1 9 4 9 г о д
Новый год наступил незаметно и так же неприметно пролетел до апреля. Начался для меня он с посадки деревьев на пустыре, на склоне у школы. Нам, мальчишкам из девятого класса, задали выкопать по четыре ямы в метр глубиной. За ручной труд я взялся с рвением. А земля в Крыму тяжела, камениста, каждый грамм выгрызаешь в яме киркой. Но, тем не менее, выгрызли все и решили по пятой яме сверх задания вырыть, и снова вырыли все, а я – целых шесть (стёр ладони до пузырей!) – и, как и все, доложил о работе парторгу, приземистой, полной, довольно уже пожилой историчке с волосами седеющими и округлым, с глубокими морщинами, лицом – она была у нас классным руководителем. Как преподаватель – место пустое и уважением не пользовалась никаким. Теперь я узнал, каким она была человеком. На другой день, придя в школу, я на первом этаже в коридоре увидел белый лист чертёжной бумаги с большим красным заголовком наискосок: «МОЛНИЯ!» В молнии было написано: «Приветствуем учеников девятого класса, – и далее столбиком, Боровицкого Ефима, Лисицына Василия, Тремпольца Леонида, Турчина Василия, перевыполнивших задание и выкопавших по пять ям вместо четырёх!» Моей фамилии не было. А я выкопал больше. Это была пощёчина. И не столько моё самолюбие было задето, сколько несправедливостью я был уязвлён. Подлостью человеческой. Я не понял тогда, что в этом неприязнь директора ко мне проявилась, но от этого неблаговидность поступка учительницы и парторга не стала для меня менее мерзопакостной. Разумеется, жаловаться я ни к кому не пошёл – и гордость не позволяла показывать, что задет этой подлой несправедливостью, и нежелание вновь оказаться в роли мелкого честолюбца (урок на пользу пошёл). Молча снёс я удар по моему самолюбию – всё же я хотел отличиться, и плохого, повторяю, не вижу в том ничего, ведь отличие это было людям на пользу. Лет двадцать-тридцать спустя я с гордостью показывал Лене и ребятам своим шесть большущих акаций[1], прутики которых когда-то я посадил. И ещё немало деревьев в жизни вырастил я. Вот если б все люди оставляли такой след на земле... А. М. Горький писал, что Земля давно бы в цветущий сад превратилась, если б каждый живший на ней человек вырастил хотя бы по одному дереву в жизни. Но этому, видимо, не бывать… Из более сотни посаженных мною деревьев, девяносто точно пошло через несколько лет под пилу и топор. Один сажает, строит, созидает, а десятки варварски из сиюминутных корыстных интересов уничтожают то, что сделано для пользы людей. И всё же сдаваться не стоит. Всё же стоят после меня в Костромской два дерева, пять деревьев в Алуште в санатории Минобороны, и в Луганске два дерева, а, быть может, и где-то ещё. И очень надеюсь, что внуки мои тоже после себя такую память оставят.
... в те же дни был воскресник в доме отдыха Академии бронетанковых войск. Тёте Наташе, кажется, нездоровилось, и она взамен послала меня. Я пошёл с удовольствием, лёгкий труд я любил, не любил непосильного. Я таскал в кучу мусор, засохшие ветки, носил охапками почерневшие за зиму листья, а потом всю кучу поджёг. После этого я выкопал несколько ям – земля была здесь лёгкая, чернозём, привозная – и воткнул в них малюточки-кипарисы. В том месте, где начинается лестница у конторы, стоят и теперь мои кипарисы, выросшие, высокие, только я уже не могу отличить свои от чужих.
... Проходя набережной в том же апреле, я снял лёгкую куртку из-за жары и поднимался к себе, перебросив курточку через руку. Во внутреннем кармане куртки лежал комсомольский билет. Дома, сунув руку в карман, я билета не обнаружил и так и похолодел: из комсомола исключат, а это закроет дорогу мне в институт. Моментально я обратным путём побежал к месту, где курточку снял, осматривая дорогу, но билета на ней не нашёл, и назавтра, как мне было ни тягостно, заявил о потере билета комсомольскому секретарю Крупину, добродушному коренастому крепышу-восьмикласснику с непомерно большой головой на плечах. Он меня пожурил и... вручил мне билет. И вернул меня к жизни. Большего облегчения не испытать. Оказалось, прохожий подобрал мой билет и принёс его в школу… Да, родился я под счастливой звездой – первым, встретившимся ему, был Крупин. Крупин билет взял, но об этом не сказал никому. Трудно даже представить, что со мною бы сделали, если б директор узнал... После этого случая я документов никогда не терял и, хотя в жару, бывает, снимаю пиджак, слежу, чтоб карман, где лежат документы, на дорогу вниз не смотрел. На всю жизнь хватило мне переживаний алуштинских.
... А вскоре со мной случилось настоящее чудо, которое след во мне оставило навсегда. В комнате у тёти Наташи, где иногда я за фигурным столом свои задачи решал, висел чёрный круг репродуктора, точно такой, как в Архангельске. Боюсь, что его оттуда и привезли. Репродуктор не выключался почти никогда, разве бабушка иногда очень просила: «Да выключи ты его, ради Бога!» Мне ни его болтовня, ни песни, ни музыка не мешали нисколько, это был только фон, не воспринимаемый совершенно, исключая важные сообщения и мелодии полюбившихся песен. Всё другое – не раздражающий шум, под который я делал уроки. Так было и в последней неделе апреля. Я решал довольно трудные задачи по алгебре, репродуктор гудел, и вдруг всё во мне всколыхнулось, и пришёл ко мне необычный подъём, голова просветлела, мысль потекла легко и логично, и все задачи я моментально решил. Я задачи решил, но душа моя ликовать не перестала. И причину этого ликования я осознал – музыка. Дивная музыка, неслыханная мной никогда, а она ведь постоянно звучала. Да, звучала одна из симфоний Бетховена, и казавшиеся до того бессвязными звуки вдруг слились в удивительную гармонию, вызвавшую этот божественный душевный подъём, это ликование всего моего существа. Вышло что-то сродни взрыву в шахматах. Поначалу месяцами играешь, зная силу фигур, их ходы, но взаимодействие их ощущается слабо, если вообще ощущается. Но внезапно, в день совершенно не отличающийся от других, все фигуры обретают перекрёстные связи, а беспорядочное, на взгляд, их расположение на доске диктует строгую логику замысла. Мне до сих пор непонятен механизм такого перерождения. Философия давно это подметила и нарекла – в диалектике это «переход количества в качество». В неживой природе всё довольно легко объяснить действием сил, изменениями скоростей и энергий. Но с человеческим мозгом как быть? Пока необъяснимо никак, но и там, по всему, верна диалектика.
... я любил, безусловно, мелодии, песни и лирические, и задорные, и тоскующие, и торжественные, и боевые, но мой слух был чужд симфонической музыке, хотя она постоянно звучала вокруг. И вмиг всё изменилось. Точно граната разорвалась. Ворвалась в меня музыка, и душа моя перед ней распахнулась. С тех пор и в горе, и в радости, и всегда, музыка захватывает, поднимает меня, возвышает, доставляет мне наслаждение. Без классической музыки (это могу я твёрдо сказать) жизнь моя была бы намного тусклее. Что же это за скачок, переход?.. «Переход количества в качество». Переход количества в качество?! Так почему же он не у всех происходит?
... Весна быстро закончилась, а с нею закончилась и учёба. Все экзамены сдал я отлично и был теперь совершенно свободен и совершенно же одинок. Такого друга, как Колька Гречаненко в седьмом или в восьмом Мишура, в девятом у меня не нашлось, но я совсем не скучал. Бегал к разрушенному причалу, донага раздевался и – в море. Наплававшись до посинения, нагишом я бросался на горячую гальку, кинув скомканные трусы между ног, загорал. Изредка слышались голоса забредавших сюда отдыхающих, что меня не смущало. Если моё "облачение" им не по нраву, я их здесь не держу... И они уходили. Но это было чуть позже.
