинист и помощник, то в злосчастные дни, когда помощник болел или по каким-то делам был отправлен за переделы насосной, приходилось искать дежурного электрослесаря, гнать в насосную помогать двигатель запустить. Тут-то Буравлёв и подсмеивался: «Опять твоя любимая Панженская подвела. И где только ты её выкопал!»
… К концу декабря Плешаков прислал мне первого горного мастера. Им оказался Ананьев, с которым я работал уже на одном из участков. Личность совсем безобидная, слабохарактерная до крайности, очень покладистая от этого. Рабочие его указания не ставили в грош, да он и не пытался командовать – плыл по течению. Правда, в первый год, когда дела шли хорошо, это на работе не сказывалось.
… Итак, в октябре уже ясно стало отчётливо, что гидрокомплекс к концу года сдать могут вполне, и тут донимать меня стала загвоздка: труб-то нужных не поступило и вряд ли они до пуска поступят. А работать надо с первого дня после подписания акта. И я принял решение – ничего другого не оставалось – проходить от дробилки аккумулирующий штрек с помощью неподъёмных восьмиметровых труб большого диаметра, сняв те ненужные, что проложены от камеры углесосов до безумных печей "Союзгидро…". Навалившись всей сменой такие трубы можно перетащить и смонтировать в штреке, который будем мы проходить. Оставалась проблема забоя. За смену предполагалось продвигать его на два метра, и на два метра придвигать к нему монитор. Забегая вперёд, скажу, что природа нам помогла, и мы сразу же начали проходить по четыре метра за смену, но всё равно двухметровые отрезки труб были нужны. Я мог, конечно, на такие отрезки порезать одну из труб большого диаметра, но и они для двух проходчиков, работающих в забое, были тяжелы непомерно. До зарезу нужна была мне хотя бы одна толстостенная бесшовная труба диаметром сто миллиметров. Вот её бы мы и разрезали на четыре куска. А по мере ухода забоя на восемь метров, собрав в забое всю смену, мы вбрасывали бы в став большую трубу. И снова на восемь метров можно штрек продвигать.
… и тут вспомнил я о геологах. У них буровые трубы рассчитаны на большое давление.
… Выпросив у Гагкаева, заместителя начальника шахты по общим вопросам (осетина, давнего знакомого Плешакова, выписанного им из Осетии в прошлом году в период становления нового треста), выпросив у Гагкаева грузовик, я вместе с двумя своими рабочими покатил по дороге в гору вдоль Ольжераса. Там, по слухам, в районе бывших концлагерей, где мы два года назад вместе с Черных мёд пили следом за водкой, геологоразведчики бурили глубокие скважины, там и управление их находилось.
… Второй раз после пятьдесят пятого года в том же месяце октябре оказался я на опушке осеннего леса. И снова глаз не мог отвести от неописуемо красочного лесного пожара, от смешенья деревьев, полыхающих всеми оттенками от бардовых, багряных, малиновых до оранжевых, жёлтых, лимонных и ржавых. И снова этот пожар обрамляла зелёная хвоя тайги, и вкраплены были в неё тонкие чёрные пирамидочки пихт.
И с ликованием всех этих жарких цветов в ясный солнечный день под небом прозрачным и голубым и всё в моей душе ликовало. И все горести отошли, а впереди было интересное дело, которое захватывало меня целиком.
… Великое дело природа. Живя в каменных городах-лабиринтах, мы разучиваемся её замечать, и немало теряем, становясь равнодушным к дивному миру, что нас окружает. Я относительно много поездил, и везде восторгался красотой нашей Земли. И везде она разная, и везде непохожая, но везде красива, гармонична, и везде восхищался я и скромной прелестью лесотундры с огоньками жарких цветов, и неохватной ширью дикой тайги с её реками и озёрами, с валунами гранитными у границы с Финляндией, со Столбами у Красноярска, с перекатами сопок до белоснежно вечной Белухи на юге Кузбасса, и ровной далью степей с вкраплениями озёр, перелесков в Предказахстанье. А ещё есть невысокие горы Урала, сплошь покрытые лесом, где виляет меж гор железнодорожная колея, открывая всё новые и новые чудные виды. Умиротворённы смешанные леса Средне-Руской равнины и покатые дали заливных лугов в поймах рек. Изумителен Крым с его скалами у вершин Крымских гор, и отрогами гор с чахлым лесом, уходящими в синее-синее море, с его волнистой береговой полосой. Грандиозен роскошью природы Кавказ. И прекрасны Кременские леса с песчаными плёсами на изгибах Северского Донца, и Кубанская степь в двуглавым Эльбрусом на горизонте, и несущиеся в ущельях ручьи и речонки с навесными мостами в горах Закарпатья, хмурый лес у стального Балтийского моря в Прибалтике и её же зелёные в золотистых лучах поля меж лесами. А чего стоит Греция с множеством островов, и с изящными строениями древних эллинов, органично вписанными в пейзаж! А Пелопоннес, а незабываемый остров Закинтос, глядящий на юго-западную оконечность итальянского сапожка. И безводная земля Палестины, где каким-то чудом всё же что-то растёт, тоже красива по-своему.
И над всем этим великолепием над головой – купол то белесого, то голубого, то ярко синего неба, то безоблачного, то с плывущими безмятежно белыми кудрями облаков или с тучами, низкими, мрачными и тревожными. А в голубизне купола неба висит днём солнечный диск, посылая с лучами своими радость жизни и краски её. А ночами там безраздельно господствует тьма и рассыпаны звёзды бесконечно далёких миров, или луна, наша вечная спутница, летит посреди встревоженных облаков, или, если их нет, заливает царственно зеленоватым светом луга и леса, сталью ложится на поверхности рек, или серебром отражается от снегов зимних равнин и от лап заснеженных елей и сосен.
Земля прекрасна везде и всегда и во всех своих ликах, если только грубое вмешательство человека, не искорёжило, не обезобразило её вид.
И осень – апофеоз этой земной нечеловеческой красоты.
… вот и сейчас среди зажжённого осенью леса иссини стальная вода холодной реки, в которой плыли отражённые редкие ватные облака, и кружевные узоры белых вспененных брызг, вскипавшие на бесчисленных перекатах, и водяная невесомая пыль, относимая ветром до самой дороги, всё ликовало, праздновало последнюю вспышку расцвета перед неизбежным оцепененьем грядущей зимы. И даже серая галька и булыжники серые и желтовато-коричневые, устилавшие по берегам и на отмелях на перекатах ложе чистого, прозрачного Ольжераса, – казались яркими и нарядными.
Машина подъехала к конторе геологоразведочной экспедиции. Вокруг здания деревянной конторы, построенной на скорую руку, валялись в беспорядке бухты кабеля, тросы лебёдок, и сами эта лебёдки с выпиравшими между боковинами щёк зубчатыми колёсами, электродвигатели и трубы, последние, правда, были уложены в штабеля. Трубы были точно такие же, как на "Полысаевской-Северной", я их сразу узнал, – бесшовные, толстостенные, и именно такого диаметра, что был нам нужен.
Спрыгнув на землю, я отправился к начальнику экспедиции. Им оказался молодой энергичный жизнерадостный человек, который понял меня с полуслова, едва я представился и начал рассказывать ему о нашей беде. Он вызвал одного из своих подчинённых и приказал выдать нам дюжину труб. И без всяких доверенностей, накладных и расписок. И даже без пресловутой бутылки, которую, кстати сказать, я даже не позаботился прихватить, настолько была велика ещё вера во взаимопомощь советских людей. И он её оправдал. Трубы он нам просто так подарил, безвозвратно. А разве бы я не помог, если б ко мне обратились? Ну а бутылку я зря помянул. С бутылкой к начальнику не пойдёшь, дешёвка это, Владимир Стефанович. Бутылка годится для работяги, чтобы он трубу для нас спёр. Я же воровать пока не собирался ни у кого.
Начальник же, отдав приказание, доброжелательно предложил обращаться к нему, если у нас возникнут с чем-либо трудности. Почему я не использовал эту возможность, чтобы завязать с человеком контакт?.. Молод был, и по глупости не нуждался в контактах. А как это вот обедняет нам жизнь!
… искренне и тепло поблагодарив геологов за бесценный подарок, пожелав им всех благ и успешной разведки и ещё особо поблагодарив за приглашение обращаться, я со своими рабочими погрузил восьмиметровые трубы в машину, откинув у кузова задний борт. Пятиметровые хлысты труб, не поместившиеся в машине, высовывались наружу и, изогнувшись, свисали к земле. Чтобы не растерять их по дороге, и чтобы нас ими в кузове не помяло, пришлось крепко их увязывать тросами. Сделав эту работу, мы тронулись в путь, то есть покатили обратно. Теперь мир был радостен и прекрасен вдвойне: и от красоты внешней и от душевной человеческой щедрости, и от, чего там греха таить, и от удачи.
В шахтных мастерских нам разрезали трубы на части, приварили фланцы быстроразъёмных соединений, изготовили переходники от бурильных труб к нашим большим магистральным. Конечно, это могли и должны были сделать мы сами, но Плешаков бензорез и сварочный аппарат, нужные нам до зарезу, не дал: «На первых порах пользуйтесь мастерскими». Неудобно это было до крайности – всё тащить в мастерские, часто из шахты, а потом в шахту опять везти и тянуть все железки. Но переубедить Плешакова я не смог, не сумел, а к Крылову, после отказа начальника шахты пойти постеснялся. Получалось, что я их как бы сталкиваю. Надо было сразу к Крылову идти.
… С трубами дело решилось. Не было вот ещё желобов, но тут выход сам собой напросился: транспортёрные рештаки. Ну, бортá вдвое пониже, но для начала – сойдёт. Таким образом, к проходке с первого дня мы приготовились.
