1 9 4 5 г о д
Наши были уже в Германии. Победа была несомненна, возможно поэтому и интерес к военным событиям, после того, как опасность исчезла, заметно угас. Да ведь и сводки регулярно не поступали, а в жизнь входили иные события, интересы менялись.
… Впервые под Рождество с ватагой окрестных мальчишек, девчонок ходил я по хатам с наступлением темноты. Колядовал. Постучав, мы входили в комнату и запевали нестройным хором:
Сею, сею, посеваю,
С Новым годом поздравляю!
Тох-тох-тарарох,
Зароди Боже горох,
Жито и пшеницу,
Всякую пашницу… –
бросая при этом в угол, где висела икона, горсти пшеницы, овса, ячменя – у кого что было. За это нас одаривали, где горстью дешёвых конфет, где пряничками, а где мелочью или целым рублём. Проходив целый вечер, мы потом подсчитывали и делили свою добычу. Выходило немного.
… Этой зимой я подружился со славным парнишкой, Митей Радченко. Произошло это так. Мы с мамой пошли в гости к Наталье Севериновой, двоюродной сестре мамы и родной сестре Веры Заховайло, у неё теперь жила и красавица Надя. Дом Севериновых стоял у широкого гравийного Кошехабльского тракта у восточного края нашего хутора, протянувшегося с запада на восток, и замыкавшего собой череду русских хуторов прилегавших к Малой Лабе; восточнее уже шли аулы Натырбово и Кошехабль. Это в названии только – аулы, ничем они внешне не отличались от хуторов и станиц, только жители в них были в большинстве адыгейцы. В ту сторону я ещё не ходил. Мы жили улицей ниже, ближе к центру, в центре же и школа наша была, близ ответвленья дороги в Лабинскую от тракта, пришедшего с запада на окраину хутора и сделавшего здесь от неё к центру зигзаг, чтобы там снова повернуть на восток. Западную часть хутора я более или менее знал, а вот до восточной как-то ещё не добрался, к Севериновым пришли мы впервые. Дом у Севериновых был большой, просторный: две комнаты, сени и большое крыльцо, не чета Заховайловскому. А жила в нём тётя Наташа одна с маленьким сыном, Толиком, да вот Надя ещё у неё поселилась. Муж Натальи Севериновой, отец Толика, сидел в лагерях где-то на Крайнем Севере. С началом войны он был взят в Красную Армию и пропал. При немцах он появился на хуторе и служил у них полицаем. С немцами он не ушёл, сразу же был арестован и получил десять лет.
Между прочим, у тёти Любы была тоже такая история. До войны, разведясь со своим мужем Василием С. (фамилию дальше забыл), человеком прекрасным, по отзывам мамы, она "приняла" Воронова Михаила, о котором худая слава была. В сорок первом его, как и Северинова, в армию мобилизовали, а с приходом немцев заявился и он. И тётя Люба вновь его приняла – такая любовь! Михаил тоже стал полицаем и, поговаривали, с Севериновым участвовал в устроенном немцами расстреле коммунистов и советских работников на Михизеевой поляне в лесу за станицей Костромской. Михаил ушёл с немцами и пропал. Впрочем, судьба этих людей меня не занимала совсем.
Наискось против Северинова дома по другую сторону тракта стоял домик, где жил Митя Радченко. Он к Толику иногда заходил, вот мы и встретились с ним в доме у Толика. Это был худощавый, немного ниже меня вежливый любознательный мальчик. Он мне сразу понравился. Тёмными зимними вечерами я стал часто наведываться к нему. При скудном свете керосиновой лампы мы делали вместе уроки, обсуждали наши дела, книги читали. Митю очень заинтересовал привезённый из Архангельска том "Истории военного искусства". Я и сам любил эту книгу, и хотя давно её всю прочитал, с удовольствием её перечитывал заново с Митей. Описание воинов и оружия, битв и походов. Тактику и стратегию полководцев. Книга эта, возможно, цела до сих пор и должна быть у сына моего, тоже Мити (то есть Дмитрия, Димы), хотя в виде довольно потрёпанном, где все карты исчирканы путями движения моих войск и границами завоёванных территорий. На одном листе моею рукою написано: Митя Радченко. Попасть в эту книгу – честь очень большая, её удостоится позже лишь Жорик Каракулин.
… Зима шла на убыль. Корова наша отелилась, и в комнате появился маленький телёночек. Он был такой слабенький, что не держался на своих тоненьких ножках. Они у него то и дело подламывались, когда он пытался вставать. По несколько раз в день его носили к корове, где он сосал молоко, вернее, молозиво. Мне сказали, что оно очень питательно, и дали попробовать – густую молочную массу с привкусом неприятным. Оно мне не понравилось, и есть его я не стал. Однако телёночек от молозива быстро окреп, начал бродить по комнате и совать свою слюнявую милую мордочку куда и не надо.
… Я выпросил у Дины или через неё у ближайшей подруги её почитать интересную приключенческую, научно-фантастическую книжку "Крепость синего солнца", причём книжку не собственную, а в свою очередь взятую у кого-то. Книжка захватила меня, я запоем читал о том, как японцы построили где-то на дне в южной части Атлантики тайную крепость, готовясь к войне за мировое господство. И о том, как наши подводники узнали об этом, и о схватках их с японцами в водолазных костюмах с электрическими иглами под водой, и о гибели, в конце концов, этой крепости.
Вечером закончив читать книжку, я оставил её на столе и, потушив лампу, полез спать на печку. С рассветом я опустил ноги с печи, собираясь спрыгнуть на пол, как меня привлекло громкое чавканье у стола. Я, взглянув в ту сторону, обмер. У стола стоял телёнок и с большим, надо полагать, удовольствием жевал книжку теплыми слюнявыми губами своими.
Спрыгнув, мигом я вырвал книгу из телячьего рта и с ужасом увидел изжёванные листы. Зрелище в самом деле, было ужасным: края книжки кудрявились бахромой. Хотя в книге пострадали только поля, текст сохранился. Я старался разгладить каждый листок, мама проглаживала их утюгом, подрезала ножницами разлохмаченные края – это её улучшило ненамного. Книга была бесповоротно испорчена. Это была катастрофа! Как же я могу её в таком виде Дине отдать? Я не мог бы и в глаза ей посмотреть с такой книжкой. Не было у меня оправдания. И смелости не было, честно пойти и сказать, прощенья просить и предложить любое возможное возмещение. В самом деле – не убили б меня! Нет, не решился…
Страшно подавленный я назад на печку залез и не пошёл в школу, сказав, что я заболел. Я не ходил в школу неделю, передав книгу с товарищем. Затаившись, ждал я скандала, но больше всего я боялся презрения дорогой мне девочки. И уж лучше б развязка побыстрей наступила, пусть бы меня публично стыдили, пусть бы требовали оплаты или что другое взамен, пусть бы делали со мной, что хотели – только б кончилась неопределённости мука, только б совесть меня перестала глодать!
Выждав несколько дней, я всё же в школу поплёлся. Наконец надо удар принимать, надо испить горькую чашу. Та, у которой книжку я брал, мне ничего не сказала, сделала вид, что ничего не случилось. Укоризненный взгляд не бросила на меня. Словно и не было ничего. Господи, как же мы себе жизнь усложняем. Ну чего, кажется проще, честно прямо было сказать, и уважения притом не утратить. А теперь…
Смелость моя в отношении столь любимой мной Дины была утрачена окончательно. Я ещё чувства обречённости не переживал, но был в тупике. В который сам себя и загнал. Трус несчастный! Недаром же сказано, что трусость один из главных человеческих пороков. И этот порок, к несчастью, владел мною многие годы сполна. И добро б жизнь моя висела на волоске! – Трусил, в общем, по пустякам. Потерять надежду боялся – и самое дорогое терял!
В школу же я по-прежнему ходил с удовольствием, мне было там хорошо, все меня понимали, и я прекрасно всех и всё понимал. Я всегда был к урокам готов, никогда не боялся, что меня вдруг неожиданно вызовут к доске, когда я не знаю урока, что случалось частенько, например, во втором классе, да и потом кое-когда – когда, к счастью, не вызывали. Но страх-то бывал!