А сейчас, сразу после экзаменов всех нас, ребят, отправили на неделю в совхоз. Меня и ещё троих из нас, кажется Турчина, Тремпольца и Лисицына, точно не помню, отвезли в горы на заготовку корма для коз. Где-то в лесу между перевалом и Чатыр-Дагом стоял на опушке перед зелёной солнечной весёлой полянкой лёгкий деревянный дом, состоявший из комнаты и веранды, приподнятых на столбах метра на два над землёй. В этом доме мы и провели всю неделю. Натаскав вороха свежего сена, мы и днём отдыхали и спали ночью на нём. Рано утром с зарёю, ополоснувшись водой из ведра, мы тут же неподалеку в лесу, секаторами срезали свежие ветки с листвой, складывали их в вороха. Часам к девяти приезжала подвода, привозила нам завтрак: каравай только что испечённого пшеничного хлеба, банку сливочного масла, круг брынзы и два трёхлитровых стеклянных баллона свежего молока, и увозила воз веток, заготовленных нами, куда-то, где их завяливали под навесом. Забрав продукты, мы завтракали на веранде, и снова шли в лес. К обеду нам привозили те же продукты и забирали заготовленный корм. Мы обедали, дремали часок после обеда, и принимались опять за работу до позднего вечера. Работать секатором было легко и приятно, тем не менее, к ночи уставали мы так, что, поужинав наскоро остатками после обеда, сразу же мертвецким сном засыпали до новой зари. Не было сил ни разжечь костерок, ни тем более посидеть у него. И так еле норму выполнить успевали. Это вольное житьё вдали от людей, в лесу, на поляне, в доме, который был вроде бы наш, мне нравилось чрезвычайно. И простая еда, но всегда свежая, вкусная, не приедалась. Хлеба, сыра, масла и молока давали нам вволю, и это вполне нас устраивало. Было грустно немного, когда закончилась эта наша страда, и нас отпустили домой.
… Вот тогда я и стал пропадать возле моря, куда ко мне иногда забредали неизвестные отдыхающие и уходили тотчас не задерживаясь.
... а ещё забредала ко мне на веранду стайка девочек-одноклассниц, Лида, Алла, Вера и Лилия Мышерук. Лилия собиралась в Москву, её отца переводили туда на работу. Это известие не вызвало никакого отклика у меня. Очень приятно, конечно, когда вокруг тебя много дружеских лиц, но если одно из них, не самое дорогое – а дорогих в ту весну у меня попросту не было, исчезает, это не бывает болезненным… Сам я изредка ходил к Боровицкому, и он обычно после купанья с полотенцем через плечо по дороге домой заглядывал к нам. Мы с ним вроде стали дружны, но особой дружеской близости не было, как-то каждый был сам по себе, к тому ж у Ефима был друг по соседству, Аркаша, и он проводил больше времени с ним. Жил Фима по нашим тогдашним понятиям далеко, где-то там, где нынче автовокзал. Дома его теперь нет, а тогда стоял большой, трёхэтажный, поболе нашего на Урицкого. Дом был собственностью конторы "Заготживсырьё", а отец Ефима, с такою же, как у него, в мелких густых завитках кучерявою, но с проседью, головой, был начальником отделения этой конторы в Алуште и с семьёй в этом доме на втором этаже две комнаты и кухоньку занимал. Остальные комнаты на втором этаже и на третьем почти всегда пустовали, изредка в одной-двух из них поселялись на несколько дней командированные из Симферополя, а то и из самой Москвы. Что ещё примечательно было в доме Ефима – коридоры на этих двух этажах, широкие, светлые: комнаты – лишь по одну сторону их, со двора же во всю длину дома – стекло. Точно две длинных застеклённых веранды. В первом этаже стекла не было вообще – глухие склады-кладовые и двери, двери в них со двора. За довольно широкой площадкой двора (мы играли в нём в кружок в волейбол) – сад, покато спускавшийся к Улу-Узень. И с краю в нём – грецкий орех – старый, могучий, высокий, просторно раскинувший ветви свои, и на них сотни, сотни зелёненьких шариков.
... Именно здесь, у Ефима, я впервые почувствовал "прелесть" сильного опьянения, и оно мне радости не доставило никакой. Фима как-то устроил по какому-то поводу пир для самых близких приятелей. Стол на веранде третьего этажа был уставлен большими (ноль, семьдесят пять) бутылками красного сладкого виноградного вина, и каждый пил, сколько хотел. Закусок, кажется, не было. Я выпил несколько стаканов этого лёгкого (пилось легко) вкусного вина совсем незаметно и вдруг ощутил, что у меня кружится в голове или всё вокруг неё кружится, пол вздымается кверху, как на волне, а затем вниз уходит, а изнутри поднимается тошнота. Но я сдержался, не вырвал, стерпел. Отлежавшись часа два на жёсткой кушетке, стоявшей на веранде возле стены, к вечеру я, пошатываясь слегка, пошёл со всей "тёплой" компанией прогуляться по набережной. Ефим во всю задевал встречных девушек, и это у него хорошо выходило – они так и прыскали. Ребята заговаривали с незнакомыми девочками, несли чушь несусветную, от которой, однако же, они хохотали. Я удивлялся их смеху, но и завидовал Фиме, мне тоже хотелось держаться с девушками свободно, легко, независимо, беззаботно болтать чепуху, но я этого не умел, ни одно забавное слово не шло мне на ум, и я бродил с ребятами молча.
... Почти каждый вечер я бегал в кино. До сих пор шли трофейные фильмы, не немецкие, за исключением одного, а английские или американские, захваченные у немцев. Этот один – "Девушка моей мечты" с Марикой Рок в главной роли – привлекал всех мальчишек тем, что белокурую голенькую красотку офицер заставал за купанием в бочке с водой. То, что "голенькая", рисовало воображение, над водой – лишь голые плечи и хорошенькая головка с волнистыми волосами... Да, тогда в кино нравы были не те... Из всего остального немного фильмов запомнилось: "Леди Гамильтон", "Мост Ватерлоо", "Газовый свет", "Серенада солнечной долины", "Роз-Мари" <цветок душистых прерий>, да и то по названиям больше. Денег на билеты не было никогда, и я пробовал смотреть их в летнем кинотеатре, как и два года назад, и с пригорка, и с геодезической вышки. Но сейчас это стало бессмысленным: поверх стен, обращённых к пригорку, возвели балюстраду с большими квадратными тумбами – на них вазоны с цветами – и с густым частоколом фигурных балясин между этими тумбами. Смотри – не смотри, – что можно увидеть издалека через узкие щели? Это никак не устраивало меня и мальчишек[2]. Нет, нисколечко не устраивало. И выход нашёлся. Перепрыгнув ров, отделяющий стенку от склона, мы на узенький край её становились ногами. Руки наши, чтоб со стенки не соскользнуть, хватались за перила гипсовой балюстрады. Стоять в таком положении неудобно, и ноги устают чрезвычайно. Поэтому я, один только я почему-то на это решался, влезал выше, на тумбу и усаживался на маленьком её уголке рядом с круглым вазоном, положив на него локоть правой руки – для неё иного не было места. Безбилетный просмотр, видно, сильно бесил и директора, и контролёров, и они временами напускали на нас сторожей, хотя логики я в их поступках не вижу: зал был полон всегда, а мы кассу пополнить в любом случае не могли бы... Сторожа бежали по рву, чтобы сдёрнуть нас за ноги со стены, с верхотуры. И, не дай Бог, попасться им в руки – отлупят… Наше счастье – мы были намного моложе и проворнее их.