Я рассчитал, вычертил и утвердил у Крылова паспорт буровзрывных работ и паспорт крепления штрека. Схема угля выемки уже тоже была продумана мною в деталях. Это были столбы по восстанию, оконтуренные печами у почвы с обеих сторон. Между десятиметровыми столбами – метровый охранный целик для защиты угля при выемке последующего столба от завала обрушившейся породой из столба уже вынутого, предыдущего. Длина заходки, то есть ухода за один производственный цикл тоже десятиметровая. Перед выемкой по почве она отделяется от столба сбойкой по почве между разрезными печами. Сбоечка эта нужна лишь на смену при обуривании пласта и крепится просто – стойкою под распил. Итого – десять на десять метров у основания и на девять с половиною в высоту. Сколько это получится?.. Девятьсот пятьдесят кубов тютелька в тютельку. И если помножим их на удельный вес угля (теперь бы "массу" сказали), то выходит что-то около тысячи тонн и ещё ста пятидесяти в придачу. Но придачу эту в расчёт не возьмём – пусть будет в резерве на случай… тогда вот и останется ровно тысяча тонн – проектная мощность всего гидрокомплекса. Из этого в расчётах и исходил. Работаем в двух столбах. За сутки одну заходку обуриваем, шпуры заряжаем взрывчаткой, взрываем (надежда небольшая на гидроотбойку была[17], но на всякий случай готовился и к иному исходу). За сутки смываем взорванный уголь, тем временем в соседнем столбе тысячу тонн на следующие сутки готовим.
Предстояло теперь рассчитать, как взорвать эту тысячу. Прежде всего – обурить. Длина штанги бурильной для ручного сверла два метра. Придётся бурить составными. Но больше двух штанг не составишь – вряд ли потянет ручное электросверло, да и бурильщику тоже нагрузка чрезмерная. Если бурить навстречу из обеих печей (их размеры входят в размеры заходки), то внизу всё хорошо удается, но вот вверх-то даже по вертикали с краёв больше шести метров никак не пробуришь, а по центру лишь пять. Как же быть с тремя с половиною – с четырьмя с половиною метрами, что вверху необуренными стоят. Стало быть, надо ещё одну печь проходить у кровли столба и как раз посредине. Оттуда веером верхнюю часть заходки отлично разбурим… Начались расчёты шпуров, расположения их и количества необходимой взрывчатки. Вышло ровно четыреста килограмм аммонита. Поначалу эта цифра меня засмущала, никогда никто в угольной шахте такого количества не взрывал. Но ведь и тысяча тонн тоже немало. Посчитав сколько выйдет взрывчатки на тонну, я успокоился – не больше, чем в лаве.
Но взрывать сразу четыреста килограмм бесполезно – в массиве уголь зажат, и некуда ему разлетаться. Надо вруб сделать сначала, и лучше всего его сделать внизу, вышибет взрыв из нижнего слоя уголь в пéчи и в сбойку – вот и обнажение получилось. Теперь надо рвать слой за слоем снизу до верху, и кускам взорванного угля будет куда помещаться. Однако и тут незадача. После первого взрыва, если только взорвать ряд шпуров, оборвёт провода к электровзрывателям в остальных зарядах – и взрывчатка пропала, и уголь не взорван, и вообще работать больше нельзя. Слава Богу, появились у нас электродетонаторы с миллисекундным замедлением. Они и помогли задачу решить. Концентрически расположенные шпуры вокруг вруба взрываются каждый на миллисекунду поздней предыдущего, хотя ток был подан одновременно ко всем и теперь безразлично, оборвутся ли где провода – все взрыватели в действии.
Так я паспорт буровзрывных работ разработал и пошёл утверждать его у Крылова. А того взяли сомнения, мне и в голову не пришедшие, а достаточен ли ток взрывной машинки, чтобы более полусотни взрывателей в одной цепи подорвать...
И решено было это дело проверить – провести испытания на поверхности, во дворе главного вклада ВВ (были ещё и подземные склады на горизонтах).
… Тут я должен сделать одно отступление. В октябре же, когда одна смена основных рабочих была мною набрана, Плешаков издал приказ о назначении моим помощником Свéрдлова Роальда Яковлевича, до того с мая прошлого года работавшего помощником начальника проходческого участка. Это был тот самый Свердлов, что усилиями супруги при становлении нашего треста стал ненадолго (до моего возвращения из комбината) начальником гидрокомплекса. Симпатии в то время к этому человеку, безосновательно занявшему моё место, я, естественно, не питал, хотя ни разу не видел его и в лицо совершенно не знал. Впервые вот увидел сейчас, когда он пришёл на участок. Был он высок и не узок в кости, но как-то немного нескладен. Возможно, нескладность эта происходила от вида одежды. Был он в кирзовых сапогах, чёрных бриджах и студенческой старой тужурке, кажется ставшей ему уже слегка тесноватой.
Голова у него была соразмерно большая с густыми чёрными волосами и густою щетиною на щеках, тщательно выбритой – просто щёки синевой отливали, видно было, что щетина густа. Он не был красив, но с лицом неплохим и очень своеобразным – такое сразу запомнишь, непростое лицо, что-то в нём было искреннее, спокойное, умное, что не могло не привлечь.
… Я, человек незлопамятный по природе и к людям доброжелательно расположенный, к помощнику своему неприязни не испытал, хотя и вспомнил историю прошлогоднюю, больно тогда меня резанувшую и заставившую помчаться к Кожевину, к недоброй памяти Ковачевичу, наконец, к Линденау. Но сам Свердлов был тут не причём, он ведь под меня не подкапывался. Да и жена его о моём существовании тоже не подозревала. Это всё минхерц Соколов, а она только этим воспользовалась.
Роальд оказался человеком очень порядочным, инженером толковым, мигом схватывал всё на лету, и мы с ним сразу сработались, и никогда разногласий между нами не возникало.
… Так вот, получив указание от Крылова, мы со Свердловым направились к начальнику склада ВВ, сразу за Ольжерасом, неподалёку от устья его, там, где дорога идущая с промплощадки вдоль речки прямо на склад, не дойдя до него сотню шагов, отворачивает наверх в гору к штольне.
… Выложив на лужайке в складском дворе все детонаторы, нужные нам для взрыва в заходке, и соединив их последовательно, как надо, мы укрылись за углом здания склада, и начальник крутнул взрывную машинку. Хлопнул взрыв, миллисекундных замедлений разрывов во времени слух наш не различил. Мы вышли из-за укрытия и пошли осматривать цепь. Все провода лежали в порядке, и все детонаторы были разорваны. Опасения Крылова не подтвердились, и мы тут же составили акт испытаний. И подписали.
… именно в это время по дороге наверх пропылил грузовик, и сразу за ним вой раздался визгливый, болезненный. Пыль рассеялась, и мы увидали на повороте палевую большую собаку – она лежала, скребла дорогу передними лапами и, подняв морду, визжала от боли. Задние ноги её раздавил грузовик – это и от нас было видно.
– Надо её пристрелить, чтоб не мучалась, – сказал кто-то из нас.
Начальник склада вынес из помещения малокалиберную винтовку и коробочку с сотней свежих блестящих патронов… Вскинув винтовку, он выстрелил и не попал. Собака лежала и взвизгивала по-прежнему, только, обессилев, передними лапами уже не скребла… Тогда начальник открыл беглый огонь, посылая в неё пулю за пулей. Изредка пули попадали в собаку, туловище её вздрагивало при этом. Но от этого ничего не менялось. Собака корчилась в муках.
Тогда винтовку взял Свердлов. Сделал несколько выстрелов, но не попал.
Тут и я, вспомнив, что в юности стрелял более-менее метко, сказал:
– Дайте-ка мне. Я попробую. В ухо надо стрелять, прямо в мозг.
Мне отдали винтовку. Я прицелился в ухо, нажал спуск, уверенный, что прекратил собачьи мучения. Не прекратил. После выстрела всё осталось, как было. Я снова выстрели в ухо – и опять промахнулся. Я выстрелил в третий раз – вздёрнулся бок, попал, но не туда, куда нужно.
Мы расстреляли три десятка патронов, но результат был нулевой.
– Эх вы, стрелки, – сказал начальник язвительно, как будто сам был не из нас, и, взяв винтовку, пошёл к дороге. Там, в двух шагах от собаки, выстрелом в ухо, он прикончил её.
… не так-то просто существо живое убить.
04.04.97 20.02.01 19.07.04
… Память плохой помощник в далёких воспоминаниях. Что-то ушло навсегда или скрывается в недоступных закоулках моего подсознания, что-то сместилось во времени, и не знаешь уже, куда его прилепить. Что-то всплывёт неожиданно и не к месту.
… Проектом своим я предусматривал печь у кровли посередине каждого угольного столба. Это всё было пока на бумаге. Но вот печка такая одна посреди нашего шахтного поля всё же была. Это был бремсберг с откаточного штрека (им у нас наша штольня была) для лесодоставки, пройденный первым (почему именно первым трудно понять), когда участок начинали готовить к обычной добыче. Но тут поле отдали гидрокомплексу, все работы в нём прекратились, и бремсберг остался никому вроде не нужный. Ну, я, конечно, сразу сообразил, что его можно как печку использовать, как только пришёл к выводу, что печи и у кровли пласта проходить надо будет. Именно до неё я намеревался довести аккумулирующий штрек и первый столб под ней внизу оконтурить, и далее, пятясь назад, нарезать и отрабатывать обратным ходом другие столбы, тем временем подвигая аккумулирующий штрек во вторую часть нашего шахтного поля, чтобы и его отработать также обратным ходом. Можно, разумеется, сразу вести штрек до конца, но это задержало б нарезку столбов ещё месяца на три, а очень хотелось быстрее начать очистные работы – и самому интересно, как будет всё получаться, и уголь стране начнём давать не через полгода, а раньше ровно наполовину.
… И вот в этой готовой печи неожиданно для себя я начал эксперимент, имея в виду последствия идущие далеко и в правильном для нас направлении… В октябре, когда у меня была набрана рабочая смена, пришла ко мне тройка сотрудников из какого – не помню – НИИ из города Кемерово. Пришли они, почему-то минуя начальство, а, может, начальство их ко мне отослало, но решение я сам принимал. Так вот, эти ребята предложили провести после пуска гидрокомплекса при проходке штрека или печей испытание анкерной крепи. Ну, об этом креплении я знал с прошлого года, но и в голову мне не пришло как-то её у себя применить. И вот приходят и предлагают. А мне и самому интересно!
– Но зачем же ждать до пуска три месяца? – ухватился я за эту идею, – у меня есть готовая выработка. С обычным креплением, правда, но мы её можем перекрепить.