Пятый класс на хуторе Вольном – это самый безмятежный класс в моей жизни. Только раз случилась заминка. Я давно и думать забыл о своём былом заикании, которое давало о себе ещё изредка знать в первом классе. А тут… весной на уроке русского языка я запнулся. Меня вызвали к доске, я уверенно вышел. Вопрос был лёгок до чрезвычайности: правописание сложных существительных. Учитель предложил мне слово "паровоз". Я написал на доске, как и следовало, "пар-о-воз".
– А теперь прочти это слово, – сказал учитель, – и расскажи из чего оно состоит.
Я открыл рот и вдруг с ужасом и стыдом почувствовал, что не могу извлечь, выговорить звук первый: "п". Я напрягался, молча краснел, но звук "па" из меня не выскакивал. Разумеется, можно было бы вымолвить его, запинаясь, п-п-па, да беда в том, что стыдно было мне начать заикаться. Я стоял у доски и молчал.
– Ну, что же ты, Платонов? – недоумённо спросил учитель, а я, убитый, молчал. Не мог я признаться при всех, что не могу выговорить этого слова. Кажется, чего проще спокойно учителю всё объяснить. Но таково глупое детство. Не у всех, у меня. Стыдишься, Бог знает чего! Засмеют? Да сам же со всеми посмейся! Ан нет, я стоял и молчал. Молчание неприлично затягивалось. И учитель сказал мне: «Садись!» – но в журнал ничего не поставил. Должно быть, почувствовал, что со мной что-то неладно. Не простое упрямство.
… Все учителя у нас были прекрасные, ровно относились ко всем, из себя не выходили ни разу, не кричали, не злились, были терпеливы добры. И мы платили им за это уважением и любовью. Все они нравились мне, но всё же один был самым-самым любимым. Учитель истории. Этот крепкий мужчина, немолодой, но и ещё не пожилой, был высокого роста с хорошим мужественным лицом. Почему он был не на фронте? Быть может, учительствовал после ранения – мы об этом не спрашивали, и вопрос такой не возникал. Но не столько историей привлёк он меня больше всего, да и весь пятый класс. Он был ещё и учителем пения. И пел он прекрасно – голос у него был сильный, красивый…
… он поступил очень умно, не вызывая нас петь, а обучая петь хором, и сам с нами пел, и управлял нами очень умело. Мы разучивали в классе с ним слова песен, мелодии ранее мне совсем незнакомые, и они были прекрасны. Народные – русские, украинские. Как они меня захватили! Я всегда любил петь, но красиво петь вместе со всеми было счастьем, блаженством… Я пел увлечённо, и во мне словно сливались теперь красота множества человеческих голосов, единство роднивших нас чувств, мощь нашего детского хора. Я впервые узнал, полюбил многие истинно народные песни, а не только те, что напечатаны в песенниках. Настоящие народные песни с их весельем и грустью, и с задиристыми шутками их. Мы пели печальную: «Йихав козак на вийноньку, казав: "Прощай, дивчиноньку"…» и – в противовес – насмешливую, как держала Дуня перевоз. И класс задорно подхватывал, вроде бы не связанный с перевозом припев: «В роще калина, тёмно, не видно, соловушки не поют». Песен мы перепели бессчётно, все они были чудесны и оставили незабываемое впечатление об этом светлом человеке, не делившем русского и украинца, что делают сейчас наши самостийные упыри.
… Словом, я любил свою школу. Но вот после уроков начал как-то уединяться, находить себе занятия дома. На уроках черчения выучившись геометрическим построениям разных фигур с помощью циркуля и линейки, я целиком был этим делом захвачен. Иногда в этом деле и транспортир мне помогал – мне мама его и прекрасную готовальню ещё в Архангельске на "вырост" купила. И вот я дорос. Транспортир нужен был для построения звёзд, я с увлечением строил многоконечные – от четырёх лучей до семнадцати, и не все они строились с помощью только циркуля и линейки. Для некоторых углы приходилось откладывать с помощью транспортира. Кроме звёзд я вычерчивал затейливые орнаменты и раскрашивал их в цвета плавно один в другой переходящие.
Тогда же у меня появился пребольшущий моток медной проволоки, упругой достаточно, и откуда-то взялось мастерство. Сгибая, закручивая и спрямляя где нужно её, я смастерил много игрушек, точнее их контуры: и кареты, и автомобили, и паровозы. Только колёса у них не крутились. Всё содеянное я раздаривал маленьким ребятишкам.
… В апреле пришло последнее письмо от Ивана Петровича, после чего он и канул. Я не знаю, что было в этом письме… Война шла к концу, и он уже к мирной жизни, возможно, примеривался, решив, что с нами не по пути. А может быть и погиб в последние дни. Нам об этом всё равно бы не сообщили – официально семьи у него не было никакой.
… Весна набирала силу, на улице потеплело. Телёнок перебрался во двор, где мы мерялись с ним уже силой, упираясь лбами своими – кто кого сдвинет. Я всё чаще стал выбираться на улицу, помимо, естественно, хождения в школу. Тут я уже совершенно подружился с Ваней Баевым, соседским мальчишкой годом старше меня. Тогда же и девочку заприметил – красавицу длинноногую Лилию Пилипенко, нежную и прекрасную, как прелестное имя её. Жила она в домике под высокими пирамидальными тополями за тем болотистым озерцом с камышами, с лягушками, что начиналось подальше за нашей лужайкой и которое мы огибали по дороге на мост в станицу Лабинскую. Были мы с ней одногодки, она тоже была нездешней, приезжая. Я влюбился в неё моментально, что, как ни странно, не мешало мне любить Дину Гербель. Но Дина была мечтой, она так и осталась в мире недосягаемой недоступности. А Лиля была живая и рядом.
… что помешало мне сразу сказать ей: «Люблю»? Может тогда бы всё вышло инáче. Но я не сказал. Не успел. Момента не нашёл подходящего. И за это вскоре наступит расплата…
… да, весна была в самом разгаре. Зацвела и отцвела сирень, распустились пионы. Затворничество моё закончилось окончательно. Снова с утра и до ночи пропадал я на улице, всё время, свободное от школьных занятий. Уставший от беготни и от игр, я сразу проваливался в сон, едва ухо касалось подушки, и спал беспробудно.
… Девятого мая в мой сладкий утренний сон вторглись толчки. Это мама трясла меня изо всех своих сил: «Вставай! Вставай! Победа! Война кончилась!» Ничего не понимая со сна, я лишь бессвязно мычал, не в силах разлепить глаз своих, и тут же и засыпал намертво снова. В конце концов, мама оставила все попытки меня разбудить. Засыпая, сквозь сон я успел ещё различить цокот копыт, услышал, что проскакал верховой с красным флагом, кричавший: «Победа! Победа! Победа!» – но и тут одолеть свою сонную одурь не смог. Проснулся часам лишь к одиннадцати. Дома не было никого. Я выскочил сразу на улицу, но там не было ничего необычного. Митинг у сельсовета прошёл, и все разошлись.
… так бесславно проспал я первую весть о нашей победе, которую ждал, ждал вместе со всеми долгих тяжких четыре года войны.
Впрочем, настоящая праздничность ощутимо возникла несколько позже, когда стали приходить украшенные красными флагами, лентами и цветами поезда с демобилизованными солдатами.
… солдаты.
Мы себя тоже теперь воображали солдатами. У нас были уроки военного дела. Пока шла зима – не было ничего особенно интересного: учились разбирать и собирать затвор – это я умел ещё с сорок второго, изучали противогаз – тоже дело знакомое. Но с тёплыми весенними днями учитель военного дела стал выводить нас на волю. Вооружившись винтовкой малокалиберной, рассовав в карманы пачки патронов, он вёл нас через первый мост за Лабёнок. Там, не доходя до Лабы, мы сворачивали налево, пробирались тропами между кустов и деревьев с ещё голыми ветками. Выйдя на полянку возле одной из проток, мы по очереди стреляли в цель, учителем установленную. Чаще же это был просто сук или ветка. Каждый из нас с нетерпением ждал своей очереди. Трудно представить себе большее удовольствие, чем стрельба. Ну какой же мальчишка не любит стрелять! И пусть в руках всего мелкокалиберка и патрончики крохотные, но всё ж это оружие, и из него можно убить.