... и вот, раз, когда я, устроившись у вазона, увлечённо смотрел фильм о любви, по стене пронёсся вихрь шёпота: «Сторожа!» и «Гоняют!» – и я, краем глаза, увидел тени, набегающие в канаве на белую стену. Сразу, вмиг, совершив разворот и толчок резкий от тумбы, я, при взмахе рукою, задел за вазон. Перепрыгнув канаву и уйдя от погони служителей музы кино, я ощутил панический страх, услыхав грохот в зале раскалывающегося вазона, задетого мною и рухнувшего туда с высоты. Испугался я не на шутку: вдруг вазон человека задел или даже убил. Утром следствие опросит мальчишек, те укажут на меня непременно, – и тогда суд и тюрьма.
27.05.96 11.05.00 28.03.03
Дома, несмотря на тревогу, я быстро заснул и до утра спал безмятежно, с пробуждением же волнение снова охватило меня. С беспокойством ждал я слухов о вчерашнем ужасном событии в летнем кино. Слухов, однако же, не возникло, и это, наконец, меня успокоило: стало быть, кроме разбившегося вазона, никто больше не пострадал.
Кроме моря, кино и редких встреч с одноклассниками у меня не было ничего, и вечерами мне часто становилось тоскливо. Звуки вальсов и танго доносились ко мне на веранду с многочисленных танцплощадок и волновали меня, и бередили душу. Но идти туда было незачем: танцевать я не умел. Мало радости наблюдать за счастливыми парами, как мужчины, приобняв женщин за талию и в ответ получив на плечо своё женскую руку, кружат их в упоительном танце и скользят, и летят по площадке. О, как хотелось мне танцевать!
... на гастроли приехала балетная труппа Большого театра, не в полном составе, но с Лепешинской. В доме отдыха Академии, у Танкистов, будут ставить балет "Лебединое озеро". Я загорелся попасть на балет, но у меня на билет не было денег. Я попросил их у тёти Наташи, та решительно отказала:
– Нечего на голые женские ноги глазеть!
Будто не видел я этих ног – да каких ещё голых! – на пляжах Алушты в несметных количествах? Отказ меня огорчил, но что было делать... Лепешинскую я всё же в танцах увидел, – три года спустя.
Лето перевалило за половину, и незаметно я сблизился с Виталием Кроком, соседом своим по улице Энгельса, жившего через дом, почти что у самой генуэзской башни. Сближение это привело сначала к тому, что Крок прибежал ко мне возбуждённый с известием о складе боеприпасов, который в яме раскопали мальчишки неподалёку от готеля "Таврида" у строившегося кинотеатра, названного впоследствии "Южным". Не знаю, почему эту гостиницу уже тогда называли готелем, – Россия ещё Крым Украине не подарила. Возможно, так о ней отзывались с иронией из-за претенциозности убогой её… Итак, Крок ко мне прибежал, я подхватился, и мы помчались к раскопу. Яма оказалась внушительной, в ней вполне бы могло поместиться с полсотни алуштинцев. В яме – добрый десяток мальцов, они рылись в земле и, увидев нас, с жаром нам рассказали, сколько уже найдено гранат и патронов. Ну, и мы с Кроком принялись жестянками землю копать и вскорости откопали... истлевший ящик с противогазами. Это было совсем не то, что нам нужно, к тому ж и резина на масках одряхлела, растрескалась. Какая досада! А мы то заране обрадовались находке. Но мы духом не пали, всё рыли, рыли, рыли, и стали нам изредка попадаться патроны, а потом как пошло, как пошло. Одну за другой извлекали мы жестяные коробки, и в каждой из них – битком советских патронов. Проржавевшие коробки мы разламывали руками и патроны пересыпали в мешок, предусмотрительно захваченный из дому. Набрав почти полмешка, мы продолжили углубляться в нору в надежде наткнуться и на гранаты, но не наткнулись и начали рыть в других разных местах. Однако нам больше не повезло, шёл разный хлам, даже винтовки, уже непригодные ни к чему: порыжевшие их стволы были наглухо забиты спрессованной ржавчиной. Гранат не было. Наконец, плюнув на всё, мы ушли, ухватив вдвоём тяжёлый мешок, довольные уже тем, что хоть патронов нам много досталось. Мы тащили мешок и рассуждали о том, как такой клад оказался и мог столько лет сохраняться в самом центре Алушты на обочине симферопольского шоссе.
Поскольку патроны, противогазы, винтовки были наши, советские, то составить правдоподобную версию не составило большого труда. Очевидно, та часть армии генерала Петрова, что уходила из Симферополя на Севастополь южным берегом Крыма, зарывала, прятала всё, что не могла унести, увезти. Чтобы даже такие нищенские трофеи не достались врагу. Такой склад не мог быть оставлен для партизан или подпольщиков в центре города, у главной дороги на Ялту из Симферополя. Странно, что при немцах его не открыли, вероятно, о нём никто в Алуште не знал, – несомненно, "добро" это прятали ночью, а дошедшим до Севастополя было не до того, чтобы вспоминать об оставленном "кладе", да, возможно, и некому было уже вспоминать.
... с полумешком этих самых с сорок первого года патронов мы забрались в дровяной наш сарай в первом этаже нашего дома, и, прикрыв за собой щелястую дверь, принялись их потрошить. Патроны весьма отличались от тех, что мы находили в кюветах с Колькой в сорок седьмом, были изрядно подпорчены и для прямого использования, то есть стрельбы из винтовок, совсем не годились. Но порох в них был хорош. Вот и сидели мы с Кроком в сарае на чурбаках и выдергивали плоскогубцами пули из горлышек гильз, а порох ссыпали в кучку на широкой доске. Горка становилась внушительной, работа спорилась, в мешке оставалось заметно менее половины принесённого. И вдруг дверь распахнулась, и в сияющем солнцем проёме двери возникла внушительная фигура. То была тётя Дуня.
– Чем вы здесь занимаетесь? – спросила она, и, увидев порох и кучу разбросанных гильз, возопила:
– Вы хотите взорвать дом?!
Не успели мы среагировать на её истерический крик, как она захлопнула дверь и закрыла нас на замок, который мы по беспечности оставили на дужке задвижки.
Теперь из-за двери доносились угрозы:
– Будете сидеть взаперти, пока я милицию вызову!
Наши робкие возражения из сарая, что патроны и порох целости дома не угрожают, вызвали целый поток красноречивых проклятий на наши бездумные и безумные головы. Всё же, в конце концов, ругать нас она утомилась и, смягчившись, согласилась выпустить нас, но с непременным условием отнести нашу находку в милицию.
Переглянувшись с Кроком уныло, мы пришли к неизбежному выводу: надо сдаваться.
– Ладно, – ответили мы, пряча порох в кульке под поленницей дров, – сейчас сложим патроны в мешок и отнесём их в милицию.
... когда всё у нас было готово, тётя Дуня нас отперла, и мы с мешком поплелись сдавать остатки добычи в милицию. Там на нас посмотрели, как на неимовернейших идиотов, и сначала мешок брать не хотели: «Куда нам всё это девать?» Но поскольку просто так, не сдав "опасной" поклажи, убираться мы не хотели, то после препирательств (не особенно долгих), нам разрешили высыпать патроны в углу. А мы то ожидали благодарности за наш честный поступок.
... В первых числах месяца августа Виталий снова ко мне заглянул:
– Володя, я читал объявление, приглашают рабочих на сбор винограда в винсовхозе "Алушта". Давай, поработаем там недельку – и винограду поедим вволю, да и деньжат подзаработаем там.
Я с радостью ухватился за эту идею, и на завтрашний день мы были уже в отделении совхозной конторы. Там нас записали в список и сказали когда и куда приходить на следующий день.