Интуитивно я как-то уразумел, что именно эту печь надо крепить анкерами. Ну что толку в штреке или в нижних печах. Хорошо, ну будут, допустим, они выработку держать, так и наша деревянная крепь хорошо её держит, и трудоёмкость крепления у нас не так уж и велика, и анкера вряд ли её снизят заметно… А вот верхняя печь… анкера ведь кровлю пришпилят над выработанным пространством, когда уголь под ним будет вынут, и, возможно, будут держать её какое-то время, позволяя полностью смыть взорванный уголь, оберегая его от завала породой и безвозвратной потери.
Проектировщики "Созгидромеханизации" всерьёз опасались, что кровля пласта, сложенная крепким песчаником будет сама зависать на огромных пространствах и затем рушиться сразу, приводя к тяжёлым последствиям: ударная волна в воздухе пройдётся по выработкам, сметая всё на пути… Но я уже знал, как она "зависает", и понимал, как не худо бы её, наоборот, поддержать. И анкерная крепь – это и надо было проверить – могла стать такой вот поддержкой.
… Ребята из Кемеровского НИИ со мной согласились, и через неделю на шахту пришёл грузовик с анкерами – стальными двухметровыми стержнями как раз по диаметру наших шпуров с резьбой на одном конце и пропилами – на другой, куда вставляются клинья, с самими этими клиньями, шайбами, гайками, специальным для них гаечным ключом с фиксированным натягом и… большущей кувалдой. Но это вот зря. Кувалдой мы и сами бы расстарались.
… Вентиляционные двери были открыты, шахтостроители крепь обмыли, и она засияла, как новая, и по штольне потянуло общешахтной струёй… Малышев со слесарями установил в штольне на свежей струе вентилятор частичного проветривания, и протянул в печь кабель с разъёмом для подключения электросверла. Я послал в печь Паули и Петрука, куда они протянули вентиляционные трубы, и где под руководством научных сотрудников принялись за работу. Ну, это сказано, под управлением. Никакого управления не было. На одном анкере показали, что делать нужно, а больше и показывать было нечего. Всё было проще пареной репы. Я стоял рядом и наблюдал.
Не снимая крепления, стоек не выбивая, Паули и Петрук у борта печи прямо через верхняк пробурили шпур в кровле на всю длину штанги, затем в прорезь стержня вставили вошедшую в него плотно узкую часть стального клина, всунули стержень с клином в шпур до упора клина, навинтили вручную за шайбой гайку на резьбу торчащего из-под верхняка конца, и мощными ударами кувалды вбили штырь в шпур ещё сколько можно. При этом клин (это уже надо домыслить) влез глубже в прорезь в штыре, раздвигая в стороны обе его половины, которые вмялись (если это возможно) в породу стенок шпура, прочно анкер расклинив… Оставалось только вращением гайки притянуть верхняк к кровле с необходимым натягом, чтобы стянуть двухметровую толщу породы над выработкой. Вот для этого и был нужен специально изготовленный ключ.
Если гайку крутить обычным ключом, как найдёшь, где нужно остановиться? Не дотянешь – натяг будет слабый, порода не стянется, и прослойки под собственной тяжестью расслаиваться начнут, не будут работать как единое целое, ну, а дальше понятно… Перетянешь – чрезмерным усилием можешь анкер выдернуть из шпура.
В институтском ключе всё это предусмотрено было, и как только гайку до требуемого усилия завернёшь, так рукоятка ключа, вокруг гайки начнёт проворачиваться, и сколько теперь не крути – и на микрон гайку не сдвинешь… что и было продемонстрировано. После этого так же пришпилили второй край верхняка у противоположного борта, выбили стойки рамы с обеих сторон, и остался висеть наш верхняк без всякой снизу поддержки.
… Так, шаг за шагом, перекрепили всю печь на сто с лишком метров. И остались на этом пространстве одни верхняки, и сделалось в печи попросторней, и стало как-то в ней неуютно без привычной глазу опоры верха о почву. Наверху точно клеем приклеены к кровле распилы, но они не воспринимаются как крепь подсознанием. А сознание мало тут чему помогает. Вспомните, как я качался на мачте перехода ЛЭП через Томь… Я знал, что всё с запасом рассчитано, что мачта не переломится, и ветром не сдует меня – а вот, поди ж ты, страх безумный сковал все движения. Так и здесь – точно по выработке идёшь некреплёной и ждёшь, что вот-вот обвалится, хотя знаешь что это не так. Тут страх и из опыта тоже – без стоек и несколько метров, не рухнув, обычно не простоят.
04.04.97 20.02.01 21.07.04
… В конце октября все магистральные трубы уложены, сварены: две нитки – водоводные от насосной до шахты, две – пульповодные туда же от крытых отстойников, внешне уже завершенных как здание и розовой краской покрашенных по красному кирпичу, от чего они стали даже нарядны.
Пульповоды от отстойников перебросили через Ольжерас на укосинах, прикреплённых к транспортёрной галерее, идущей от нашего горизонта. После перехода через реку они спускались к земле и далее вверх уже шли по Т-образным железобетонным опорам. Этот спуск и подъём я проморгал в чертежах, не заметил и вовремя не исправил. Он был совершенно не нужен и вреден. Надо было б чуть дальше провести трубы вдоль галереи, чтобы подъём начать без этого спуска, тогда бы вода или пульпа стекали в отстойники без помех и не застаивались бы в этом колене при аварийном отключении углесосов.
Чуть выше склада ВВ водоводы, подошедшие из насосной в траншее, плавно из неё выбирались наверх к пульповодам на уширенные с этого места опоры. Уклон водоводов был выдержан повсеместно. Далее вверх четыре нитки указанных трубопроводов, утеплённые стекловатой и обмотанные наискось внахлёст рубероидом, пройдя на высоченных опорах поперечный овражек, входили в большую деревянную будку, где все четыре трубы соединялись между собой поверху одной трубой, от которой к каждому трубопроводу был отвод с задвижкой на нём. Это позволяло переключать воду в любую трубу, куда нужно, а куда не нужно её не "пущать". Ближе этих отводов, на метр ближе к отстойникам, в пульповоды были вварены два коротких отростка, тоже с задвижками. Это ясно – для сброса пульпы при возможных авариях.
Я в этой будке с переходами и задвижками не видел особой необходимости, считал её даже ненужной, но и вреда от неё кроме небольшой потери напора не было никакого. Раз построили – пусть стоит. И оценил я возможности, предоставляемые ею, лишь полтора года спустя, когда аварийно забутили углём один пульповод. Тут я сразу сообразил, как её можно использовать, чтобы вместо недели, а то и всех двух, за день аварию ликвидировать. Но об этом в своём месте поговорим.
… Ну, а от будки переключения все четыре трубы вместе укутанные, как и до подхода к ней, по опорам поднимались в гору до штольни и уходили в ходок выше неё, где уже на быстроразъёмных соединениях доходили до камеры углесосов. Что ещё можно добавить?.. Магистралей было вдвое больше, чем нужно. И правильно совершенно. На случай аварии всегда был резерв.
Теперь эти трубы надо было опрессовать, о чём говорилось. Опрессовку должно проводить субподрядное СМУ, только у него рассогласование с подрядчиком вышло. Накануне как раз этой работы ОШСУ траншею, в которой нижняя часть водяных магистралей на глубине в два метра уложена, взяло и засыпало.
… ничего не поделаешь, не откапывать же опять. Да это, в конце концов, и не важно, если трубы давление выдержат.
… Итак, монтажники приступили… В углесосной заглушили водоводы заглушками, у насосной врезали в них штуцеры, подсоединили небольшой, но способный поднять давление до ста атмосфер поршневой насосик, ну и манометры, соответственно. Я, предупреждённый заранее согласно нашему договору, стою у манометра, наблюдаю. Вот АЯП[18] закачал водовод, задвижка за ним перекрыта, и поршневой насосик своими поршнями застучал, начал подкачивать воду в уже заполненный водовод. Да и много ли её надо – ведь вода практически несжимаема. И поползла стрелка манометра по делениям циферблата. Быстренько поползла, вот уже рабочие шестьдесят атмосфер миновала, всё идёт хорошо, нарастает давление, держат силу стеночки труб. Так в момент и до требуемых испытаниями восьмидесяти дойдём. И тут… стрелочка р-раз, резко так назад закрутилась и упала на нуль. Всё. В трубе где-то разрыв.
… ну, монтажники пошли место разрыва искать, с ними и я увязался. Место-то быстро нашли, да засыпанным оно оказалось – по воде, проступившей сквозь рыхлую глину нашли. Вот она цена торопливости… Были б трубы открыты, вмиг порыв заварили б и продолжили испытания. А теперь – в руки лопаты, и большую двухметровую яму в мокрой глине копать. Полдня на это ушло. Докопались. Очистили. Заварили. И начали опять всё сначала. И всё в точности повторилось, только порыв был уже в другом месте, но тоже в траншее. Засыпанной.
День следующий не отличался от предыдущего. Мне надоело без толку сидеть у манометра – будто дел у меня других не было – и с монтажниками ходить, порывы в траншее отыскивать. А трубы рвались именно там. Оно и понятно. Внизу, на уровне промплощадки, давление выше всего. Я предупредил начальника СМУ, чтобы они позвали меня, когда трубы давление станут держать, когда стрелка манометра станет, как вкопанная, иначе акта не подпишу. Он обещал, а я начал заниматься другими делами, которые наваливались на нас: затянувшиеся работы на стройке шатко ли, валко ли шли к развязке, к концу.
Я инструктировал рабочих, все кому положено было, в том числе и Свердлов, и Малышев, машинисты и слесари находились рядом с монтажниками во всех частях разбросанного нашего гидрокомплекса, контролировали работы, которые тут же и делались скрытыми, перенимали что-то из навыков и помогали, если случалась нужда.
… И тут я неожиданно воочию познакомился с неизвестным мне дотоле явлением, о котором в институте не говорили, или и говорили, да я, возможно лекцию пропустил.
Блуждающие токи.
На шахте уголь вывозили из штолен в вагонетках электровозом. Электровозы же и по промплощадке доставляли на платформах и в "козах" оборудование, материалы и лес. О вагонетках наших я уже говорил, но необычным были и наши электровозы. Они нисколько не походили на виденные шахтные электровозы с громоздкой – на всю платформу – батареей аккумуляторов. Электровозы наши были с дугой, как трамваи. Поскольку шахта негазовая, то в ней во всех откаточных выработках подвешена медная троллея. Дуга электровоза, скользила по ней, снимая электрический ток, который приведя в действие двигатель, через колёса и рельсы возвращался назад к источнику разности потенциалов. Замечу, что ток был постоянный.