… очередь дошла до меня. Тут высоко на вербе, в которую мы стреляли, в переплетеньи ветвей мелькнул воробей и уселся на веточку. Я вскинул винтовку. Прицелился. Нажал спуск. Щёлкнул выстрел – воробей свалился на землю. Мы подбежали к нему. Серый комочек лежал неподвижно. Кто-то взял его в руки, головка с клювиком свесилась, и я увидел, что у пичужки снесено пулей полчерепа, стёсано прямо. Из раны капала кровь, и мне стало жалко воробушка, которого я убил ни за что, ни про что. Зачем выстрелил я в него? Да ведь не думал попасть, и попал-то случайно.
… Всё же стрельба была лишь эпизодом. Солдаты нужны на войне, убивать беззащитных мне не хотелось, а тут ещё меня захватили занятия сугубо мирные, и они оказались не менее увлекательны, чем стрельба или взрывы. Мой новый приятель – Ваню имею в виду – был человеком основательным и практичным, и житейский опыт у него уже был. С таким, как Ваня, не пропадёшь. Он охотно делился со мною премудростями мальчишеского бытия. Как, например, добудете вы огонь, – спичек ведь не было, – а костёр развести очень хочется?! Ваня доставал из кармана штанов, желтоватый сколотый кремень, толстую стальную пластинку – кресало, прижимал к острому краю кремня большим пальцем левой руки трут – клочок пепельной ваты, – резким скользящим движеньем правой руки чиркал кресалом по кремню у ваты, высекая снопики маленьких искр. Искры сыпались в вату, и в ней появлялось малиновое пятно. Пятно расползалось – трут тлел. Но тление – не огонь и не пламя! И Ваня скручивал в жгут пучок сена или сухой прошлогодней травы, сворачивал его, в руку захватив в оба конца, всовывал в него тлеющий трут, в бумагу завёрнутый – но можно и без неё, и сильными взмахами раздувал огонёк: из пучка начинал сначала сочиться, а потом клубами валить белый дым, выплёскивался язычочек жаркого пламени, трава вспыхивала, и огонь был добыт. Оставалось на горящий пучок навалить стебли высохшего бурьяна, сухих тонких веточек, на которые можно класть уже ветки потолще – и костёр готов.
… мы шли по каменистому ложу обмелевшей реки. Ваня нагибался, подбирал казавшийся ему подходящий камень, чиркал кресалом, отбрасывал. Искал кремень. И нашёл. Искра выскочила из камня. Ваня тут же ударом булыжника кремень тот расколол, чтобы острый скол получить. Кремень вышел на славу, и Ваня подарил его мне. Подарил он мне и кресало: у него их несколько было.
… Я стал обладателем бесценных вещей. Нужно, правда, было ещё трут отыскать. Но разве не найду я ваты клочок? Вату дома я нашёл, разумеется. Но заставить тлеть её я не мог. Искры сыпались веером, попадали на вату, но она упорно тлеть не хотела. Тут мама мне помогла. «Вата – это ещё не трут, – сказала она. – Для этого её надо выварить в поташе, в золе сожжённых стеблей подсолнуха». Да, да, в этой золе есть поташ – в нём-то всё дело. Выварить – дело нетрудное. Я прокипятил вату с золой, высушил – она посерела. Положил на кремень, чиркнул – трут заалел, сено после взмахов руки занялось, костёр запылал.
… Ваня же научил меня удить рыбу. Проще всего было срезать длинное гибкое удилище. Но где взять крючок, лесу, грузило и поплавок. Оказалось, что всё это было, что называется под рукой. На нашей лужайке перед двором частенько паслись спутанные колхозные лошади. Двигаться лошадь в таком виде может лишь черепашьими шажками, путы перебирая, либо скача сразу передними ногами двумя, но далеко так не ускачешь. Спутанных лошадей можно надолго оставлять без присмотра, если, конечно, поблизости нет открытых посевов, посадок неогороженных.
… среди разномастных лошадей была одна белая совершенно, с белою гривою и хвостом. Её то и выбрал Ваня, так как цвет её волоса больше всего для лески нам подходил. Он подошёл к белой лошади сзади, уцепился за длинную волосину хвоста, дёрнул и выдернул. Потом вторую, третью. Я перепугался за Ваню – а вдруг лошадь лягнёт! Но Ваня знал своё дело. Он стоял хоть и сзади, но и сбоку чуть-чуть. Если бы лошадь взбрыкнула, она не зацепила б его. Я это понял, и сам осмелел, тоже начал дёргать конские волосы из хвоста. Лошади, видно, было не больно. Она спокойно щипала траву и на нашу наглость не обращала внимания. Надёргав множество волосин, мы их связали морскими узлами и получили длинные прочные лески.
Сделать поплавок из бутылочной пробки, проткнув её прутиком, – сущий пустяк. На грузила свинцовые дробинки, иглой проколотые, пошли, а крючки с помощью плоскогубцев мы согнули из стальной проволоки. Был у них только один существенный недостаток – были они без бородки, и рыба срывалась с них беспрепятственно. Тут нужна была ловкость большая сразу после подсечки рывком рыбу выдернуть из воды так, чтобы она, взвившись в воздухе и сорвавшись, плюхнулась не в воду, а на бережок, где мы её моментально хватали, не давая ей ускакать на хвосте.
16.01.96 23.05.99 08.05.04
Преодолевая брезгливое отвращение, я выкапывал из земли червяков, брал их в руки, нанизывал на крючок, чувствуя гадкую слизь. Было противно, но чего не сделаешь ради страсти, а страсть к рыбалке меня уже охватила.
Уловы мои были скромны. Поначалу рыба вообще на крючок не ловилась: шли мутные талые воды. Раздолье было лишь браконьерам, ходившим по берегу с "хватками". Сделать хватку нетрудно, мы бы смастерили и сами, да сетки достать не могли. Немного провисшая сеть на ивовом обруче, привязанном к двум перекрещенным дугам на длинной палке, опускалась поглубже в мутную воду. Для приманки в сетке лежали кусочки подсолнечного жмыха, макухи – лакомства и нашего, а не только лишь рыбьего. Минуты две хватку держали в воде, а потом быстро её поднимали, уже наполненную на четверть бьющимися рыбёшками, отливавшими трепещущим серебром.
… когда талые воды сошли, и речной поток стал чист, как слеза, настал и наш час, точнее час Вани. У меня то после двух часов ловли болталось на низке, сделанной из тонкого стебля куги, десятка два пескарей, а у Вани – полсотни, и не только одних пескарей, попадалась шемая и голавлики, и – с ладонь – усачи; бывало, что и крупный – по локоть – голавль бился на низке.
… Рыбалка – это наука. Надо знать какая рыба, где, когда и чему отдаёт предпочтение: червяку ли, хлебной крошке, кузнечику. Я учился этой науке, но так все премудрости и не постиг. Ваня же знал её в совершенстве. Но всё же и я кое-что узнавал: плотву на перекатах надо было ловить, на быстринах, усачей на перекатах можно и без уды добывать. Надо было идти к перекату против течения, чтобы рыба тебя не учуяла. Бредёшь в воде по колено по гальке, по осклизлым камням с большущим булыжником и время от времени, подняв его над головой, с силой бьёшь по булыжникам на дне переката. Под такими булыжниками часто прячутся усачи. Выворачиваешь булыжник после удара и видишь, как из поднявшейся мути на дне выплывает вверх брюхом оглушённый ударом усач. Тут же и хватаешь его, пока течение не снесло, и усач не очнулся.
… но самая крупная рыба попадалась обычно, когда удочку ставишь на ночь "на закид". Но это уже когда фабричные с бородкой крючки у нас появились, не дававшие рыбе с крючка соскользнуть. Собственно удочек, удилищ здесь не нужно. Это было бы ловлей для "дяди", каждый прохожий мог бы забрать рыбу, попавшуюся на крючок, да ещё в придачу и с удочкой, и крючком. Тут была просто леска с крючком. Конец лески привязан был к колышку, который вбивали в песок в воде у берега по макушку, а колышек голышом прикрывали, – их было полнó в воде на песке, – чтобы взгляд посторонний ничего не заметил. У другого конца лески с крючком и наживкой в тридцати-сорока сантиметрах от них двойной петлей вязалась продолговатая галька. Теперь надо было лишь размахнуться и швырнуть эту гальку подальше к середине реки. Леска и камень уходили под воду, а мы – до следующего за ночью утра. Лесок забрасывали мы с Ваней помногу, все, что были у нас.