... виноградник, куда мы пришли, начинался километрах в двух от окраины города. Женщины, в основном пожилые, обрывали с лоз виноград и в больших круглых плетёных корзинах приносили его на утрамбованную площадку, где мы с Виталием ровненько укладывали красивые гроздья янтарём просвечивающего винограда в круглые сита, такие, в каких обычно дома хозяйки просеивают муку. Заполнив два сита, мы ставили их на деревянные сколоченные дощечки и, накрыв такими же дощечками сверху, туго перетягивали их крест‑накрест шпагатом. Виноград назначался для отправки в Москву и, как из сказанного уже можно понять, был отборным. Не помню точно, какой это был сорт, чауш ли, шасла, но вкуснее его и великолепнее, кажется, не было. Большие кисти с крупными полупрозрачными матово-жёлтыми ягодами, сквозь которые сквозили солнечные лучи, горой лежали в корзинах. И, укладывая их плотно, аккуратненько, в сита, мы не забывали набивать сладчайшими ягодами и рты. Виноград был вкусен до невозможности, так что остановить это занятие было сверх всяческих сил. Через час уже зубы ломило оскоминой, жевать ими было нельзя, но есть виноград ненасытно хотелось. Изнемогая от боли, уже не ноющими зубами, а дёснами мы давили ягоды, не жуя, и, сглотнув выжатый сок, сплёвывали непрожёванную кожицу.
По мере того, как накапливалось достаточное количество упакованных сит, к нам подкатывала полуторка и увозила виноград в Симферополь, в аэропорт.
Миновала неделя работы, нетрудной, но мучительной из-за оскомины, и мы решили, что наелись достаточно. Явившись за расчётом в контору, мы получили по... четыре рубля. Это нас сильно обескуражило, мы рассчитывали не меньше, чем на тридцатку. Расценки за труд были такими мизерными, что, пожалуй, нам пришлось отправлять бы в столицу ежедневно не один самолёт, а десяток, чтобы заработать желанную (и, в общем-то, весьма скромную) сумму.
Четыре рубля – это просто насмешка... Учли, видно, стоимость винограда... Что ж, в таком случае обошлись с нами не так уж несправедливо.
... Чуть ли не в тот же день, когда я покончил с совхозом, к Левандовскому в гости приехал друг его, с которым он когда-то работал в Восточной Сибири, в Бодайбо, на приисках, не золотодобытчиком, разумеется. А какая нелёгкая их в те далёкие края занесла, я так и не узнал никогда. Сейчас этот друг преподавал математику в Серпухове, в авиационном училище. Был он очень занимательным человеком, держался просто, естественно, и мы с ним быстро сдружились. Хотя... Кто его знает, насколько он искренен был. Я как-то тогда не заметил ничего оскорбительного в том, что он иногда ласково называл меня "цуцик". Лишь позднее сообразил, что по-украински это слово – щенок, и это было обидно. Может быть, он издевался так надо мной, лицемерно прикидываясь взрослым приятелем. А, может, такой мысли и не было у него.
... Днём мы ходили вместе на пляж, на моё постоянное место. Он посмеивался, глядя, как я небрежно бросаю меж ног скомканные трусы, называл их "напи..ником". Дома мы частенько играли с ним в шахматы на веранде перед комнатой Левандовских. В один из дней пополудни, сидя за этим занятием, я поднял глаза от доски, передвинув фигуру, и... в удивлении замер: ограждающие веранду перила раскачивались ходун ходуном с размахом в полметра. Я не сразу понял, в чём дело. Толчков ни я, ни партнёр мой по шахматам не ощутили, но я всё же ему указал на перила. Мы сразу прервали игру и быстро прошли в кухню, откуда был выход на улицу Энгельса. В кухне с таким же размахом качалась на проводе лампочка, распахнулись дверцы посудного шкафа, и на полках его позвякивали стаканы и рюмки. Тут же сразу всё и успокоилось, на улицу нам выходить не пришлось, словом, событию этому мы значения не придали (хотя догадались, что тряхнуло слегка) и моментально забыли о нём.
... на другой день в областной газете "Красный Крым" мы прочли, что вчера на Южном Берегу Крыма произошло землетрясение, в Ялте – силой до пяти баллов, в Алуште – до четырёх с половиной. Я тут же побежал осматривать разрушения, но, к сожалению моему, таковых в Алуште не оказалось. Лишь на оштукатуренных стенах нескольких домиков я заметил извилистые свежие трещины. Тем не менее, это, на мой взгляд, незначительное событие, насмерть перепугало курортников. Лавиной катился досрочный отъезд отдыхающих из санаториев и домов отдыха. Пляжи пустели.
... а мы продолжали жить, как ни в чём не бывало.
... Вскоре, дня через два, случилось другое явление, интересное крайне своей необычностью. Мы, опять же, сидели за шахматами на веранде, как вдруг среди белого дня небо враз потемнело, по морю покатились мрачные стальные валы, высоты для наших мест небывалой, заворачиваясь на гребнях белой пеной, крутыми барашками, тут же и вливавшимися снова и снова в эти валы, не достигая подножья их: просто пена эта бежала, бежала и никак никуда не могла добежать. Тучи, тёмные до черноты, низко клубились над морем. Вдруг море вдали за санаторием "Красное Криворожье" вздыбилось, вода потянулась вращающимся узким конусом вверх. А к нему вниз подобный же конус вытянулся из тучи, из её чёрного низкого лохматого брюха. Оба конуса встретились, слились воедино в крутящийся столб, суженный посреди, словно перетянутый в талии. И этот столб, быстро вращаясь, помчался стремительно к берегу. Следом за ним так же возникли второй столб и третий, и так же к берегу понеслись. «Смерч», – сообразил сразу я, хотя видел смерч лишь в учебнике на картинке. С нетерпением я ожидал, как обрушится смерч на здание санатория, но и здесь разочарование ждало меня. Не дойдя самую малость до берега, смерчи один за другим развалились, тучи как-то уж очень быстро рассеялись, небо заголубело, и солнечный день засиял. Будто и не было ничего.
... Все вечера, пока гостил друг, мы проводили за картами в комнате Левандовских. Играли в "подкидного дурака", двое надвое. Одна пара – я с другом, другая – дядя Ваня с Е. Д. Играли азартно, на интерес. За каждую партию проигравшая пара выставляла бутылку жигулёвского пива. Пока только в записи на бумаге. Сражение тянулось больше недели. Мы с другом играли блестяще и редко проигрывали. Дяде же Ване с Е. Д. не везло, и каждый проигрыш его огорчал чрезвычайно. Он даже менялся в лице, не в силах был скрыть досаду. Когда разница в числе нами выигранных и проигранных партий, а, следовательно, и бутылок перевалила за тридцать, игру прекратили и решили идти в ресторан.
В самой Алуште было тогда два ресторана: "Волна" – против "Красного Криворожья" и "Поплавок" – в море на рельсовых сваях перед летним кинотеатром. "Поплавок" был романтичнее, и мы все, в том числе и тётя Наташа, пошли в "Поплавок". С нами на костылях ковылял и В. А. Рана его затянулась, и он уже мог двигаться сам.
Я шёл в ресторан с трепетом и волнением, никогда я ещё не переступал порог подобного заведения. Но в ресторане ничего необычного по сравнению с санаторной столовой не оказалось. Чистый зал, столики с белыми крахмальными скатертями, на них вазы, бокалы, цветы. Зал был пуст. Мы прошли сквозь него на веранду к открытому морю. Там – такие же столики, и почти все свободны. За одним из них и уселась наша компания. На дядю Ваню жалко было смотреть. Чтобы утешить его хоть чуть-чуть, мы скостили долг вполовину. Официантка, стройная, молодая, в белоснежном фартучке и чепце принесла нам полторы дюжины пива и по две порции чебуреков. Должен сказать, что пиво было отменным, и чебуреки были нежны и сочны, и с большим удовольствием я наслаждался заработанным "кутежом".