Электровозы, разъезжая по промплощадке, позади АБК заворачивали к лесному складу и к мастерским как раз напротив ОФ и наших отстойников. И вот вижу я, что по какой-то причине шесть железобетонных квадратных колонн, на которых покоилась на высоте двух этажей возведённая два года назад наша пристройка к обогатительной фабрике, взяты в стальные обоймы: уголки пустили по рёбрам, а по периметру приварили к ним поперечины. Сначала подумал, что эти опоры просто усиливают: видно где-то допустили ошибку, и теперь, спохватившись её устраняют. Однако дело повернулось не так… Подвезли к пристройке компрессор, и отбойным молотком начали бетон меж уголками долбить. Я подошёл посмотреть, в чём там дело. Мне охотно показывают: «Смотри! Вот что токи блуждающие натворили».
И действительно… бетон был сбит до арматуры и дальше, а самой арматуры – и не было. Только дырки в бетоне, по стенкам покрытые ржавчиной. Ну, тут и дураку станет в чём дело понятно. А меня всё же в школе и в институте чему-то учили. Ток то электровозный не только по рельсам течёт, хотя, по-мне, там то ему всего и сподручней, а и в сторону, и довольно таки в сторону далеко, отклоняется по земле, особенно в сырую погоду, проникая с особой охотой в металлические предметы – сопротивление там ведь поменьше, – соприкасающиеся с землёй. А поскольку ток в троллее, на рельсах, в земле постоянный по направлению, то и получается что-то вроде гальванической ванны: с одного электрода атомы металла уносятся, на другом – они отлагаются. Не знаю, где осели унесённые атомы стали, то есть, правильнее, железа, но унесло-то их точно из арматуры колонн. Вот и ещё один урок я получил. Железобетон надо очень тщательно от земли изолировать там, где ток постоянный вблизи может течь по земле. Возьмёт и заблудится. Ток-то блуждающий.
Он может быть очень маленьким, слабеньким, но ответвляется, действует он месяцами, годами, а известно: капля и камень точит. Так вот и здания ни с того, ни с чего валятся вдруг. Хотя, как справедливо заметил иностранный загадочный консультант, ни с того, ни с сего ничего не бывает, ни с того, ни с сего кирпич на голову не упадёт.
… Занятый другими делами, об опрессовке труб я на время забыл. А потом спохватился – что-то долго меня не зовут. Тут монтажники мне заявили, что трубопроводы уже опрессованы, акты подписаны представителем треста и в трест же сданы.
Я метнулся к Ложкину Николаю Ивановичу. Он не знал ничего. Я попросил его разузнать, кто же в тресте гидрокомплексу такую свинью подложил. Он обещал и кое-что узнал у Филиппова. Позвонили Филиппову из горкома и сказали: «Тут монтажники жалуются: Платонов чересчур к ним придирается. Пришлите инженера из треста акты об опрессовке труб подписать». Филиппов сразу же и послал инженера из отдела главного механика треста, ничего даже Ложкину не сказав, хотя акты должен подписывать представитель заказчика, а заказчиком от имени треста юридически дирекция выступала. Но это юридически и формально. А фактически дирекция чья?.. Треста. Трест фактический и заказчик. Так что обвинить Филиппова в превышении полномочий возможности не было. Фамилию негодяя, который без меня акт подписал, Филиппов назвать отказался. Впрочем, это зря я на него. Человек подневольный, приказали – и подписал, возможно, не глядя. А возможно, какое-то время трубы держали давление, ну не восемьдесят атмосфер, а где-нибудь шестьдесят. Работали же мы на этом давлении без порывов вначале.
… По поводу горкомовского вмешательства я Ложкину говорил: «Ну чего они не в своё дело суются? И какое право имеют?» – На что, усмехнувшись, Ложкин мне отвечал откровенно:
– Парадоксально, конечно. Но в нашей стране перекосы повсюду. Возьмём вот пример: шахта имеет деньги, и деньги большие, но не имеет власти употребить их разумно, да и вообще как-либо употребить. Власть наша советская – горсовет денег почти никаких не имеет и потому сделать самостоятельно тоже ничего не может, а потому и власти как таковой не имеет. Горком партии же, не являясь властью формально, и денег за душой имея меньше, чем горсовет, делает всё что захочет. Ну, не всё, разумеется, но многое очень из того, что ни шахте, ни тресту, ни горсовету делать никто не позволит.
… тут я немного от хозяйственных дел отвлекусь.
Да, без всяких выборов появились у нас и горком партии и горсовет, о чём я поминал. Но чего я не знал – это историю становления города и имени его – Междуреченск. Роясь в проектной документации в тресте у Ложкина в прошлом году после освобождения от диспетчерской службы, я нечаянно набрёл на интересные синьки и пояснения.
Собственно и город здесь задумывался не сразу. Сразу после войны, в сорок шестом году, Сталину доложили об огромных запасах угля в открытом во время войны новом месторождении в Кузбассе. Тут же положили перед ним и план освоения этого богатейшего месторождения угля. Предполагалось постепенно вводить здесь в действие шахты и угольные карьеры с посёлками при них, как это везде ранее было принято. Но воодушевлённый победой Сталин эти планы перечеркнул: «Будем строить один образцовый социалистический город. А рабочих на шахты и на разрезы в электричках возить». Он же и предложил в честь прошлогодней победы дать городу имя "Победа".
… время шло год за годом, шли чертежи кварталов, домов, общественных зданий, и в рамке под ними слово "Победа" исчезло, а появилось другое обозначение города "Томусинск на Междуречье", ну, вроде "Франкфурт на Майне" или "Ростов на Дону". Однако это название не прижилось. Видимо, длинновато и менее благозвучно, чем у названных городов. Железнодорожную станцию назвали коротко "Томуса". Это название попробовали и на город перенести, что для образцового города вышло примитивно и несолидно. Тут кто-то придумал просто и хорошо "Междуреченск". Это название в чертежах окончательно и утвердилось. А с присвоением поселению официального статута города и в его имени.
… Город был ещё большей частью на планах, расчерчен улицами на ровные квадраты кварталов, из которых в натуре пока обозначились три и прямая широкая улица с двумя проезжими полосами, разделёнными сквером, протянувшаяся от железнодорожного полотна до Сыркашинской горы, которая, вклинившись между реками, развела их далеко друг от друга. Улицу эту назвали проспектом, коммунистическим. И хотя слова Хрущёва о том, что «нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме», ещё не были произнесены, мы уже бодро шагали к светлому будущему по Коммунистическому проспекту.
… Памятуя приглашение первого секретаря Междуреченского горкома Турчина, я стал регулярно к нему заходить; работы, мне кажется, у него было ещё очень мало, и он охотно меня принимал. Говорили мы с ним почти что на равных (я всё же дистанцию соблюдал, понимал, как вести себя надо). Турчин был со мной всегда дружелюбен, внимателен.
… Всё в одночасье переменилось. Как-то когда в очередной раз я заметил, что строительные работы на всех объектах начинают запаздывать, планы срываются, всё делается спустя рукава, я не выдержал и в разговоре с ним, напомнив, что ввод гидрокомплексов был записан в директивах XX съезда КПСС, бухнул:
– Кругом одна болтовня, а дела нет почти никакого.
… надо было видеть в тот миг лицо любезного Турчина. Оно разом окаменело. Глядя на меня пристально, он медленно произнёс тоном каким-то железным:
– Так вот ты оказывается какой, – словно враз разглядел во мне вражескую личину.
Я даже поёжился.
… на этом наша беседа иссякла. Больше к Турчину заходить меня не тянуло.
… Возможно и этот наш разговор свою каплю добавил в чашу раздражения мною непосредственного начальства. Я ведь и в Москву обо всём еженедельно докладывал. После отъезда Трофимова Плешаков дал мне шифр, и я с переговорного пункта за счёт шахты звонил в Министерство и ничего не утаивал, и то, что нашей шахтой и трестом не делалось ничего, говорил. А кому это понравится?
… Обретая жизненный опыт, из своих наблюдений, из бесед с Филипповым, Плешаковым и Ложкиным и особенно после турчинского «так вот ты какой?» – я начал постепенно приходить к обобщению: то, что раньше казалось мне чистой случайностью, частностью неприятной, но частностью всё же – на самом деле частностью не является. Это – система, и системе этой присуще нечто противное социализму и демократии (по тогдашнему моему восприятию эти понятия были тождественны). И это мерзкое и противное, прежде всего, – нетерпимость к иному мнению. Но не может же никто быть всегда правым, не ошибаться… Вон Сталин был всегда прав…
Почему это то, что сказал подчинённым наш Плешаков или скажем там Соротокин должно ими считаться истиной в последней инстанции. Но здесь всё же можно решиться и возразить, хотя это чревато серьёзными неприятностями. Если же "истину" изрёк сам Хрущёв – это всё. Так только, и точка. Обсуждению и критике не подлежит. А ведь Хрущёв – человек, и как любой человек может в чём-нибудь заблуждаться. Ещё древние римляне понимали: «Errare humanum est».
Да что там Хрущёв, съезды партии, "коллективный разум" её, сколько дуростей натворили. Почему ж и теперь, когда всем стало ясно, что без обсуждения и без критики можно чёрт знает чего наворотить, почему ж и теперь нельзя обсуждать решения руководства, критически оценивать их и осуждать наших лидеров за, пусть даже только по мнению по чьему-то, за неправильные шаги. Это же не во вред нашему делу, только на пользу, чтобы от явных глупостей предостеречь. Я немного перехватил, сказанув, что решения руководства, съездов, Хрущёва обсуждению не подлежат. Подлежали, и ещё как обязательно подлежали! Всенепременно! Даже специально собрания на всех уровнях проводили для обсуждений, вплоть до участков. Только странными они какими-то выходили обсуждения эти, все высказывались только в поддержку принятого или только ещё намечаемого к принятию постановления, в духе, как скажут позднее, "всеобщего одобрямса". И даже о глупостях и просчётах, которые, время спустя, становились всем очевидны, упорно не говорили, замалчивали, не анализируя, не делая выводов из ошибок, как бы вообще забывая о них. И каждое новое слово вождя, даже если от него и явно попахивало дуростью несусветной, принимали, скорее, делали вид уже, что принимали как Откровение и одобряли.