Утром, по приметам на берегу, мы отыскивали под галькой в воде свои колышки, лески нащупывали и тянули за них. Одни лески шли очень легко – ничего на них не было. Другие – упруго сопротивлялись: рыбка была на крючке. И хорошая, доложу я вам, рыбка. Часто и мне попадались по локоть голавлики.
… Бывалые рыбаки-мужчины ставили на ночь верши – ловушки, сплетённые из ивовых прутьев в виде больших кувшинов с узким горлом, вывернутым вовнутрь. В ловушку клалась приманка – та же макуха, рыба свободно вплывала в воронку горловины, привлечённая манящим запахом вкусной еды. Вплывать-то вплывала, и насыщалась, да вот выйти обратно уже не могла. Сообразительности ей нехватало. Загнутыё изнутри (и вовнутрь) края горловины ставили её, загоняли, в полнейший тупик. Точно слепая блуждала она вдоль замкнутого плетня, всё время направлявшего её внутрь ловушки, не догадываясь, что через этот плетень легко перелезть, переплыть бишь. Ну чего стоило ей отплыть к середине верши, нацелиться на узкую дырку, да и махнуть прямо на волю? Ан, нет. Ну что скажешь о ней? Дура! И нечего больше добавить…
… верши свои рыбаки притапливали камнями вдали от человечьего взгляда: мало ли охотников поживиться уловом.
… всё же мы, затаившись в кустах, иногда засекали потаённое место и, явившись с рассветом раньше хозяев раз-другой слегка попотрошили эти плетёнки, битком набитые рыбой. Брали немного из каждой и снова топили, чтоб подозрений не вызвать. Однако занятие это было опасно, могли и прибить.
17.01.96 24.05.99 08.05.04
… Прозрачная речная вода открыла для нас ещё один промысел. Наш берег Лабы обрывист, но не высок: при низкой воде – до полутора метров. С "обрыва" дно было видно до последней песчинки. Дальше оно уходило полого к середине реки. Солнце всходило слева против него, и его низкие косые лучи ложились с утра на песчаное дно под водой, песок золотом загорался, и на этот золотистый песок выползали погреться из подводных нор своих тёмно-бурые раки. Тут-то их и заполучали мальчишки. Они и меня научили, как этих раков добыть.
… вообще-то мальчишки ловили раков в любой воде, даже и в мутной, обшаривая "обрыв" под водой, засовывая руки в нащупанные там норы, и, бывало, вытаскивали, выдирали, затаившихся в них раков.
Я в норах шарить боялся, напуганный байками о могучих раковых клешнях, способных даже, будто, палец перекусить. Кроме того, увидев однажды, как змея плыла по реке, я решил, что они жить могут в норах, хотя, как доподлинно мне известно теперь, под водой змея жить постоянно не может. Но тогда думал так, а напороться в норе на змею – извините!
Я ловил раков с берега, что возможно лишь при чистой воде и тогда именно, когда они безмятежно греются под водой на песке, облитые золотым солнечным блеском. Для ловли нужна только длинная палка – обыкновенная ветка, только ровная, свежая, с ножом расщеплённым концом. В этот самый расщеп надо продвинуть кусочек тоненькой ветки (спичку – если б спичка была) сантиметров на пять, чтобы щель разошлась и образовала рогульку. Ну, а чтобы веточка не выскользнула из расщепа, и скол не пошёл дальше положенного, палку и веточку туго перевязываешь бечёвкой ли, ниткой ли в нужных местах. Теперь остаётся подняться пораньше и двинуться бережком вдоль реки по-над невысоким обрывом. Всматриваешься в прозрачную воду, и, увидев тёмного рака, лежащего на песке, заносишь над ним свою палку. Тут надо быть весьма осторожным, чтобы тень от палки на него не легла, и палка заведена была точно над ним. После этого резким толчком вниз с силой втыкаешь в него расщеплённый конец палки; края рогульки, скользнув по округлости жёсткого панциря, расширяясь, охватывают рачьи бока, но ими упруго разведённая древесина и зажимает беспечного рака. Рак защемлён и никуда подеваться не может. Остаётся вытащить палку с зажатым в ней раком, освободить его из тисков и бросить в ведёрко.
… раки, "загорающие" на солнце, встречались через несколько метров, и за какой-нибудь час их можно было штук тридцать набрать.
Дома я раков в том же ведёрке живьём варил в подсолённой воде на костерке, разведённом под маленьким таганком. Сваренные раки краснели, а белое мясо из клешней, с брюшка, хвоста становилось съедобным и вкусным. Над тем же таганком и мама жарила принесённую рыбу в сметане на сковороде.
… За новыми и небесполезными занятиями и проводил я всё своё свободное время. Кроме этих занятий, больше похожих на развлечения, были и развлечения бесполезные, а порой и опасные. Любимейшим из таких развлечений были костры. Их жгли мы на островах, подальше от взора людского, добывая огонь описанным способом. Слава Богу, что жгли их на островах. Иначе б хутор спалили. Разведя жаркий огонь, мы упустили момент, когда порыв ветра перекинул пламя на высокую жёлтую сухую траву, с прошлого года густо щетинившуюся между кустов. Трава запылала. Всполошившись, мы кинулись топтать её, сбивать огонь ветками. Не тут-то было! Занимался весь остров. С перепугу мы позорно бежали через протоку и затаились в кустах, чтобы нас никто не заметил. А огонь на острове бушевал: загорелись кусты, вспыхнули невысокие деревца. Словом, начался лесной настоящий пожар, грозный и жуткий. Сердце моё стучало от страха, я боялся, что огонь через протоки перемахнёт, и запылают соседние острова и лесистый берег реки. Я боялся расплаты. Нас вроде бы никто и не видел, но кто может поручиться за это, и что-то будет, если начнётся расследование!
К счастью, остров, выгорев до конца, пламя не перебросил. На пожар внимание никто не обратил, и мы успокоились.
… Этой же весной я впервые верхом на лошади проскакал.
… это были все те же лошади, пасшиеся перед нашим двором. Не думаю, чтобы нам разрешили, скорее мы самовольно с них сняли путы, решив покататься. Ребята мне показали, как сбоку к лошади подходить, как руки класть на её жёсткий хребет, и как, держась за него и резко от земли оттолкнувшись, перенести через круп ногу, и усесться на ней, уже уцепившись за гриву. Наука нехитрая, и я её сразу освоил…
Сначала ехал я шагом, потом пустил лошадь рысью, спина лошади затряслась, и я стал подскакивать от толчков. Зад мой бился пребольно о костяк лошадиной хребтины, и горделивый вид всадника, который я было принял, быстро утратился. Я уже, полулежа, скакал, уцепившись за гриву. Боль таки меня доконала, и я с "боевого коня" соскочил. Всё же попытки кататься на лошадях ещё какое-то время не прекращались, но в кровь растёртые ягодицы и набитый крестец заставили меня навсегда распрощаться с этой забавой.
… Пасха.
Она была в мае, к ней я начал готовиться загодя: варил яйца и вместе с луковой шелухой, и вместе со свёклой. От первой они становились желтовато-коричневыми, от второй – красными. Но этого мало. Окрашенные яйца я украшал разнообразным искусным узором, густыми фиолетовыми химическими чернилами на поверхности их наводил. Чернила такие готовил я сам, растворяя таблетки чернильные до полного насыщения раствора. Я любил писать чисто, красиво, а такие вот чрезмерно густые чернила, высыхая, превращались в кристаллики, и буквы, слова, строчки, странички начинали искриться фиолетовой изморозью, сверкавшей, переливающейся, бьющей в глаза. Куда там какому-то Фаберже до моих пасхальных яиц.
… густота чернил, однако меня подвела. "Химия" проникала сквозь скорлупу, отпечатывалась на белке и въедалась в него, делая непригодным для прямого его назначения, для еды. Но внешне яйца мои были очень эффектны. Их выпрашивали у меня, предлагали на что-либо сменять. Тут я всё же сумел проявить "благородство", и несъедобных яиц не отдал. При игре же, когда стукались яйцами, благородства такого уже не было у меня. Тот, у кого при столкновеньи яиц скорлупа треснет, отдавал яйцо победителю. И я в таком случае бессовестно, при удаче, чужое яйцо забирал, без сожаления, при неудаче, отдавая своё, ни на что не пригодное. Говорили, что удача зависит и от искусства, и от того каким концом бьёшь. Я пробовал и этак, и так, но не перехитрил никого, мои яйца трескались так же часто, как и яйца товарищей.