Пока мы, не торопясь, потягивали из хрустальных фужеров свежее прохладное пиво, закусывая тающими во рту чебуреками, небо стало затягивать тучами, море нахмурилось, и полил сильный дождь. Это нам не доставило никаких неприятностей, так как навес над верандой нас надёжно укрывал от дождя.
Тучи тем временем спустились к почерневшему морю, день потемнел, и вдруг огненный яркий зигзаг вывалился из тучи и, прочертив наискось сумерки, врезался в море. И сразу же оглушительный грохот потряс наше лёгкое деревянное строение. Молнии вспыхивали и одна за другой, и по нескольку разом, били непрерывно и в море из туч, и вдоль всего горизонта, просверкнув волнистыми нитями, и громовые раскаты слились в сплошной страшный гул… Да, да, мне действительно стало жутко, не по себе, но я вида не подал, как не подал его и никто, и, подавив в себе страх, с восторгом смотрел на грозное зрелище, сидя в море средь сверкающих молний.
... дождь вскоре утих, гроза прекратилась, пиво кончилось, и мы покинули ресторан.
... Перед отъездом теперь уже нашего общего друга мы (он и я) договорились о встрече на будущий год. Он подарил на память мне книжку, уже не помню какую, предваряемую эпиграфом из Виктора Гюго:
Живые борются, и живы только те,
Чьё сердце предано возвышенной мечте,
Кто, цель прекрасную поставив пред собою,
К вершинам доблести идут крутой тропою
И, словно факел свой, в грядущее несут
Великую Любовь или Священный Труд.
В углу титульного листа он начертал: «Следующая встреча и все радости из неё вытекающие определятся золотой медалью».
01.06.96 14.05.00 19.04.03
... Теперь Владимир Алексеевич довольно часто стал выбираться из дому. Ходил он быстро, опираясь подмышкой с одной стороны на костыль, а с другой – ладонью на палку. Изредка я сопровождал его в походах по разным делам и лишний раз дивился его обаянию и умению сразу располагать к себе совершенно разных людей. Как-то раз пошли с ним мы в аптеку. Провизорша ответила, что нужного ему лекарства в наличии нет, и он тотчас же попросил вызвать заведующего. Вышел молодой статный мужчина, минуту с Левандовским поговорил и через эту минуту пригласил его в свой кабинет, а чуть погодя сквозь щель приоткрытой двери я увидел, как они режутся в шахматы. В ожидании я крутился возле аптеки, изнывая от скуки, около часа, пока, наконец, мой дядя не вышел. Надо ли говорить, что лекарство у него лежало в кармане.
... вскоре мне снова, но теперь одному, довелось побывать в этой аптеке. Дядя Ваня вычитал в "Красном Крыму", что налажен разлив минеральной воды под названьем "Лугела" с чудодейственным свойством лечить много болезней, в том числе и туберкулёз, досаждавший ему после войны. Левандовский тоже проявил к воде интерес, так как и ему туберкулёз не был чужд, и почка, и одна нога у него пострадали от этой болезни, практически неизлечимой в те времена. Снабдив деньгами меня и вручив две авоськи, оба дяди послали меня разузнать, не появилась ли вода эта в аптеке и, если она появилась, купить десять бутылок на весь курс лечения.
Я быстро помчался в аптеку, предвкушая новое удовольствие: до того я знал только одну минеральную воду – нарзан и любил его очень. Я полагал, что и все минеральные воды в чём-то подобны ему.
Примчавшись, я спросил у аптекарши, есть ли "Лугела" у них. Та ответила: «Есть». Я попросил десять бутылок и направился в кассу. Когда я вернулся с чеком к прилавку, там уже стояла вся батарея. Вид её меня немного смутил. Бутылки были большими, литровыми, что в моём представлении никак не вязалось с видом минеральной воды. Но рубчатые железные крышечки были знакомы, и это несколько меня успокоило.
... Едва я притащил свою тяжёлую ношу домой, все, то есть дядя Ваня, я и В. А., собрались в кухне, где, подивившись необычному виду бутылок, решили отведать этот напиток безотлагательно. Дядя Ваня вытащил из буфета стаканы тонкого стекла, торжественно вручил каждому из нас по стакану и, священнодействуя, открыв ключом одну из бутылок, всем налил по полному стакану чудесной воды.
... отсутствие поднимавшихся в воде пузырьков снова смутило меня, но не насторожило: вода могла быть слабо газированной.
... подняв стаканы, с лицами, предвкушавшими удовольствие, мы разом отхлебнули по большому глотку, и... разом же ринулись к мусорному ведру, плюясь и отфыркиваясь от гадости неимоверной, как хина впитавшейся сразу в нёбо, в язык. Мало того, что лугела оказалась негазированной, она была горька и невероятно противна. Мы с В.А. навсегда эту воду отринули, дядя же Ваня, каждый раз преодолевая к ней отвращение, добросовестно пил эту воду, пока она не закончилась, надеясь на исцеление. Не помогло.
Владимир Алексеевич стал отлучаться из дому самостоятельно всё чаще и чаще. По слухам, он здорово выпивал. На свои ли, или его угощали... Я тому не был свидетелем, не видал. Но однажды, забежав днём домой, я застал его на кровати в невменяемом состоянии. Позже мне рассказали, что его вместе с палкой и костылём подобрали в придорожной канаве ученики и притащили домой, чтобы уберечь учителя от позора. А может, он с ними и выпивал:
... август тем временем истекал, и Левандовский получил в облоно направление завучем в одну из школ Евпатории. Только тогда я от дяди Вани узнал, что оставаться в Алуште Левандовскому было нельзя. В сорок восьмом году он подал заявление в партию, скрыв, что отец его был священником. Это узналось, и его исключили из кандидатов в члены ВКП(б). Решено было отстранить его от директорства в школе, собирались будто лишить его права преподавать. Неприятности помогла ему избежать только срочная операция. Я, впрочем, не думаю, что В.А. лёг под нож из-за этого. Туберкулёз – это не шуточки. Он и на вторую почку мог перекинуться. Тут сказалась тщательно скрываемая до того неприязнь Ивана Павловича к Левандовскому.
02.06.96 14.05.00 25.04.03
Перед самым началом учебного года Левандовский, заручившись гарантиями относительно жилья в Евпатории, сдал горкомхозу комнату тёти Дуни и вместе с ней укатил в Евпаторию. Робкая наша попытка заполучить себе эту комнату не принесла результатов, и через несколько дней в неё вселился учитель рисования – типичный русский неудачник-художник – вместе с заметно начинавшей полнеть еврейкой-женой. Вольное житьё наше кончилось. Бывшая единой квартира разделилась на части. Мы почти перестали спускаться по лестнице на Урицкого, а часть нашей веранды под крайним окном тёти Наташиной комнаты, бывшая до того в моём безраздельном владении, стала теперь проходной; я вынужден был оттуда убраться, и перетащил кушетку свою за деревянную перегородку, делившую пополам всю веранду.
...Ни кухни, ни даже плиты в комнате у новоявленных наших соседей не было, и не работавшая домохозяйка – художникова жена еду готовила на керогазе на своей части веранды. Там же художник и маслом писал на холстах, натянутых на мольберте. Вся жизнь их была у нас на виду... Наше семейство держалось с ними нейтрально, холодновато. Жену его мы сразу все невзлюбили: она постоянно пилила мужа, попрекала маленьким заработком, сама же бездельничала целыми днями. С художником я быстро сдружился, был человек он хороший, но больно уж безответный. С такой женой ему приходилось дополнительно подрабатывать постоянно, заниматься халтурой. Но тогда так я не думал. Он рисовал портреты вождей, чаще всего Сталина, Ленина, на которых спрос был, видно, немалый. Живописью удавалось ему заниматься урывками. Я подходил к нему и наблюдал с любопытством, как он "пишет" портреты. Натянув холст на раму, он графил его на клетки карандашом, и карандашом же переносил на него лик вождя с фотографии, расчерченной на мелкие клеточки. Так "рисовать" и меня научили с первого класса. Затем он почти сухой кистью втирал краски в холст, мазков не было видно, а карандашные линии исчезали под краской. Этого я не умел.