… Это меня настораживало. Так ничто развиваться не может. Именно тогда я записал в одной из тетрадок: «Человек не может воспринимать всё в точности, как остальные. Каждый видит явление с какой-то собственной стороны, если это не какой-то всеобщий закон, вроде Закона всемирного тяготения, хотя бы в силу особенностей своей психики, а ведь у него существуют ещё и собственные свои интересы. Поэтому единого мнения всех людей по всем без исключенья вопросам просто не может существовать. Насаждение его – противоестественное насилие. И не очень надёжное и долговременное, если доводам логическими человека не убедить, если доводы сами неубедительны. В лучшем случае его можно запугать и заставить повторять то, что нужно сильным мира сего. Хотя я и не исключаю – и недавняя наша история даёт тому массу примеров в СССР и Германии, – что большой круг людей, не приученных мыслить, и даже мыслящих, но лишённых необходимого знания, можно оболванить без применения силы, приучить придерживаться бездумно стандартных общепринятых (или хитроумно общенавязанных) взглядов. Так жить легко, это не требует никакого умственного усилия. Но ведь это духовная мертвечина. Человек же живой тем и хорош, что неодинаков с другими, что обладает индивидуальностью неповторимой, своими особыми характерными чертами, своим собственным в те или иные моменты взглядами, настроением, и уже только поэтому не может не воспринимать действительность по особому, не придавать ей свою собственную окраску, даже если и не касаться различия интересов людей. Это всегда было так, есть и будет. Но у нас это индивидуальное своё видение проблемы человеку выразить не позволяют; иные же, из-за навязанных шаблонов мышления, искренне (а может и не вполне) полагают, что все люди Земли должны чувствовать то же и так же, как они сами, или, чаще, как начальство велит.
Обладая какой-либо властью, такой не мыслящий или запуганный человек постоянно прививает насильственно людям, зависящим от него, только своё или ему тоже навязанное восприятие мира. И когда это случается – это страшно. Люди превращаются в бессмысленных роботов, в автоматов, в толпу с рецептом на все случаи жизни, в котором может быть даже кое-что жизненно важное и учтено, только не мнение, не нужда, не состояние отдельного человека. Всеобщая насильственная нивелировка людей, невозможность высказать мысли неизбежно ведут к застою».
Не очень складно написано, неполно, сумбурно несколько. Но всё же мысль можно понять. И что интересно, написано это за двадцать лет до "эпохи застоя"; за тридцать лет до того, как публично эпоху эту таким именем окрестили, я уже употребил это слово. Сейчас прочитал и чуточку возгордился: «Эко я прозорливо сказал». Но ведь это сермяжная истина, непонятная лишь обалдуям из Политбюро и их подпевалам. Но каким надо же быть идиотом, кретином, чтобы до неё не дойти. Или прохвостом и подлецом, кому нужны только власть и жирный кусок, а судьбы народа, страны безразличны. Сам я ошибался частенько, давал (тут уж из-за полного отсутствия информации) на время себя одурачить, но уж это-то я понимал.
… совнархозы.
Я ничего не знал и не чувствовал, но видно в нашем хозяйстве и в нашей промышленности не всё было ладно, и надо было что-то предпринимать. И Хрущёв объявил об упразднении промышленных министерств и возврате к ленинским принципам[19] управления народным хозяйством на территориях – к совнархозам[20]. В этом был определённый резон. Слишком большая централизация лишает оперативности, глушит инициативу руководителей предприятий. Всего ведь сверху не предусмотришь, да ещё в такой огромной стране.
К нам уже стали поступать иностранные оригинальные и переводные технические издания вроде таких, как "Шахтная крепь за рубежом" или "Шахтный транспорт…", и мы убеждались, что далеко мы не первые в мире во всём, как учили при Сталине. На это глаза наши раскрылись… Анкерная крепь была первым простейшим примером. Теперь вот прочитал в книжке о транспорте, что СТР, который считался у нас чуть ли не верхом технической мысли, лет на пятьдесят устарел. Какой это был "верх" – я познал в первые дни работы на шахте и подробно об этом уже написал. А на Западе в лавах работали другие конвейеры, исключая лишь США. Там конвейеров не было вовсе, там условия уникальные на мощных горизонтальных пластах с крепкой кровлей позволяли вынимать уголь камерами без крепления кровли, оставляя лишь междукамерные опорные целики, как в Союзе на соляных шахтах делалось. Взорванный в камерах уголь в США грузили погрузочными машинами в самодвижущиеся большегрузные вагонетки с дизельным двигателем и на автомобильном колёсном ходу. В Европе условия были более близкие нашим, в Англии и ФРГ работали лавы. А в лавах на пологих падениях у них уложены надёжные транспортёры. И нехитрая вроде вещь делала их надёжными и пригодными к изменяющимся условиям, а вот мы в Советском Союзе за железным занавесом своим до таких простых вещей не додумались. Вот их лавный рештак: не тонкостенноё стальное корытце, а жёлоб из толстой высокого качества стали, прочной невероятно. Борта его под прямым углом отгибались от днища, и под таким же углом загибались сверху над жёлобом с обоих торцов. И в этих жёстких пазах с обеих сторон ползли две мощные корабельные цепи, между которыми через полметра (как будто) – скребки. Такому транспортёру нестрашен изгиб (в разумных пределах, естественно), цепи просто не могут вылезти из рештака – некуда, верхние загибы мешают. А прочность конструкции не даёт ставу собраться в гармошку, да и опять же нет той цепи, вылезшей из рештака, которая став бы стянула. Такой транспортёр позволял без особенных осложнений работать в лавах со слабою кровлей, так как можно было сразу за проходом комбайна ветвь транспортёра придвигать вплотную к забою, сводя к минимуму обнажённую кровлю. Не говорю уж о том, что он прекрасно работал ещё с одною новинкой, почерпнутой нами из иностранных журналов – с секционной металлической крепью, придвигаемой после прохода комбайна гидравлическими цилиндрами к забою, как раз над изогнувшейся придвинутой транспортёрною ветвью. Дальше – больше. Сами комбайны ползли по мощному транспортёру, как по направляющей, это позволило в обе стороны проходы этих комбайнов сделать рабочими, а, перейдя на узкий тридцатисантиметровый захват (вместо полуметрового у "Донбасса"), избавиться от неповоротливо-громоздкого отрезного бара и, увеличив многократно скорость прохода, повысить производительность добычи угля таким узкозахватным комбайном раз в десять против "Донбасса". До такой революции в лаве наши конструкторы не додумались. Теперь лет двадцать будут передирать зарубежные образцы, так ничего производительнее и не создав.
… А может, и мелькала своевременно мысль у какого-либо нашего инженера, да ей в министерстве ходу не дали. А заинтересованное предприятие своими силами сделать ничего не могло. Тому будет у меня в будущем году наглядный пример.
На заводах же, разбросанных по территориям совнархозов, смотришь, ценную мысль и подхватят и в жизнь проведут. Если в одном министерстве один "дуб" или какой-нибудь Ковачевич решает, то совнархозов по областям и республикам наберётся до сотни, и не везде же дубы одни их возглавят, глядь – и умница где-то окажется, всё же выбор…
… Много думалось обо всём, когда зарядили дожди. Тучи растрёпанные, рваные низко ползли над домами, задевая, казалось за крыши, даже мысли придавливая сырой своей тяжестью к самой земле. Две недели лили дожди, не переставая почти. Налетевший шквал ветра раздёрнет тучи на миг, разметав клочья их в разные стороны, и мелькнёт выше их в беспредельной выси кусочек небесной лазури, и затянет его тут же мутною серою плёнкой, которая сразу начинает густеть, и, темнея, чернея, опускается вниз влажной тяжко давящей массой и разражается непрерывным дождём. Мутно, мокро и сыро было и на земле, и в душе мутно же было, и не хотелось из дому выходить. Но выходить было надо, но и сидя где-нибудь в каком-нибудь кабинете, я видел в окнах однообразное то же, и дикая тоска вселялась в меня от этой картины… Две недели монотонно бились о стёкла окон отяжелевшие мокрые ветви мелколистной акации, словно просились в дом, в помещение, где сухо, чисто, тепло… Крупные капли барабанили в стёкла, секли низенькие истерзанные кусты. Порывы ветра пригибали и пригибали их ветки, не давая распрямиться, и вдруг швыряли тонкие прутья вразброс. От бросков этих акация вздрагивала, отряхивалась веером брызг, как отряхивается собака, выпрямлялась на мгновение гордо, и тут же горбилась под напором ветром несомого ливня.
На тусклом фоне заплаканного стекла я чертил пальцем профиль любимой, но линии эти сразу же оплывали, растворялись в сумраке комнаты, и никакое воображение не могло извлечь из небытия милый образ, тоненькую фигурку в белом девичьем платье…
… Но думы, думами, и личная жизнь вдребезги пусть, а время идёт. И дожди кончились, наконец. И снег уже выпал. А четвёртого ноября ошеломляющее известие – впервые в истории человечества запущен искусственный спутник Земли. И не где-нибудь в хвастливой Америке, а в СССР. Спутник крутился над нашей планетой, и, слушая слабенькие его позывные: «бип-бип-бип», – я невольно гордился всё больше своею страной – нет, не одним лыком мы шиты.
Седьмого ноября в Междуреченске прошла первая демонстрация. Сорок лет Октября. На сколоченной наспех дощатой трибуне – руководство горкома, треста и горсовета… Плешаков во главе нашей колонны, я иду позади, вместе со всеми. Всё-таки здорово! Страна Советов живёт и уверенно смотрит в будущее… Ах, если б я знал…
За праздниками декабрь сразу подкрался. И половина его уже пролетела, и тут строители предъявили к сдаче мой гидрокомплекс.
В Государственную комиссию по приёму и меня включили, в списке в самом низу. Выше мне по чину быть нельзя, не положено.
Началось всё с прогона воды в шахту по трубам, выкачка её углесосами из зумпфа (угля-то пока ещё не было), подача в отстойники и заполнение их.