… В эту Пасху не было никаких поцелуев. Может быть потому, что на хуторе не было церкви, и народ не собирался освящать пасхальные яйца и куличи, и не христосовался, расходясь по домам. А, пожалуй, и целовать было некого. Одно дело целоваться с сестричками, с которыми вместе живёшь и которых не очень стесняешься, и другое – Дину Гербель поцеловать. Не подойдёшь к ней и не скажешь: «Христос воскрес!» Это я понимал. А вот с девочкой Лилей я бы поцеловался, да, наверное, ещё не успел к тому времени познакомиться и влюбиться – видно Пасха раньше была…
… Весна всё ещё бушевала. И хотя белый, розовый дым цветущих садов отлетел, и сирень отцвела, но выкинула белые гроздья акация с томящим сладко-приторным запахом, заполнившим улицы и переулки, и распустились пионы за домом на огороде у нас. Таких разноцветных душистых пионов, как у тёти Любы, в хуторе не было. Их огромные белые, розовые, красные, тёмно-красные махровые головы покачивались среди густой зелени листьев, и не было ничего равного им. Не скажите!.. нет, было, было… Уже я с Лилей успел познакомиться и влюбиться. Сердце моё трепетало и полнилось радостью при виде милого личика стройной, прекрасной, очаровательной Лилии.
… мальчишки и девочки, жившие в нашей округе, вечерами собирались на полянке перед нашим двором. Приходил Ваня Баев, мальчики – совсем мелюзга, Лиля с меньшей сестрой своей Леной и Нюся, девочка старше нас всех, жившая в хате на пригорке чуть на отшибе, между моим домом и Лилиным.
Собирались мы все на краю нашей зелёной поляны у небольшого костра, заворожённо вглядываясь в язычки пламени, метавшиеся в темноте опускавшейся ночи, в алые угли, в красные отблески на лицах девочек, делавших их странно загадочными и привлекательными вдвойне. В тишине напряжённой и нарушаемой лишь потрескиванием горящих веток в костре, я рассказывал романтические истории о рыцарях, о пылкой их храбрости, о чувстве чести, которое было у них, о беззаветном служении Даме, об их любви и готовности жизнью пожертвовать, если любимой опасность грозит, чтобы её от опасности уберечь. Д'Артаньян и три мушкетёра тоже мной упомянуты были. Закончив историю их похождений, я присвоил себе и приятелям титулы, упомянутые Дюма. Самые благозвучные я приберёг для себя и для Лили. Я не стал ни герцогом, ни королём – я стал милордом, Лиля, естественно, получила званье миледи, но тут уже ничего не осталось от зловещей героини Дюма – роль сыграли лишь мелодичность и стремление Лилю поставить на одну ступеньку с собой. Ваня стал лордом, Лена, само собой, леди, Нюся – графиней. Мальцы в счёт не пошли.
Моё распределение званий и титулов не вызвало никаких возражений, оставалось лишь подождать, когда милорд предложит миледи свою руку и сердце.
… но неожиданно ведьма-графиня вмешалась, все расчёты мои поломав. Она вмешалась властно как старшая и предложила всем по парам дружить. Собственно пар набиралось лишь две – мальцы ведь в счёт не пошли. И не успел я опомниться, как графиня, ход событий направляя решительно в ей нужную сторону, парами распорядилась: «Пусть Ваня, лорд, дружит с Лилей, миледи, а Володя пусть с Леной. Вы согласны?» – спросила она. Лиля и Ваня дружно кивнули… Вот это был удар так удар! Что же, как после этого скажешь: «Я тоже с Лилей хочу!»?.. Это б было позорно, и невозможно, после того, как она согласно кивнула… Я был убит. Всё во мне оборвалось внутри, а сердце стало раной саднящей. Впрочем, тогда я не чувствовал сердца, а вот рана… рана была…
Нашего с Леной согласия и не спрашивали, да и Лена согласна была. Я не кивнул, я не знал, что делать с этой малышкой, я ведь до этого и не разговаривал с ней. Зачем она мне? Но факт, как говорится, свершился.
От костра Ваня пошёл провожать Лилю, оживлённо с нею болтая. Нюся, сделав чёрное дело, ушла. Я с Леной молча поплёлся за первою парой, не зная, о чём мне с ней говорить. И она, очевидно не знала. Лену я до того просто не замечал, хотя она была хороша, миловидна, красива, пожалуй, но черты её были менее тонкими, чем у старшей сестры, и миловидный овал её личика был несколько крупен для её ещё совсем детского тела. Да что там черты и овал! Не любил я её – вот и всё. А черты и овал тут совсем не при чём!
… с этого дня и определилась доля моя вечного воздыхателя… Впервые и очень надолго, замечу, суждены мне были муки неразделённой любви. Неудача надломила меня, лишив меня в делах любви смелости. А любовь к Лиле разгоралась сильнее. И сердце моё замирало при виде её, мне хотелось смотреть на неё и смотреть, и никак никогда я не мог вдоволь на неё насмотреться. Чего бы ни сделал я для неё?! Какое желанье не выполнил?!
… По вечерам вместе мы не собирались уже, сидели парами на разных скамейках. До меня доносился шёпот Вани и Лили, я удивлялся, о чём это так непрерывно весь вечер могут они говорить? У Вани спросить – гордость не позволяла. А надо бы, может, и этому бы мой постоянный учитель меня научил? Я ведь с Леной не мог вымолвить и полслова, ну о чём, ну о чём я мог с ней говорить. Решительно мне ей сказать было нечего. Вот Лиле бы говорил, как люблю её… А с Леной голова становилась совершенно пустой, ни одной мысли в ней не было. Ну, не начнёшь же с ней разговор о погоде. Да и если начнёшь? Ну воскликнешь: «Какая погода прекрасная!» – а за этим что говорить? Нечего абсолютно. Вот и просиживал я с ней унылые вечера в полном молчании, неловком, томительном, нудном. Но, похоже, это её, суженую мою, нисколько не тяготило…
Я так никогда и не выучился болтать ни о чём. Часами я мог разговаривать с людьми, если были у нас общие интересы, с людьми близкими… ну, по духу, хотя бы. С другими разговор как-то не клеится у меня. Ну, разве найдёт стих балагурить! Но это не часто.
18.01.96 26.05.99 11.05.04
… Всем своим поведением давал я Лиле понять, как она нравится мне. Но это ничего не меняло. Все мои попытки и ухищрения направленные на то, чтобы ей показать, что всем другим я предпочитаю только её, воспринимались ею весьма благосклонно… и только.
Часто, нарвав большой букет чудных пионов, я выносил их на улицу. Девочки сразу окружали меня, выпрашивая цветы. Но цветы у меня были только для Лили, и я начинал изворачиваться и хитрить: никого не хочу, дескать, обидеть, пусть цветы достанутся той, какая в соревновании победит, убеждённый, что они достанутся той, для которой и предназначены.
Я ставил девочек у черты у дальнего края поляны, а сам возвращался к воротам. По взмаху руки босоногие леди срывались с места и мчались ко мне. Победительнице, то есть первой подбежавшей ко мне я вручал свой роскошный букет. Вне сомнения – первой всегда была стройная длинноногая Лиля. Даже рослая Нюся, графиня, – о коротышке Лене не говорю, – отставала при беге, прибегала второй. Я это знал, потому и устраивал гонки. Очень нравилось мне цветы Лиле дарить. И с какой же я радостью видел перед собой счастливые глаза победительницы, её разгорячённое бегом лицо, вручая букет.
Наречённой мне Лене не доставалось никогда ничего. И я угрызений никаких не испытывал: Лена мне была безразлична.
… вручая Лиле букет, я был по-своему счастлив. Но почему ж не дарил цветы прямо, открыто? Начинал складываться нехороший характер, столько раз досаждавший мне в жизни. По разным причинам – из необъяснимой стыдливости, из боязни человека обидеть, из нежеланья возможных конфликтов при прямой постановке вопроса или просто по глупости, я часто не шёл прямо к цели, а искал обходные пути без конфликтов, без столкновений, оборачивавшиеся для меня неимоверными трудностями, терзаниями и мучениями, ставившими меня зачастую в положение почти полной безвыходности и не всегда приводившими к желаемым результатам.