... иногда он писал небольшие пейзажи, сейчас судить не могу, были ли они хороши. Вдруг он предложил написать мой портрет. Поясной. Я согласился. Его предложение мне польстило. Писал портрет он с натуры, без разлиновки на фотографии. Ну, а я ему позировал, разумеется, и занятие это мне не понравилось. Неподвижно по часу сидеть с шеей, одеревеневшей от крайне неудобного поворота моей головы, удовольствие, скажу вам, сомнительное. Мучительное, если на то уж пошло. И потому вам станет понятна радость моя, с какой я удирал после сеансов. Наконец, портрет был закончен, и художник подарил его мне. На портрете я сам себе не понравился. Заурядное, невыразительное лицо. Нос какой-то картошкой, точь в точь, как на той фотографии, где в белом кителе снят я с мамой в Костромской. Фотографию ту не любил, на других я всегда выходил миловидней. Не понимал я тогда, что моя миловидность для женщин не самое главное. Это сам-то я, прежде всего, во внешность влюблялся.
... Куда подевался этот портрет?
… Уже осенью, после начала учебного года, когда в лесах начал кизил поспевать, я увязался за ягодами с группой ребят. Идти пришлось далеко в горы, и тут крымский лес предстал мне в новом обличье. Не чахоточными дубками вдоль крымских дорог, а дубами высокими и могучими соснами, но сосны я видел всё же издалека – кизил рос в лесу лиственном. Густой сплетшийся ветвями кустарник был унизан алыми продолговатыми ягодами, но я уже знал[3], что их рвать не следует, надо выбирать тёмно-красный, бардовый – ох и вкусен же он. Быстро мы набрали по целой корзине спелого тёмного мягкого кизила, перед этим здорово им насытившись. Кизил мне показался наилучшим, наивкуснейшим из всех лесных ягод или плодов. Бабушка из принесённого кизила дома сварила варенье, и оно тоже было самым вкусным, пожалуй, исключая разве варенье из терпкой айвы.
… К началу учебного года я по главным предметам завёл по большому гроссбуху[4], в них бумага была линованной, очень гладкой, лощёной, и на ней было очень приятно писать. В такой каждой "тетради" двойного формата было двести сорок листов, их должно было до конца года хватить. И хватило.
03.06.96 04.05.00 29.04.03
Год учебный начался большой неприятностью, но сначала расскажу о другом. Накануне в летнем кинотеатре прошла венгерская кинокомедия. В ней были два очень смешных персонажа, два графа, Пикси и Микси, длинные тощие старики с удлинёнными лицами, до колик смеха доводившие публику выходками своими. И вот, в первый же день нового учебного года, после звонка на первый урок дверь нашего класса открылась и... с морщинистым продолговатым лицом в класс вошёл венгерский граф Пикси. Весь класс так и грохнул, покатился от хохота. Корчась от судорог безудержного смеха, понимая, что это до крайности неприлично, но не в силах унять себя, закрывая ладонями лица, мы прятали их, склонившись над партами. Когда приступ хохота всё же иссяк, из-за спины графа, сохранившего невозмутимость при таком мерзком нашем приёме, высунулся директор и объявил:
– Позвольте представить вам нового учителя физики, Василия Леонидовича Шерстобитова.
Мы встали. Василий Леонидович, нисколько не обескураженный нашим весёлым приёмом, – только позднее я мог осознать, чего это ему стоило, просто сказал:
– Здравствуйте. Садитесь.
Мы хором ответили:
– Здравствуйте, – и сели, хлопая крышками парт. Директор ушёл, и первый урок начался.
... а к концу сентября мы все поголовно были уже влюблены в нашего нового физика. Мало того, что он прекрасно знал свой предмет, но и излагал он его чётко и ясно хорошим русским языком, что я уже тогда ценил бессознательно. Был Шерстобитов очень сдержан в эмоциях, строг, но всегда справедлив. Голоса никогда не повысил, и не унизил никогда никого. А ведь были у нас и нерадивые, неспособные ученики, непониманием своим самых простейших логических построений они и ангела могли бы вывести из терпения. Правда, самые слабые переростки, Буйволов и Жеваго, и Оля Лемпорт после девятого класса ушли в техникумы. Зато вместо них пришли в класс не менее слабые: Гриза, девица очень вертлявая и много воображавшая о себе – я в ней ровно ничего особенного не находил, – и Шапшалова, добрая, рыхлая, но по-деревенски безграмотная совершенно.
Поступил в класс и Ростик Козлов, способный достаточно, но не отличник, отец его – учитель истории – был прислан из облоно завучем в школу и был избран парторгом. Вообще, все наши мальчишки, кроме Ефима, были в учении довольно сильны. Всего в классе было нас, мальчиков, семь и ещё шесть девчонок, а вместе: тринадцать всего – чёртова дюжина. Девочки были гораздо слабее, лишь Вера Ханина выделялась из всех на уроках литературы. Класса для нас, для тринадцати, не нашлось, и мы занимались в физкабинете. Он и стал нашим классом. Не пойму только сейчас, как другие классы пользовались физкабинетом?.. А никак и не пользовались. Вероятно, к ним на уроки Шерстобитов приносил приборы из кабинета.
... да, его мы все полюбили и старались, как только могли, загладить вину свою перед ним. На уроках его мы никогда не шумели и всегда готовились к ним, отвечать старались как можно толковее и... заваливали его ежедневно букетами красивых цветов. Хоть этим мы пытались искупить грех свой, то невольное хамство, что проявили мы в первой день встречи с ним. Трудно сейчас мне представить без содрогания, что пережил тогда этот милый, беззлобный, добрейшей души пожилой человек.
Ну, а без преувеличения тяжким ударом, обрушившимся на нас, – стало увольнение Ксении Михайловны Бахир. Уволили её за "сотрудничество" с немецкими оккупантами, за то, что при немцах она в младших классах учила русских детей русскому языку.
Вместо неё к нам назначили ещё не старую женщину, но уже достаточно пожилую, Зинаиду Андреевну (фамилия затерялась). У неё был университетский диплом давности двадцатилетней, дающий право в старших классах преподавать русскую литературу. Но диплом, как говорится, дипломом, а литературу она никогда не вела, обучая всю жизнь малышей арифметике, чтению и письму. И вот теперь – она в выпускном, ответственном классе.
... с первого же урока увидели мы ту огромную разницу, нет, не разницу – пропасть, что отличала уроки Ксении Бахир от бессвязного лепета новоявленной нашей учительницы. Может быть, Зинаида Андреевна и неплохим человеком была, но в словах её не было ни одной живой мысли, и, похоже, к урокам она готовилась по тому же учебнику, что и мы. Все те же затёртые окаменелые фразы, где, если не помянёшь фамилии или имени, отчества, то и не поймёшь, о каком же писателе речь. Но она даже это ухитрялась перевирать, путалась в раз навсегда установленных терминах. При разборе, скажем, пьесы Горького "На дне", она могла ввернуть: «идейный образ Луки» вместо «идейное значение» этого образа. Она даже часто путала тему с идеей.
Мы сразу поняли то, что нам угрожает опасность – провал на вступительных экзаменах в вузе. И мы заметались в поисках выхода. У выпускников прошлых лет мы выпрашивали конспекты уроков любимой учительницы – оказалось, что многие их вели и, притом, довольно подробно. Но не всё, к сожалению, в них сохранилось, было много пропусков, многое затерялось.