… ну и зрелище, скажу вам, предстало на отстойниках пред очами комиссии, когда все пять отсеков заполнили доверху, и она вошла в узенький коридор между железобетоном резервуаров и кирпичными стенами здания.… Это была…
… водная феерия.
Из всех наружных стенок железобетонных отсеков хлестали струи, фонтаны на всех уровнях от низа до потолка. Струи круглые, плоские, распылённые веером изливались, откуда только могли. А могли они, скажем скромно, повсюду. Это выходила наружу халтура, там щепку не вытащили, пыль на старом слое не смыли, не выщербили бетон, или вибратором-уплотнителем недостаточно поработали. Хотя я и следил, контролировал, но за всем же не уследишь, работы одновремённо велись в разных местах. Представьте теперь, что было бы вообще без надзора…
Каскад потоков даже видавшую виды комиссию привёл в замешательство. Сам Соротокин был, казалось, немало смущён. Филиппов, как председатель комиссии, осмотр немедленно прекратил, приказал остановить испытания до устранения течей, после чего комиссия удалилась.
… Радости от этого было мне мало, но где-то на задворках души торжествовало злорадство: предупреждал, говорил, что так делать нельзя – теперь вот расхлёбывайте.
… Насосы и углесосы в пробной работе показали себя хорошо. Трубы тоже нигде не рвались, но ведь и давление в них было втрое меньше проектного: гидромонитор с соплом и задвижкой ещё не поставили, и вода беспрепятственно из трубы уходила на слив.
… но задержка была не за нами, теперь в этом все убедились.
… А неделю назад в кабинете Крылова, когда шло первое совещание с участие всех сторон, я доложил Высокой комиссии, что мы, шахта то есть, сделали всё зависящее от нас и обеспечим с первого дня после пуска проведение аккумулирующего штрека. Но дальше (тут я краски сгустил – мы бы с магистральными трубами выкрутились и сами, но уж очень меня возмущало бездействие на этот счёт руководства шахты и треста), через два месяца работать по нарезке столбов и добыче мы не сможем из-за отсутствия труб. Труб для этих целей у нас нет ни метра.
При этих словах председательствующий, побагровев, стукнул кулаком по столу:
– Как это нет труб?! А ты где был? Под суд, сукин сын, пойдёшь у меня!
Я чуть было не взорвался в ответ на хамское обращение: «Сам ты сукин сын!» Обычно меня принимали за очень спокойного, выдержанного человека, а во мне всегда отелловские страсти кипели. Но умел себя сдерживать. И здесь я "сукиного сына" – что делать – сумел проглотить. Перебранкой и оскорблениями ничего не решишь, есть средства подейственнее.
… Я стоял за столом, как и прежде, докладывая, и нарочито спокойно, тоном, не дрогнувшим и не выразившим моего возмущения, сказал, словно отмахнулся от мухи:
– Сначала я попросил бы всё-таки выбирать выражения, – и далее медленно, чётко выговаривая слова, продолжил, – а что касается сути вопроса, то он в этой вот папке. – И я демонстративно, не без налёта дешёвой театральности, поднял закрытую папку свою над столом, и, положив её снова, развязал беленькие тесёмочки.
– По поводу того, что генподрядчиком не заказаны трубы, непредусмотренные проектом, но необходимые нам для работы, мною ещё в прошлом году были направлены четыре письма в трест и комбинат. В том же году я передал две заявки на трубы, материалы и оборудование в отделы снабжения шахты и треста. В этом году заявки мною повторены и направлено двадцать одно письмо в трест, комбинат, министерство. Только на ваше имя, – я повернулся к Филиппову, – в текущем году я отослал восемь писем. Номер (я называю номер) от (я называю число), номер такой-то от… номер такой-то… номер такой-то…
Тут Крылов прерывает меня:
– Достаточно!
А Филиппов заткнулся, что называется. Конечно, умным меня за эту выходку не назовёшь. Но таков уж характер. Всю жизнь не мог хамства и безответственности терпеть. Не позволял достоинства человеческого унижать, даже если это не шло мне на пользу. Хуже, что иногда это и делу наносило ущерб.
Я сел, комиссия занялась другими вопросами. А я ликовал: «Ловко я отделал Филиппова! Ай да Ложкин! Ай да Николай Иванович! Правильно надоумил документальные следы действий своих оставлять. Как же это сейчас пригодилось», – думал я, складывая бумаги и завязывая тесёмочки.
Вряд ли я тогда себе дал отчёт, как настроил против себя этих бонз, хотя и не исключаю, что кое-кому лужа, в которую посадил я Филиппова, пришлась по душе. Но в целом мне следовало бы понимать, что под суд-то они меня отдать не сумеют, а вот растоптать меня – раз плюнуть для них. Не сработала интуиция, не подсказала, как я перед ними не защищён. Что я один на один с этой бандой? Даже от Мучника нет в комиссии никого, и сам к нему давненько не ездил, не вводил в курс, какие и как трудности преодолевал, готовя комплекс к работе. Да и к Линденау наведаться не мешало б, особенно перед пуском, испросив предварительно через красавицу-секретаршу аудиенцию у него.
… не ощущал для себя я опасности в справедливейшем социалистическом государстве, раз я с делом справляюсь, раз претензий ко мне нет никаких. Полагал: раз я сделал и сделаю всё, чтобы работы велись на участке нормально, и не просто нормально, а хорошо, то и сам чёрт мне не страшен. Это моё недомыслие, шло, конечно, от отсутствия опыта, а природного ума не хватило, слишком забита была голова прекраснодушными фразами. А ведь знал поговорку, что один в поле не воин. Знал-то знал, но знанье – не ум.
… и сейчас, глядя в ещё багровое лицо председателя, я размышлял: «Вроде мы с ним одной Веры, поклоняемся одному Богу, служим одной Цели, но почему между нами такая пропасть вражды… Весь он с белесыми редкими волосами на голове, с пшеничными бровями на красном лице мне противен до омерзения. А по бешеным огонькам в его обычно невыразительных с выцветшими зрачками глазах вижу, что и он меня лютой ненавистью ненавидит… Нет, не одному Богу мы поклоняемся, а если и одному, то уж как-то слишком по-разному».
… потянулись дни ожидания.
… В один из таких тусклых дней Свердлов позвал меня к себе в гости. У него была двухкомнатная квартира в доме на въезде, в которой, когда я вошёл, оказалось много людей. Это были всё москвичи, сокурсники Роальда с Красногорского разреза большей частью женатые, и два холостых москвича и девица из редакции местной газеты, все они давно знали друг друга. Тут же была и жена Роальда и его четырёхлетняя дочь. О дочери ничего не скажу, но жена его сразу мне не понравилась, не показалась, хотя и была миловидна, в меру полна, ну, быть может, несколько телом тяжеловата. Но не телом своим не пришлась она мне по вкусу, а вульгарностью, властностью в голосе и ещё чем-то неуловимо мне неприятным. Развязность что ли какая-то была в ней. Я вообще-то никудышный психолог, но неприязнь моя, выяснится, была обоснованной – стервой она оказалась, жена Свердлова.
… Вообще же все москвичи были очень раскованы, не стыдливы. В шумной компании грубые вещи, которые не принятого по имени называть, они обсуждали, нисколечко не стесняясь, говорили со смешком и о вещах довольно интимных, чего мы, провинциалы, никогда б себе не позволили. И это мне не понравилось, хотя раскованности их я позавидовал – насколько же легче жить без ненужной зажатости. Но и меру знать тоже следует, говорить можно и надо свободно решительно обо всём, но, смотря как говорить, какими словами. Их же слова грубые, неприличные в присутствии женщин, совсем не смущали, да и женщины сами не отставали от всех. Циниками большими показались мне столичные жители. Удивило меня беспредельно, что чуть ли не каждый из них, отправляясь в туалет облегчиться, громогласно всю комнату об этом оповещал. Да, это потребность естественная, но не самая эстетичная, и незачем о ней вообще говорить. Я то в присутствии женщин и втихомолку б в уборную сходить не решился – это, конечно, уже конфузливость через край. Заморочки моего воспитания. Глупо, но было такое. Но и в другую крайность тоже бросаться нельзя.
… из москвичей хорошо я запомнил лишь двух. Шатскую, девицу обыкновенную, не плохую и не хорошую, корреспондентку газеты, и Бориса Чаплина, и то, очевидно лишь потому, что он был сыном Чаплина Николая, бывшего в двадцатых годах генсеком ЦК комсомола, в тридцатых – крупный партийный пост занимавшего и расстрелянного в тридцать седьмом году или в тридцать восьмом. Вообще в этой компании почти все были дети "врагов народа". У Свердлова, например, расстреляли отца – профессора московского института. У всех было тяжёлое детство, для вступления в комсомол и поступления в вуз им приходилось от отцов отрекаться, да и вузы, наверное, не все для них были открыты, недаром же столько их из незаурядных семей в горняках оказалось. Тут, может быть меньше к происхождению придирались – не из элитарных профессия.
Эти ребята знали многое из того, о чём я и догадаться не мог, о чём и моё окружение и сокурсники мои в институте понятия не имели. И судили они обо всём веско, уверенно, резко, решительно. Что значит столица, среда! Там ведь и нелегальные книги ходили, и доверительные разговоры тайно велись…
После двадцатого съезда началась реабилитация уничтоженных без суда. И Николая Чаплина оправдали посмертно. Борисовой матери выплатили солидную компенсацию за мужа и дали отличную квартиру в Москве, куда Боря вскоре после нашего знакомства и перебрался. Сначала он работал в ИГДАНе[21], потом его избрали вторым секретарём одного из московских райкомов (по статусу соответствовавших обкомам), вероятно старые связи отца уцелели. Уже когда я работал в институте в Луганске, "игдановцы", бывавшие в командировке у нас, рассказали ему обо мне, междуреченце, и он, вспомнив меня, передавал мне с ними приветы, что и я, в свою очередь делал. Но тут я попал в обком партии, след мой в игдановских кругах затерялся, и приветы взаимные передавать стало некому. В обкоме же я и узнал, что Борю направили послом во Вьетнам, откуда он вернулся уже заместителем министра иностранных дел, сохранив этот пост даже во времена перестройки, при Шаварнадзе. Правда, круг обязанностей его ограничили хозяйственными делами (гаражи, санатории, скрепки, бумаги, столовые, здания министерства, посольств, дома отдыха, мебель, автомобили, квартиры). Возможно, и кадрами он занимался (но не в ранге послов).