… В мае обрушилась на хутор гроза. Чёрные лохматые тучи навалились на сады и на хаты, белые тонкие волнистые нити пронизывали из конца в конец небо, слепящие молнии вываливались из туч и, мгновенно прочертив сложный зигзаг, били в землю с грохотом пушечного удара. И вдруг… земля треснула, мир раскололся, утонув в страшном грохоте, вспышка ослепила глаза. Я вздрогнул, как будто молния попала в меня, и сразу же понял, увидел – не в меня, но рядом совсем, за нашей поляной прямо во двор Лили, любимой. Вмиг ярко запылал правый угол дома её. Хлынувший вместе с ударом с неба поток в момент пожар потушил. Гроза ещё побушевала немого, ослабла и унеслась за горизонт, небо очистилось. Я побежал к Лиле, смотреть. Обгорел и был повреждён, но немного, угол дома под самой крышей, в доме и во дворе не было никого. Обошлось, слава Богу!
… Последовательность событий часто восстановить невозможно. Кажется, вскоре закончился мой пятый учебный год. Я вновь стал круглым отличником, и вновь похвальной грамоты не получил, их снова не завезли…
… Между всеми своими делами я ещё ухитрялся болеть малярией. Она пришла весной сразу, внезапно и неожиданно. Возвращаюсь из школы, а в голове горячий туман, и ноги еле идут. Дома уже – лежу весь в ознобе, зуб на зуб не попадает. Никак согреться я не могу, хотя мама и укутала меня зимними одеялами. Озноб сменился жаром, температура – за сорок, в голове снова всё запылало и поплыло, сделалось каким-то ненастоящим. Сознания я не терял, но в полусознании бредил. Бредил почти наяву. Особенно мне досаждал менявшийся в размерах кубик, со сглаженными углами, скруглёнными. Он то вырастал перед закрытыми глазами моими до размеров невероятных, то уменьшался до макового зерна. И то и другое было почему-то крайне мучительно.
Мама укутывает меня в холодные мокрые простыни. Это ненадолго облегчает. Но простыни высыхают, и снова кубик терзает меня. Наконец, я пропотеваю и засыпаю, а на следующий день встаю совершенно здоровым. Но проходит два дня – и озноб, жар повторяются, и кубик снова в размерах колеблется в моей голове.
Если бы не запомнившиеся другие события и дела, я мог сейчас бы подумать, что весну всю пролежал в малярийной горячке. Но, как видите, это не так. Очевидно, в перерывах меж приступами, я чем-то и занимался. Мама лечила меня, хотя лекарств не было никаких. Всё же ей удалось достать акрихин, от жёлтых горьких таблеток которого и я весь пожелтел. Акрихин помог, но ненадолго, приступы возобновились. Наконец появился хинин в порошках, глотать его из-за горечи его – невозможно. Недаром ведь говорят: горький, как хина! Мама стала заворачивать порошки в тоненькую папиросную бумагу, в таком виде я их и заглатывал. Хинин помог окончательно. К лету приступы прекратились.
По окончании школы мне вменили в обязанность присматривать за телёнком, который за весну очень подрос и целыми днями пасся возле двора. Сначала я задачу решил очень просто: обвязал его шею верёвочной петлей, – второй конец длинной верёвки привязал к колышку, вбитому в землю, который по мере надобности переносил. Но бычок силушку набирал, рос, и управляться с ним становилось непросто. Ему уже удавалось выдёргивать колышек, он вместе с верёвкой и колышком убегал. Я пытался удерживать его, повиснув на шее, но он уже и меня волочил по земле… пока мне не удавалось упереться ногами, и вновь кол поглубже забить, хотя глубже уж некуда – под ударами обуха топора кол дальше в землю не лез.
… заигравшись, я всё-таки однажды его прозевал, и он смылся. Вечером ещё засветло мама, вернувшаяся с работы, и тётя Люба, возвратившаяся неизвестно откуда: она нигде не хотела работать, и её не раз судили за невыработку в колхозе минимума трудодней, приговаривая к принудработам. Узнав, что телёнок ушёл, обе отругали меня и послали на поиски. Из расспросов соседей я узнал, что кто-то из них видел группу телят, идущих к восточной окраине хутора, в сторону села-аула Натырбово. Я дошёл до окраины хутора, но там мне сказали, что идущих телят завернули назад, но пошли они верхней дорогой (по тракту), я же шёл нижней дорогой и потому с телятами разминулся.
Возвращался я в полной уверенности, что бычок уже дома, и нисколечко не хотел, чтобы лавры молодца нашедшего беглеца от меня ускользнули. Я ждал похвалы. Посему, увидав за плетнём головы мамы и тёти и опережая расспросы, я крикнул: «Телёнок был наверху, я пугнул его, и он пошёл домой».
– Куда ты его пугнул? – приближаясь ко мне, проговорила мама. И, схватив меня за ворот рубашки, крикнула: Где телёнок?
Я обмер – телёнка не было дома.
Отлупив меня, мама снова отослала меня на поиски с пожеланием: «Без телёнка не приходи!» А уже дневной свет угасал, смеркалось. В сумерках понуро побрёл я в ту сторону, откуда пришёл. Когда я добрался до окраины хутора, стемнело совсем, и я, ну, совершенно, не знал, куда мне дальше идти. Тут я различил в темноте силуэты взрослых людей и подошёл к этим людям. Они обсуждали, куда же делись телята, и я понял, что они такие бедолаги, как я. У них тоже сбежали телята. Сумели же, негодяи, сорганизоваться!
Безрадостно, но и с облегчением некоторым – всё ж не один, – пошёл я с толпою людей за хутор по направленью к Натырбово, надежды не было никакой: где их искать в ночи – мир так просторен. Я устал, я был подавлен, потерян… В Натырбово взрослые всё же узнали, что хуторских телят и коров там загнали в колхозный коровник. Объездчики застали их в молодой натырбовской кукурузе. Нам объявили, когда мы к коровнику подошли, что скот отдадут лишь тогда, когда хуторяне за потраву заплатят.
Я не помню, как я вернулся домой без телёнка. И вернулся ли? Я так устал, что всё стало мне безразлично.
… наутро всё утряслось. Натырбовцы опустили коров и телят, и этот "разбойник" по-прежнему щипал траву перед двором.
Из этого случая я сделал вывод: не козыряй своими заслугами никогда, пока, во всяком случае, не убедишься, что они, эти заслуги, у тебя действительно есть.
… Но как бы там ни было – жизнь продолжалась. Между всеми делами я выбирал время ходить часто в Лабинскую на базар. Там была необычная, бурная жизнь, там кипела толкучка, где толкалось много народа. Но до неё я проходил вдоль рядов, где продавали съестное. И каких только вкусностей не было там! Редко-редко неведомым образом заводилась в кармане у меня мелочишка, и я покупал заманчивую, одуряюще пахнущую духом мясным, во рту тающую, с пылу, с жару котлетку, на горячей сдобной беленькой булочке, густо сверху обложенную сочным жареным луком. Что за чудо были эти котлеты и булочка. Таяло мясо во рту вместе с разжёванной булочкой и растекалось по нёбу, обмывая блаженством все вкусовые сосочки…
… изредка денег хватало и на конфетку или кусок пирога. Ел я сладости, повторюсь, очень медленно, удовольствие продлевая, оставляя самое вкусное напоследок.