...в порыве искренней благодарности к нашей бывшей учительнице я написал в литературном своём кондуите на самых первых страницах его восторженный панегирик о том, как она развивала наш вкус и любовь к умному чтению. Уложив этот гроссбух вместе с другими в свой просторный портфель, я отправился в школу. Каково же было моё возмущение, когда, войдя в класс с перемены, я увидел, что на парте моей сидит Ханина Вера и читает подругам вслух в развёрнутой "тетради" моей, вытащенной из портфеля, признания мои в любви к Ксении Михайловне Бахир.
... я совершенно рассвирепел:
– Так вот какова ваша принципиальность! Залезать в чужие портфели и читать чужие писания?! И не стыдно?!
Вера захлопнула книгу мою и невозмутимо ответила:
– Ничего страшного нет в том, что мы прочитали твои дифирамбы Ксении Михайловне, мы все думаем так.
Тут прозвенел звонок, и я ничего не успел на эту наглость ответить. Должен сказать, что я, как любой человек, любопытен, и мне очень хочется знать, что на самом деле думает человек мне знакомый или, тем более, близкий. И бывало, что в руки ко мне по ошибке попадали их письма, но ни разу я себе не позволил вскрыть конверт, не мне адресованный. Я не в глазах других хотел быть порядочным, хотя было и это. Я сам себя хотел чувствовать порядочным человеком. Нравственный закон не позволял переступать мне невидимую черту, хотя ни одна душа не узнала б об этом.
... между тем, надо было что-то предпринимать. И не помню, в чьём мозгу родилась по тем временам страшная мысль объявить бойкот, забастовку. Мы не понимали тогда, как это было опасно, мы искренне верили, что в СССР самое честное, самое добропорядочное в мире правительство, и подумать, разумеется, не могли о возможной жестокой расправе за такой пустяковый поступок. Мы всем классом решили не ходить на уроки литературы. В тот же день мы и привели замысел в исполнение, уйдя с урока в море купаться. То же повторилось на другой день и в последующие. Через неделю к нам в класс заявился директор. Он сказал, что Зинаида Андреевна от преподавания отказалась, и нам подыскивают другую учительницу. Мы ответили, что другой нам не надо, и потребовали вернуть нам К. М.
– Это невозможно, – сказал нам директор и ушёл.
Если б мы знали, от кого исходило всё это. Не директор, при всей нашей к нему антипатии, был тут виноват. И не зная причин, а об этом никто б не решился сказать нам даже намёком, мы не сдались, и конфликт затянулся. Рассуждали мы так: «Что ж при немцах учительница должна была с голоду умереть? Крым-то немцами был захвачен внезапно, население это застало врасплох – были все предпосылки на Перекопе врага удержать, и об этом власть постоянно твердила. Об эвакуации и помыслить было нельзя – расстреляли б за паникёрство… Чем же в городе жить два с половиною года под немцем, если нигде не работать? На работе всё же марки платили, на рынке на них можно было кое-что из продуктов купить. Город – это ведь не село, где у каждого есть огород и где с огорода можно кормиться. И, тем более, Бахир не вполне работала по своей специальности, в старших классах при немцах она не учительствовала, учила она малышей и учила русскому языку, а не любви к Faterland'у»… Да, не понимали мы, что ходили по самому ножа острию. К счастью нашему, в Алуште не нашлось подлеца, который предал бы бойкот наш огласке или "дело" б состряпал об "антисоветчиках" в школе. В те времена заводили "дела" на школьников в Курске, Воронеже, и ребят упекали надолго на каторгу, если жить оставляли. Вот я другого сейчас понять не могу: почему не воздействовали на родителей, те бы живо всех нас уняли.
В конце концов, нас вызвали в горком комсомола, где с нами вежливо говорили, не грубо, но весьма жёстко предупредили, что, если мы немедленно не прекратим свой бойкот, то нам не выдадут комсомольских характеристик для поступления в вуз.
... в таком случае "забастовка" – слово это, разумеется, не произносилось никем никогда – теряла смысл, мы сдались. К нам откуда-то привезли в – Алуште до того мы её не видали – новую учительницу, даму пожилую, высокую и какую-то измождённую, и неуравновешенную ещё. Последнее её качество, как и три первых, на нас не отражалось никак, а проявлялось порой в весьма странных поступках. По мнению моему, она была немножко того, не в себе, и была глупа, примитивна. Ксения Михайловна тоже изредка делала в сторону Сталина реверансы, без этого было нельзя, но никогда через край не хватала. Ну, например, как-то раз она подчеркнула, что он точно, ясно мысль свою выражает в построении фраз, и примеры из его речей привела, с которыми нельзя было не согласиться[5]… «А причём тут Сталин на уроках русской литературы ХIХ-го столетия?» – резонно спросите вы. А при том, что требовали от учителей всё связывать с современностью. А без Сталина – отца всех времён и народов – никакой современности быть не могло.
Ну, а век ХХ-тый вообще без Сталина нонсенс. За такое не то, что с работы уволить, но могли и отправить далеко, далеко. И, конечно, учительша наша старалась во всю. Не умея сделать этого умно, она часто скатывалась в пародию, так что класс ржал, зажав рты. Вот за это, если б со стороны её кто-то услышал, её сразу же можно было отправить на Соловки. Разбирая роман Алексея Толстого, она в запале разразилась такой вот тирадой:
– Пётр Первый под знаменем Ленина, под водительством Сталина[6] проводил коренные преобразования на Руси.
Вы подумаете, что я это нарочно придумал, чтобы вас удивить, посмешить. Увы, это сущая правда. Мы прыскали, но молчали.
Иногда на неё находили приступы жалости к невыучившим урок. Она их успокаивала, гладила по головке. Нечего говорить, что те, после этого, стали строить горестные гримасы всякий раз, когда их она вызывала к доске. Когда мы писали четвертные контрольные сочинения, на которые отводилось два полных часа, она подходила к чрезвычайно задумавшемуся от отсутствия мыслей, пригорюнившемуся ученику, говорила:
– Ты, бедняжка, устал. Тебе голову надо проветрить. Поди, обеги несколько раз вокруг школы и тебе станет полегче. А, может быть, ты проголодался? – добавляла она и, развернув из газеты, совала ему свой бутерброд. – Возьми вот, перекуси!
Благодарный ученик от бутерброда отказывался, но побегать вокруг школы был вовсе не прочь: во дворе в нашей дощатой уборной за доской был припрятан учебник, и он очень мог мысль освежить.
Словом, очень милая, жалостливая была женщина, наша учительница, но нам от этого было не легче. Беспокойство о судьбе институтского экзамена заставило нас побегать по библиотекам Алушты[7] в поисках статей литературных, критических. Но статей о советской литературе было до смехотворного мало, их содержание примитивно, мысли куцы, а стиль... Стиля не было никакого, и казалось, что их писал не живой, наделённый эмоциями человек, а бездушная, беспросветно тупая машина. Так что в смысле повышения уровня наших литературных познаний это ровно ничего не дало. Тем не менее, польза всё же была, мы чуточку приучились с книгой работать самостоятельно.
… Среди осени нас несколько дней посылали в колхоз, где я когда-то весной был на сборе черешни. Теперь рвали мы виноград. Наедались, конечно же, им до отвала, но мне хотелось и домой виноград принести. У меня была сумка-кошёлка, в которой я из дому приносил бутерброд: на уборке винограда нас не кормили – мы сами виноградом кормились, но хотелось иногда и чего-нибудь серьёзного перекусить. Вот эту сумку, куда бы влезло килограмм пять винограда, я и решил использовать, чтобы виноград унести. Уносить домой виноград запрещалось категорически. Нам даже в колхозе статью Уголовного кодекса зачитали – до пяти лет тюрьмы. Ну, я в начале и не помышлял этого делать. Опасно. По дорогам конные объездчики ездили, сумки у всех проверяли. Но, присмотревшись, я заметил, что по нашей дороге объездчик дальше развилки дорог не выезжал никогда. Это-то и подтолкнуло меня на опасный поступок. Я решил пронести виноград ниже дороги лесом в лощине. Набив виноградом полную сумку, я отстал от наших ребят, ушедших по дороге вперёд, и спустился в лощину. Там я и брёл параллельно дороге, продираясь через кусты, и ушёл гораздо дальше развилки. В конце концов, брести там мне надоело, и я выбрался на дорогу далеко от опасного места. Но не успел я и пяти шагов прошагать, как меня нагнал конский топот. Обернувшись, я увидел скачущего ко мне верхового. Прятаться было поздно – он увидел меня. Но я сделал вид, что нисколько от этого не встревожился и продолжал спокойно идти – авось мимо проскачет. Не проскакал. Обогнав меня, он поворотил коня, загородив мне дорогу.