… Ни с одним москвичом близко я не сошёлся. И вообще не сошёлся никак. Может быть потому, что мы редко встречались, может быть потому, что слишком разными мы были людьми, слишком отличные были у нас интересы. Знать не могу, что у каждого было внутри, а снаружи – цинизм, выпивки, женщины и карьера.
… Строители между тем долбили отбойными молотками бетон, расширяя зловредные микрощели, замазывали выбоины жидким стеклом. Я и по сию пору не знаю, что это такое. Густая светло-серая масса, очень похожая на цементный раствор. Затвердев, очень крепка, крепче бетона…
Устранялись и другие мелкие недоделки. Много возни было в насосной. Хотя насосная и была заглублена метра на три ниже уровня промплощадки, всё же всасывающие патрубки их были ещё на метр выше зеркала воды в колодце водозабора, соединённого по дну с серединой У-су трубой со слегка возвышавшимися над ней четырьмя граммофонами[22], и, следовательно, самозаливка отсутствовала. Дабы насос запустить, необходимо, чтобы не было воздуха в пространстве между откачиваемой водой и насосом, то есть и сам насос, и всасывающая труба перед ним должны быть перед пуском залиты, иначе водный поток разорвется, и вода не пойдёт. У нас для этой цели был предназначен вакуумный насос, он высасывал воздух из насоса при, естественно, закрытой задвижке на напорной трубе – по закону Торричелли вода поднималась за удаляемым воздухом по всасывающей трубе и заполняла насос, после чего он включался уже машинистом. Так вот этот самый вакуум-насос сбоил у монтажников постоянно. Где-то были неплотные стыки, через которые подсасывался воздух, не давая возможности необходимый вакуум создать. Несколько дней они с ним возились, пока не добились таки герметичности.
Мы у себя подготовили всё. Гидромонитор стоял в камере возле дробилки, нацелясь в "ось" штрека, находившегося пока в массиве угля. В ось, отмеченную маркшейдерами, чтобы уклон в пять сотых для стока воды с углём мы на первых порах могли соблюсти. Далее это предстояло делать самим, поскольку угол падения плата не выдержан идеально по всему шахтному полю, где-то пласт чуть выполаживается, где-то чуть круче становится. Для этого, на случай изменения паденья пласта, тут же лежал приготовленный мной двухметровый большой, из планок сколоченный, треугольник с отвесом, спускавшимся с вершины, и отметкой "пять сотых" на его основании. На этот же случай, фланцы для обеспечения возможности плавных небольших поворотов, были приварены к трубам чуточку наискосок (этот приём я вывез с "Полысаевской-Северной"). Вращая трубы перед зажимом замком быстроразъёмного соединения, можно было их совместить в одну линию, если надо, или развести под небольшим нужным углом. Возникавшая при этом лёгонькая гармошка по вертикали нам не мешала.
Никто не мог предсказать, будет ли уголь водой отбиваться при давлении не выше сорока атмосфер, которые мы могли к забою подать, да по опыту той же "Полысаевской-Северной" мы на это и не сильно рассчитывали, хотя уголь углю всё же рознь. Поэтому-то я и паспорт буровзрывных работ для штрека составил, и в забое было электросверло со штангами наготове.
… Через неделю после первой попытки строители снова предъявили к сдаче объект. Комиссия склонялась акт приёмки гидрокомплекса подписать, хотя всяких прорех было ещё предостаточно. Тут уж мне пришлось применить всё своё красноречие и железную логику (одно красноречие, не сомневайтесь, не помогло б), переходящие в настоящий шантаж: что же будут шахта и трест докладывать в комбинат, в министерство, если мы после пуска не сдвинемся ни на метр, а будем доделывать работу строителей?.. Моя настойчивость помогла, пуск отложили до тридцать первого декабря, утвердив длинный перечень недоделок, которые строители обязались к этому сроку все устранить.
… но они мало что сделали к этому сроку, и тридцатого декабря я предупредил председателя, что принимать гидрокомплекс в таком виде нельзя, и акт я как член комиссии не подпишу.
– И без тебя обойдёмся, – отвечал мне Филиппов... Тридцать первого декабря акт был подписан с оговорками, что в течение января строители ликвидируют все свои недоделки. Моей фамилии в списке членов Государственной комиссии уже не было. Гидрокомплекс вошёл в состав шахты на правах простого участка.
… нечего и говорить, что после первого января никто из строителей на шахте не появился. Пришлось своими силами недоработки их устранять.
Приближение Нового года ознаменовалось приказом по Министерству, разрешившим тем шахтам, которые семидневный план добычи угля могут выполнить за шесть дней, перейти с непрерывки на единый выходной день в воскресенье.
По моим наблюдениям Плешакову было на это всё наплевать. Но Крылов оценил, что будет свободный день для профилактического ремонта всех шахтных машин, механизмов, без чего техника барахлила, и железной рукой провёл такое решение в жизнь.
… жить стало легче. По воскресеньям, да и то в одну первую смену работали только ремонтные службы. А это сотни две человек из пяти тысяч работников.
Мы со Свердловым оценили разумность и твёрдость Крылова. Да и Малышева нашего перемены тоже касались. Везде у нас был резерв, и профилактика велась в будние дни. В воскресенье ему пришлось бы работать лишь при крупной аварии. Но от этого и я с Роальдом не был избавлен.
… Должен сказать, что на шахте с приходом Крылова установился жёсткий порядок. Расхлябанности он не терпел. Это мне в нём очень нравилось. Другое дело – методы, способы, которыми он этого добивался…
Сам Крылов тоже много работал. Кроме технической политики, о чём говорил, отправляя меня в командировку на "Полысаевскую…" и ученья в заочной аспирантуре, он участвовал в создании комплекса КТУ[23], о котором позднее, и взял на себя много текущих дел, в частности проводил одну-две планёрки. Остальные проводил появившийся у него заместитель, Сливин. Плешаков почти совсем устранился от этого дела. Это вот странно. Техническая политика и… текучка. И непонятно, чем же теперь вообще занимался сам Плешаков?
… Планёрки Крылов проводил в обычном для него жёстком, даже жестоком стиле. Грубо обрывал пытавшихся возражать, так что скоро и попытки такие совсем прекратились, отметал все доводы по снижению задания на смену. Величину эту, "цифру", он всегда навязывал сам. Это уже смахивало на самодурство. Может быть, это была та же политика, о которой мне говорил Соротокин, передавая в трест справную цифру. Если какой из двух десятков участков на шахте и не даст угля, сколько записано, то другие недостачу эту с лихвой перекроют. Ну а уж если сразу все подведут, то уж лучше раз в сутки… но и этого по-соротокински избегали, уголь-то шёл не сразу в вагоны, а на ОФ, да и после неё не весь всегда туда погружался, часть шла на угольный склад. Вот и передавали всегда выполнение плана, ставя участкам задачу в будущий день погасить недостачу.
Так и месячный план шахта иногда "выполняла", не выполнивши его. Тут уж действовал Плешаков. Шахту, бывало, всю лихорадит, а наверху пребывают в уверенности, что она работает чётко, ритмично. И план отгрузки всегда выполнялся, даже если шахта угля не додавала, и угольный склад был пуст. Шёл на погрузку никем неучтённый уголь в отстойниках – для чего же я проектировал эстакаду? И ещё резерв был у Плешакова всегда – уголь, снятый за недогруз. Вагонетки, как правило, загружали под лавой всегда добросовестно, но он всё равно со всех вагонеток процентов до пяти недогруза снимал, таким образом у него каждый день не одна сотня неучтённого угля набиралась. Да благо бы только это. Так и неоплаченный ещё это был уголь. И бывали месяцы, когда ни один из участков плана не выполнял, и премий, естественно, не получал, а шахта в целом план чуточку перевыполняла, и Плешаков уже нешуточную премию получал при окладе почти в десять тысяч, и контора премии получала, и начальники отделов (планового, нормирования, маркшейдерского, главного механика и т. п.). Вот такой вот выходил коленкор.
… Но вернёмся опять к переменам, намечавшимся с первого января. С нового года Хрущёв ломал Сталиным заведённый прядок работать в учреждениях по ночам. Днём надо работать, ночь для сна предназначена. На ночь должны оставаться только дежурные и диспетчеры, там, где это необходимо, кроме, естественно, производств с непрерывным рабочим циклом. Шахтного линейного надзора мера эта не касалась, у нас ведь режим был трёхсменным и мы сами выбирали, чередуясь, в какую смену нам выходить. Ну, а шахтное, трестовское, комбинатское, министерское руководство могло теперь по ночам отдыхать
… Судя по не очень ещё отчётливым признакам, сам Никита Хрущёв был большой любитель застолий, и не раз высказывал мысль, что совместная пьянка, тьфу!.. простите, застолье, как ничто, сплачивает коллектив. И вот, накануне Нового года, партия или Политбюро, или лично Никита Сергеевич – кто их там разберёт! – предложили встречать Новый год в коллективах, ликвидируя тем самым изъян в коммунистическом воспитании, когда в праздники наше сплочённое общество распадалось на семейные, приятельские ячейки, что противоречило принципам коллективизма, не связывало людей в эти дни стремлением к общей Цели… Но тогда я воспринял этот призыв, как, в сущности, хорошее начинание. У меня ведь не было никакой семейной ячейки, а одиночество в праздники – штука грустная.
… На шахту, однако же, я не пошёл, меня с ней пока мало что связывало. Да и никто и не приглашал. Даже и не знаю, было ли ша шахте всеобщее празднование. А пригласили меня в Томское ШСУ, где Новый год встречали всем управлением в собственном клубе, Миша Китунин, Юля и Тростенцовы.