После этого приходило время бродить по толкучке, всё в ней интересовало меня. Из рук в руки переходили костюмы, брюки и сапоги, зажигалки и косы, гвозди и крупорушки, – невозможно перечислить всего. Мне интересно было смотреть, как люди торгуются, бьют по рукам, задаток дают, о магарыче договариваются, жульничают, воруют по мелочёвке. Ещё любопытней было мне наблюдать за игрою на деньги. "Умелец", сидевший на корточках, раскладывал на земле, на подстилке две петли из в кольцо связанного шнурка. Связанные концы, отходящие от этих петель, он зажимал у себя в кулаке. Желающий счастье своё попытать, то есть, конечно, желающий выиграть, делал ставку в сто, двести, триста рублей, – кто как хотел, – и совал указательный палец в одну из петель. Хозяин игры тянул за концы, и… если петля затягивалась на пальце, то счастливчик получал выигрыш – сколько ставил на кон. Если нет, – считали, не в ту петлю поставил, – то хозяин ставку себе забирал. Я подолгу внимательно наблюдал за игрой. Иногда петля затягивалась, чаще же – нет. Присмотревшись, я заметил, что выигрывают люди уже примелькавшиеся, а не новички. Это возбудило во мне подозрение: нет ли тут какого мошенничества? Сам я, конечно в игру не играл, да и денег для этого не было. Я всё приглядывался, приглядывался, и дома проделывал опыты со шнуром, по-разному обе петли раскладывая. И открыл. Хитрость тут в том заключалась, что шнурок можно было незаметно перекрутить при укладке петель, и тогда шнурок мог затянуться. Если нет – при натягивании конца – петли палец с обеих сторон обтекали. Оттого, перекручен конец в кулаке у хозяина или нет, и выигрыш зависел. Вот сейчас написал и попробовал всё повторить – и не вышло, забыл. Но именно в чём-то таком было дело…
Часто, идя на базар, я совал в карман кусок хлеба, чтобы подкрепиться, когда есть захочу, – деньги на котлету с булочкой всё же редкой роскошью были. Поднимаясь поутру от озерца на дамбу перед мостом, я встречал колонну пленных немцев. Их гоняли на работу из Лабинской куда-то за хутор. Были немцы худы, измождены, их потрёпанные выгоревшие мундиры болтались на них. Немцы проходили понуро и не вызывали вражды или ненависти. Просто голодные, изнурённые люди. И меня охватывало чувство острой жалости к ним. Я совал руку в карман, доставал краюшку свою и совал её первому проходящему немцу. Тот хватал её торопливо: «Данке! Данке шён!» Редкие конвоиры не обращали на это внимания.
… Бродя по центральной лабинской улице – улице Красной, где за гривенник выпил стакан ситра с сахарином, я в магазине заметил бутылки недорогого сладкого красного вина. Вина я ещё не разу не пробовал, Кроме шампанского в Энсо, и у меня мысль появилась. Вечером этой мыслью поделился я с Нюсей. Она её горячо поддержала. Мысль же заключалась в том, чтобы устроить пир. Может быть, это было связано с Троицей?..
На следующее утро, захватив пару ненужных уже мне учебников для пятого класса, я помчался в Лабинскую на базар, продал их и купил большую бутылку вина. Нюся тем временем оповестила всех приближённых и принялась за подготовку закуски к предстоящему пиру в маленьком флигеле, который стоял на склоне пониже дома и был скрыт от него вишнями и кустами терновника.
… Когда я явился с вином, все уже были в сборе: сидели во флигеле за дощатым столом, покрытым белой скатертью. Лиля была рядом с Ваней, меня Нюся к Лене на свободное место подсадила напротив, сама во главе стола села, угощая нас какой-то закуской. Мы пили вино из стаканов и этой закуской закусывали вино.
… вино быстро в голове зашумело, я впервые почувствовал себя захмелевшим, но это никакого особого удовольствия не принесло. Просто спать захотелось. И всех остальных потянуло на сон. Нюся застлала кровати, бывшие по обе стороны стола, и уложила на одну Лилю с Ваней, а на другую – с Леной меня. И вот лежу я рядом с девочкой и гляжу на нежное милое, но не любимое мною лицо, и не знаю, что мне с нею делать: то ли поцеловать, то ли не надо. Желания целовать уснувшую девочку у меня не возникло и, подремав немного, я поднялся, сел на кровати. Лиля и Ваня спали, Нюся убирала посуду. Увидав, что я встал, Нюся подсела ко мне. Мы разговорились, и тут она спросила меня неожиданно: «Ты кого любишь?»
– Я двоих люблю, – отвечал я прямодушно.
– Кого же? – она уставилась на меня большими глазами.
– Лилю Пилипенко, – протянул я, – и…
Как всегда опережая события, как-то уж очень поспешно, не давая мне кончить, Нюся докончила вопросительно:
– И меня?
– Нет, – отвечал я, опять таки простодушно, – Дину Гербель.
– Фи, Дина Гербель, – презрительно фыркнула Нюся и замолчала. И какой же я был всё же дурак! Даже тогда догадка в мозгу у меня не сверкнула: это ж она нарочно Лилю с Ваней свела, так как сама на меня виды имела, понимая, что Лена ей не соперник. Пир прошел, и компания наша незаметно распалась.
… Лето пришло, поспели вишни в нашем саду. Ну, не в саду, это громко сказано, а на двух десятках вишнёвых деревьев пообочь огорода, по краям небольшого приусадебного участка. Середину его занимал огород с картошкой, капустой, луком, подсолнечником и кукурузой, по стеблям которой заплеталась фасоль. В дальней стороне за двором росли самые обыкновенные вишни, в правом же дальнем углу было дерево, непривычно большое для вишен, с очень крупными, вдвое крупнее обычных "шпанскими" вишнями, "шпанкой", как тётя Люба их называла. Были они очень красивы, но вкусом особым не отличались. Зато четыре небольших деревца слева, у межи, отделявшей наш огород от соседского, были усыпаны мелкими вишенками сладости небывалой, медовой. У этих вишен я задерживался часами, пока их все не объел.
… Река.
На ней я ещё больше часов проводил. Плавать я тогда не умел, забирался в речку по грудь и плескался. И мама, и ребятишки учили меня плавать разными способами: и "по девчачьи", когда обеими руками сразу загребая под водой под себя, бьёшь по воде сверху обеими же сгибаемыми в коленях ногами, поднимая столб брызг, и "по собачьи", перебирая попеременно руки и ноги в воде. Ничего не выходило у меня. Я сразу захлёбывался, тонул. Уж как я завидовал другим мальчикам, которые быстро плавали саженками! Мои же ноги сразу опускались на дно, тянули меня. Никаких надувных плавательных кругов тогда у нас не было, не было ни шаров, ни камер автомобильных, но кто-то надоумил меня поплавать на ведре, перевёрнутом кверху дном. Я так и сделал. Перевернул на воде ведро, уцепился руками внизу, в воде, за дужку ведра, забил "по девчачьи" ногами и… поплыл. Радость моя неописуема. Я плыл, я плыл… Это, совсем, не умение плавать, но уверенность в том, что плаванью я научусь, возросла многократно.
… Кнут.
Ваня научил меня плести из тонких полосок кожи кнуты. Самый простой – из трёх, как девичья коса. Но такие у нас не ценились. Из четырёх – четырёхгранный уже получался, более сложных, по-моему, не одолел. Для кнута вырезалось подходящее кнутовище, к нему крепко привязывались полоски, утончавшиеся к концу, они и сплетались в хлыст длинный предлинный. Очень любили мы, взмахнув кнутом, подсекать его резким движеньем в обратную сторону – кнут, разрезав воздух, стрелял, как винтовочный выстрел.
… Собаки. У тёти Любы их было две. Один – кобелёк белый, средней величины, другая – маленькая чёрная сучка, Жучкой она называлась. С обеими собаками я возился время от времени и даже дрессировал их. Но дрессировать я не умел, и ничего у меня не вышло из этого. Я добился единственного: обе собаки, прижимаемые страхом к земле, подползали ко мне, когда призывал их, плёткой помахивая. Но это уже на издевательство смахивает. Выходит, жалости к собакам не знал… В чём же здесь дело? Ведь пленных немцев жалел… И то, всё же люди, а не собаки. Но это не оправдание.
Жучка принесла четырёх щенят. Они были крохотные, беспомощные, слепые – с закрытыми веками. Я удивился, я не знал, что щенки родятся слепыми. Тётя Люба выбрала самого крупного из щенков, остальных приказала мне зарыть в землю. Я вышел за двор, вырыл яму в полметра, положил в неё трёх щенков, забросал яму землёй. Однако любопытство разбирало меня, и часа через два я раскопал яму, чтобы посмотреть на щенков. Вы не поверите – они были живы и копошились в земле. Тогда я вытащил их и понёс на речку топить. Я бросил их в воду, но они и не собирались тонуть. Они барахтались на поверхности, плыли, подхваченные течением. Я долго за ними следовал берегом, а они всё барахтались в мутной коричневатой воде. Мне надоело идти, я отстал, а река унесла их вниз по течению. Сострадания я к этим щенкам не испытывал. Я изумлялся лишь их чрезвычайной живучести. Откуда мне было знать, что комья земли ложатся неплотно и что собаки пловцы прирождённые, как коровы и лошади. И однако – как же чёрство бывает детское сердце! Как же детская жестокость страшна!