– Что несёшь? – крикнул объездчик.
Ну, что мог я ответить ему. Я молчал.
– Открой сумку, – приказал он.
Я открыл.
– А ты знаешь, что за это вот полагается? Вот сейчас сведу тебя в правление, и получишь пять лет тюрьмы.
Я уже чувствовал, что тюрьма плачет по мне. Всё как-то похолодело во мне, и такая охватила меня безнадёжность, что я даже и не оправдывался никак. Да ведь и не маленький. Не будешь канючить: «Дяденька, отпусти!» Я мочал. А мучитель мой всё грозил мне и грозил. Тогда я сказал честно, что хотел виноград домой отнести, чтобы бабушка вволю винограду поела. Но это не разжалобило объездчика. Битый час донимал он меня своими угрозами. Я уже навсегда со свободою распрощался, и ждал обречённо, когда ему говорить надоест, и он меня отведёт туда, откуда уже нет возврата.
А он вдруг закончил:
– Иди! Но чтоб в последний раз это было. Второй раз поймаю – не пощажу! – и ускакал по дороге. И даже виноград не отнял.
Юношеские переживания недолги. Не успел я до дома дойти, как забыл о пережитом страхе, и был очень доволен, что кошёлку винограда принёс.
... В октябре в гости к нам приехала мама. Она передала тёте Наташе семьсот рублей на покупку костюма мне к выпуску. Мама открыла новый путь с Кубани в Алушту. Из Курганной она поездом доехала до Туапсе, а оттуда по морю теплоходом до Ялты. А из Ялты... за день можно, пожалуй, и пешком до Алушты дойти. Но ведь и автобусы уже регулярно между Ялтой и Симферополем через Алушту ходили. Погостив несколько дней, мама уехала, надо было возвращаться к работе, она всё ещё была председателем.
... на ноябрьские праздники Левандовские пригласили меня к себе в гости. В Евпатории я быстро нашёл их по адресу. Жили они в большом (по деревенским меркам, понятно) двухэтажном доме, снимая комнату в первом этаже у хозяйки этого дома. Обещанную государственную квартиру они пока что не получили. Но не это удивило меня, меня поразило, что в Советском Союзе сохранились хозяева двухэтажных домов. И не просто они сохранились, Бог с ними, это было не так уж существенно, а вот то, что они продолжали владеть этим имуществом, извлекая нетрудовые доходы, было большой новостью для меня. Не скажу, чтобы это всколыхнуло во мне возмущение или зависть, тем более. Было просто спокойное удивление, как могло вот такое дожить после всех национализаций и экспроприаций. В остальном я эту поездку не помню; да, ходили, ходили мы несколько раз в чебуречную, и чебуреки были там очень вкусны, вкуснее даже алуштинских. И мне объяснили, почему это так. Это была еда караимов[8], живших до высылки в Евпатории и в окрестностях, они знали все тонкости приготовления блюда, а от них и соседи их русские в точности всё переняли.
Уезжал я из Евпатории без каких-либо впечатлений от этого плоского города.
... за всеми перипетиями минувшей осени мысли о любви стушевались, куда-то в тень отошли, но к зиме из небытия они выплыли снова, и потребность любить заявила о себе с чрезвычайною силой. Ночами снились мне цветные сексуальные сны, обнажённые девушки ласками своими доводили меня до исступления. Я чувствовал жар их трепещущих тел. Они позволяли себя обнимать, целовать и даже дальше идти в безудержно сладкую глубину... Но это дальше во сне как-то не получалось. Возбуждение достигало предела, потоки горячей смертной душной плоти, разряжая его, извергались с немыслимым наслаждением, заливая трусы и простыню подо мной (но и во сне я понимал, что если бы я сумел, успел войти в глубину, то наслаждение было бы немыслимее ещё).
... потребность любить кружила мне голову, но кого же любить? Я десятиклассником был, старше нас, где я раньше предмет любви находил, не было никого. И невольно взоры мои оборотились назад. Мне с седьмого класса нравилось миленькое личико тёти Дуниной ученицы Ивановой Светланы, но тогда она была совершенным ребёнком; сейчас она была в седьмом классе и ещё больше похорошела, но, согласитесь, однако, разница в возрасте была всё ещё велика для того, чтоб в Светлану влюбиться. И неожиданно совершенно я увлёкся восьмиклассницей Бэллой, сестрой приятеля нашего из девятого класса. Красавицей, бесспорно, она не была, но была в ней порода. Как гордо и стройно несла она тело своё и головку свою! Столько в ней было шарма, изящества, что невольно взгляд задерживался на ней. Я влюбился в неё, очень она мне вдруг сразу понравилась.
... Чтобы как то с ней познакомиться – в школе я не знал, как к ней подойти, не мог предлога выдумать никакого, – я постарался с её братом ближе сойтись, это мне удалось, он несколько раз приводил меня к себе в дом то за книжкой, то по другому какому-то поводу. Там уж я мог с нею заговорить хотя бы о книге... И я заговаривал. Но она отвечала так холодно, односложно, высокомерно, что не только никакого мало-мальски приличного, но вообще никакого разговора завести мне с нею не удалось. Не нашлось никаких общих точек соприкосновения. Мне стало ясно, что я ей безразличен, неинтересен. Уязвлённый и даже униженный таким её ко мне отношением, я перестал вообще разговаривать с ней, хотя не мог не бросать ещё какое-то время на неё любовные взгляды. Любопытно, что когда я влюблялся, о соитии мыслей у меня не было никогда. Меня влекла сама женщина, мне хотелось быть рядом с ней, говорить с ней, любоваться лицом её, я даже о поцелуе не помышлял.
... неподдерживаемая ничем любовь моя тихо погасла.
... В канун Нового года стих обычный алуштинский ветер, особенно сильный зимой, повалил снег крупными хлопьями – точно белые бабочки хороводами вились под колпаками уличных фонарей. В несколько минут земля засыпалась снегом, а через час его было уже по колена. Вся ребятня высыпала на улицы. Играли в снежки, катали в шары слипавшийся снег и лепили из них снежных баб. Валялись в снегу – радость-то здесь почти небывалая! – натирали снегом до красна щёки друг другу и, изловчась, засыпали горстями снег за ворот девчонкам, отчего крик и визг не стихали всю ночь.
Вот такой вот природа преподнесла Алуште подарок при вступлении года, завершавшего первую половину столетия. Через сколько десятилетий могла повториться такая же ночь?! Зимы на Южном берегу Крыма бесснежные, дождливые, ветреные.
[1] Увы! Сейчас их уже вырубили…
[2] К слову сказать, никто из нашего класса так, как я, кино не смотрел.
[3] Пробовал уже раньше спелый кизил.
[4] Позаимствовал в бухгалтерии у тёти Наташи.
[5] Не потому, что нельзя – запрещалось, потому, что было истинной правдой.
[6] Это было расхожею фразой – всё в Союзе делалось только под этими ПОД.
[7] Кроме школьной и городской, библиотеки были почти во всех санаториях.