… я внёс свою долю в уплату за столик и стал готовиться к празднику. Мамиными стараниями я был уже чуточку приодет. Мама купила отрез шерстяной коричневой ткани (шевиот или бостон) и заказала в своей мастерской мне костюм. Сшили костюм так себе, не очень уж чтобы… но в целом в нём я казался нарядным себе и знакомым. Год спустя я убедился, как он нелеп. Пиджак был, в общем-то, ничего, но брюки… Мода меня подвела и ненаблюдательность. Был же, был я в Москве, но никакого внимания на то, в чём теперь люди ходят, не обратил, жил в плену отживших уже представлений. Сам себя наказал, следуя старым флотским и институтским традициям. Я настоял, чтобы ширину каждой штанины сшили в полполотнища. Если отбросить загибы на шов – это ж почти по сорок с лишним сантиметров выходит. Какая безвкусица! Но тогда я считал себя шикарно одетым – это был мой первый штатский костюм. Две сорочки пикейные белые я купил за баснословно дешёвую (шестьдесят рублей) цену в Москве, там же и галстук, и красивые запонки. Белоснежные пикейные манжеты мои выглядывали из рукавов моего пиджака ещё до того, как Кеннеди был избран президентом Америки и ввёл эту моду. То есть он ничего не вводил, просто все стали ему подражать, и мода сама собой появилась. Так вот рубашка у меня пикейная – белым треугольником на груди, галстук в тон костюму подобран и заколкой с каким-то камнем пришпилен, чтобы на строну не сползал, манжеты белые высовываются, ну носки там, туфли – тут проблем не было… Но жертвою моды не я один оказался, вспомните Маяковского: «Я достаю из широких штанин…» Годы спустя, слушая запрещённый и заглушаемый "Голос Америки" а в нём передачу о Международном философском симпозиуме, я услышал такую вот фразу: «На это советскому академику[24] никто не сумел возразить, и он гордо шёл по проходу, а его широкие брюки развевались, как флаги победы». Вот и мои так развевались.
О пальто длиннополом и перекошенном, как это делалось и делается постоянно в отечественных мастерских, я уже поминал. Ничто к лучшему не меняется в нашей стране, только скромное русское: "мастерская" поменяли на суперэлегантное, по холуйским понятиям, французское: "ательé", что как раз по-французски мастерская и значит. Да, своего ничего мы не любим, даже родную русскую речь. Вот позавчера только[25] академик Солодовничий, ректор МГУ, сокрушался на телевиденье , что абитуриенты не знают русского языка. Толковые молодые люди, способные в своей специальности, не умеют правильно по-русски говорить, не знают классической русской литературы, не умеют по-русски писать… О чём речь?.. На аптечных дверях в родном женином русскоязычном Луганске сплошь таблички "open" и "close" с разных сторон. Спрашиваю: «Что, Луганск англичане теперь заселили?» – Ответом не удостоили… Что с челяди взять!..
27.02.01 25.07.04
… Вечером в назначенный час, а именно в десять, я вместе с Китуниными вошёл в клуб ШСУ, с ними меня беспрепятственно впустили в чужой коллектив. Клуб был хоть и временный, деревянный, но просторен и состоял из двух зал. Первый – он же и вестибюль или фойе – использовался как зал танцевальный, во втором – зрительном – стояли столики, уже сервированные на шесть персон каждый. Мы отыскали свой столик, может, и по рюмочке выпили и слегка закусили, и вернулись в танцзал.
… музыка играла, но танцующих не было, огромный зал пустовал, немногочисленная ещё публика жалась к стенам. Я всматривался в незнакомые лица, искал по привычке, нет ли красивых женщин, чтоб ими хотя бы издали полюбоваться. Но ничего примечательного не нашёл.
В вальсе закружилась одинокая пара, к ней робко присоединилась вторая, а затем ещё несколько пар, а потом как хлынуло, хлынуло, и уже зал стал тесен, так всё в нём завертелось, затанцевало. И тут я заметил у дверей в зрительный зал невысокого роста хрупкого молодого мужчину и с ним такую же хрупкую изящную женщину, не красавицу, но милую и приятную. Я пропустил два танца и, видя, что они не танцуют, осмелел и направился к ним через зал, чтобы её пригласить на танго. После того, как я впервые с Галей Левинской на танец решился, я уже запросто танцевал в Междуреченске на дружеских вечеринках. Фокстрот я танцевал хорошо, танго – просто отлично, только вот с вальсом по-прежнему у меня была закавыка. При изрядном подпитии, когда я строгий контроль над ногами терял, они сами кружились как нужно, но на трезвую голову – никогда.
… Я не знаю, почему я выбрал именно эту женщину, к тому ж и замужнюю, по всему… По всему видно, судьба!.. Я пригласил её – и она согласилась. Мы танцевали с ней танго, и танцевать с нею было легко. Она словно вся отдавалась партнёру, сливаясь с ним и со звуками музыки. Весь танец с ней, наслаждаясь движением, я проболтал без умолку. И это вторая странность была. Обычно танцуя, я совершенно не знал, о чём с незнакомою женщиной говорить. Ну, скажешь ей парочку комплиментов о том, как мила, и как с ней танцуется хорошо. А дальше – полный паралич, ничего выдумать не могу. И уже танец не в радость, и мучительно ждёшь, когда же он, постылый, закончится. А с Августой Сухаревой, так звали милую женщину, мы легко говорили о чём угодно на свете, как близкие, давно знакомые люди. Я, не стесняясь, расспрашивал её обо всём, что было мне интересно, она на всё мне отвечала. Я узнал, что она замужем, работает в плановом отделе ТШСУ, а до этого год после окончания института работала в Прокопьевске. Там и с мужем она познакомилась. Мужа, Геннадия Буравлёва, после образования здесь у нас треста, перевели сюда из Прокопьевска. Он инженером связи в тресте работает, а окончил Одесский радиотехнический институт… Тут музыка прекратилась, и я отвёл её к мужу, поблагодарив за доставленное удовольствие с ней танцевать. И мужу представился и заговорил с ним очень непринуждённо, как "с Пушкиным на дружеской ноге".
… После танго фокстрот зазвучал, и, видя, что Гена не собирается с женой танцевать, я вновь её пригласил. Так весь вечер мы с ней и протанцевали, весело, беззаботно, чего сроду со мной не бывало.
… лишь вальс мне давал передышку. Я не был пьян, и вальса боялся.
Музыка оборвалась около полуночи. Народ повалил валом в зал, где всё смешалось и спуталось. За столик с Китуниными я не попал, а сидел между Геной и Августой, там наполнив бокалы шампанским, мы и встретили Новый многообещающий год.
[1] В номере могу ошибиться.
[2] Выставка достижений народного хозяйства СССР.
[3] Плоды идиотского воспитания. Боялся обидеть действием неприличным, то есть тем, что и требовалось от меня.
[4] К счастью, деревья, на вершины которых автобус упал, спружинив, смягчили удар и не дали ему скатится далее вниз по откосу, так что случай не вышел трагическим: пассажиры лишь лёгкими ушибами и испугом отделались.
[5] И соображать-то тут нечего было.
[6] Теперь-то я понимаю, что ей было просто скучно со мною. Я пресен, а её нужны были острые блюда, её влекла яркая богемная жизнь, где она бы блистала. – и это ей было по силам, – и где ёё бы восторженно сверху принимали на руки. Мне это тоже не было чуждо. Но для меня это был эпизод, отдых после работы, для неё в этом же заключалась вся жизнь. Жизнь яркая, лёгкая и красивая.
[7] Германская Демократическая Республика, образованная в 1949 году в советской зоне оккупации в Германии в ответ на создание в западных зонах Германской Федеративной Республики (ФРГ почему-то в советской аббревиатуре, а не ГФР, как следовало бы).
[8] Это смотря каким ростом мерить картину.
[9] Мой отъезд из Алушты Людмилу нисколечко не расстроил. Дни она проводила на пляже. Вечерами иногда гуляла по набережной с Натальей Дмитриевной и вернувшимся с курсов Иваном Павловичем. «Раз, – рассказывала тётя Наташа, – зашли мы в ресторан, сели за столик, разговариваем. Вижу: один молодой человек загляделся на Люсю, потом встал, подошёл к нашему столику и поцеловал её в губы. Я удивилась: "Люся, как можно?!" "А что тут такого, – отвечала она, – почему бы ни доставить удовольствия человеку, если это ему нравится"». Вот так-то, – почему бы ни доставить удовольствия чужому незнакомому человеку! А "самому близкому", по её же словам, – накося!..
[10] Завод домостроительных конструкций.
[11] Главк – Главное управление капитального строительства.
[12] Выдерживанию всего става труб в течение 24 часов под давлением, предусмотренным проектом.
[13] В то время ещё чувствовался недостаток инженеров. На многих шахтах начальниками участков работали практики, не имевшие даже техникумовского образования.
[14] Лет десять спустя, когда средняя зарплата в Союзе вырастет до 100 деноминированных хрущёвских рублей, такая сорочка будет стоить у нас в магазинах двадцать рублей.
[15] А у нас и газа-то нигде, кроме Москвы, не было.
[16] Сверхурочные часы оплачивались по повышенной расценке, но число таких часов в месяц было строго определено, ограничено.
[17] Небольшая потому, что из 60 атмосфер, развиваемых насосом, 10 шло на подъём воды к горизонту, 10 терялось из-за сопротивления в трубах, коленах, задвижках, да ещё на 5-10 давление падало при открытом сопле водомёта.
[18] Марка насосов, сконструированных Александром Яковлевичем Подопригорой, способных при расходе 300 кубометров в час развивать давление, в зависимости от числа рабочих колёс, от 6 до 60 атмосфер.
[19] Возврат к "ленинским принципам" для всех правителей после Сталина стал палочкой-выручалочкой во всех благовидных и неблаговидных их начинаниях, авторитет Ленина был очень велик среди оболваненных дурачков вроде меня, но и я уже к этим возвратам стал скептически относиться.
[20] Совнархоз – Совет народного хозяйства.
[21] ИГДАН – так называли в просторечии ИГД (Институт горного дела имени Скочинского) Академии Наук СССР.
[22] Так почему-то монтажники называли торчащие из этой трубы стальные грибочки с дырчатыми стенками ножек. Назначение их – не допустить попадание в трубу придонного песка и прочей мелочи во время бурной воды. Впрочем, они всё равно бы осели в колодце водозабора. Но тогда бы его чаще чистить пришлось.
[23] Комплекс томусинский универсальный – гидравлическая крепь в комплексе с транспортёрами и взрывными работами, позволяющая производить выемку пласта на три четверти мощности. Первый, верхний, слой, необходимый для настила сетки, отрабатывался обычно.
[24] Это был марксистский философ Петров.