Оставленный кутёнок подрос, через несколько дней у него глазки раскрылись, он сделался таким забавным, игривым, что я души в нём не чаял. Жил он, пока маленький был, у нас в комнате и постоянно крутился под печью… Как-то раз тётя Люба со сна утром спрыгнула с лежанки прямо на голову щенку. От удара голова щенка даже смялась, и он заковылял, как пьяный, шатаясь, покачиваясь на своих маленьких ножках, и лёг. Горе моё было неописуемо. Я рыдал, осыпая тётю Любу проклятьями, и в слезах убежал к маме на работу в Лабинскую, куда она ушла ни свет, ни заря. К счастью, щенок поправился, вырос в такую же маленькую чёрненькую собачку, как и мать его, Жучка, и никаких отклонений в психике его после "черепно-мозговой травмы" отмечено не было. Но как же я переживал за него!
… а может быть это было не сострадание, а горе по поломанной любимой игрушке?
Но пленным-то немцам я сострадал-то уж точно…
… Собаки наши вечно голодными были. Бывало пойдёшь по большому за хату, присядешь на корточки, а белый кобель уже настороже. Не успеешь подняться и отойти, как он уже жадно глотает то, что ты там оставил…
К лету он совсем одряхлел, и тётя Люба договорилась с соседом, чтобы тот застрелил кобеля из ружья. Привязав верёвку к ошейнику, она поручила мне отвести собаку за хутор следом за вооружённым соседом. Когда мы вышли за хутор, охотник приказал мне привязать собаку к кусту, что я и сделал. После этого он с близкого расстояния – метров двадцать, не больше выстрелил в кобеля. Тот взвизгнул, но не упал, охотник второй раз выстрелил – и снова не убил кобеля, тот скулил и по белой шерсти его текли полосы крови. Я не стал дожидаться затянувшегося расстрела бедного кобеля, и ушёл.
… С началом лета мы перебрались в новую турлучную хатёнку: тётя Люба закончила обмазку её и побелила стены и внутри, и снаружи. Хатёнка состояла из сенцев и, за высоким порогом, комнаты с земляным полом, в которой справа от входа была русская печь, сложенная из сырца, то есть из необожжённых глиняных кирпичей. Кроме небольшого стола и двух кроватей для мамы и тёти в комнате не было ничего, я спал на печке.
В одну из ночей вскоре после переселения, причина которого мне неизвестна, я был разбужен суматохой, сумятицей в комнате, шлёпаньем босых ног, вскриками тёти, тревожным голосом мамы, поисками впотьмах керосиновой лампы. Выяснилось, что тётя сейчас, среди ночи, захотев по малому выйти во двор, поднялась, открыла дверь в сенцы, шагнула… и бултыхнулась в воду ногой выше щиколотки. Когда засветили лампу и поднесли её к выходу, в её трепещущем свете увидели в сенях спокойную чёрную воду, стоявшую у самого порога комнаты.
Мама и тётя вышли с лампой во двор и тут же вернулись: вода затопила весь двор и потоком шла по улице, отрезав наш дом от пригорка напротив. Воды и во дворе было уже по колена, дорога же была заметно ниже двора, там глубина была много больше и течение было быстрое. Во дворе вода спокойно стояла.
Тем временем вода, просочившись под дверью в щель, перелилась через порог в комнату и тонким слоем начала по полу разливаться. И быстро же и разлилась. Я с печки наблюдал за происходящим. Поставив лампу, но не на стол, а повыше, на припечек, чуть пониже лежанки, и велев перебраться мне с печки на стол, мама с тётей ушли за помощью. Обе они кое-как плавали по девчачьи и собирались, если не удастся поток по улице вброд перейти, переплыть его. Меня взять с собой они не рискнули – со мною не выплыли б.
И вот сижу я на столе среди комнаты и смотрю, как уровень воды медленно повышается. Вот слой воды поднялся сантиметров на десять над полом, на двадцать… Кругом тихо. Лишь я один на столе, не чувствуя ни страха, ни особого любопытства слежу за подъёмом воды. Просачиваясь из сеней сквозь узкую щель, вода в комнате не успевала за подъёмом воды снаружи, на улице. Когда же вода во дворе поднялась до уровня окон, и из-под створок оконных рам в комнату с подоконников хлынули водопады, вода в ней подскочила мгновенно почти до столешницы. До меня она ещё не доставала, но я оказался в опасной близости к ней и подумывал уже перебраться на печку, как дверь в сенцы раскрылась, и в комнату шагнул молодой, высокий, широченный в плечах парень. Был он раздет до трусов, и мне бросились в глаза его загоревшее тело, его налитые грудные мышцы и огромные бицепсы.
– Где тут герой, – громко сказал он, шагнув к столу, и, развернувшись спиной, приказал: Хватайся за мою шею!
Я обхватил его руками за шею и повис на спине. Парень вынес меня во двор, где вода доходила ему выше пояса, пронёс по этой спокойной воде за калитку и повернулся к дороге. Хотя было совершенно темно – хоть глаз выколи! – по рёву в потоке угадывалось, что он сильный, стремительный. Парень шагнул вперёд и, усмехнувшись, сказал мне: «Ну, поплыли!» Грёб он мощно, выбрасывая вперёд то одну, то другую руку, его сносило течением, а я беспомощно распластался на нём, чувствуя, как у него напрягаются мышцы, не в силах хоть ему чем-то помочь.
Через минуту мы уже были на другой стороне и вылезли на откос. Там нас ждала мама. Оказывается, она бегала в правление вольненского колхоза лошадь просить, чтобы меня на ней вывезти, но лошадь ей дать отказались, и она уговорила этого парня сплавать за мной.
… ночь уходила, начинался рассвет, и с бугра представилась картина разлива. Сколько видно, до самой Лабинской всё пространство заливала вода. Исчезли под ней острова, пропала полоска земли, отделявшая Малую Лабу от Большой, и только кое-где стлались по течению верхушечные ветви верб, указывая, что под ними что-то же было. Да у края разлива над водой – крыши хат и домов в низине.
Всё это море мутной жёлтой воды неслось мимо нас на восток с жуткой скоростью. Наш двор находился повыше дороги, и вода, затопив его уже по крышу нижнего, турлучного, дома, ринулась, бурля, в обход его с двух сторон, промывая себе одно русло в дороге, а другое – к реке напрямик мимо нашей лужайки. Вид – потрясающий!
… с восходом стали приходить вести извне. Рассказывали, что со стороны Чёрного моря на Главный Кавказский хребет обрушился невиданный смерч, или много смерчей, принёсших массу воды, и она скатывается теперь с гор громадным потоком. Тут полагаю, рассказчик что-то преувеличил или напутал. Таких смерчей не бывает. Просто в горах прошёл, видимо, ливень сильнейший, вызвавший к тому же таянье льдов и снегов. Потоки воды, сразу хлынувшей вниз, и вызвали наводнение.
Солнце поднималось вверх над водой, и вода вслед за ним прибывала. Я сидел на откосе у уреза воды и колышками отмечал её уровень. Колышков становилось всё больше, первые, забитые мною, уже ушли в воду, скрылись под ней. Солнце перевалило за половину своей небесной дороги, и поднятие воды прекратилось. Затем она медленно-медленно, но неуклонно, стала спадать. Колышки начали выходить из воды, забивать новые необходимость отпала. Отвлечённый теперь от этого занятия, почему-то очень нужного мне, я огляделся. По реке… да о какой реке речь! По водной шири бескрайней плыли коряги и целые деревья с корнями, какой то хлам, мусор. Иногда вдали проплывал целый сундук, чемодан, и хотелось сплавать посмотреть, что в нём есть, да, беда, плавать я не умел, да и не смел никто сплавать, а лодок в хуторе не было.
… плыли, медленно разворачиваемые течением, соломенные и из дранки крыши, снесённые с затопленных вовсе хат и домов. Плыли рамы и двери, деревянные долблёные корыта и бочки и вообще всякая деревянная рухлядь. Эх, лодка б была, добрался б на ней посмотреть, нельзя ли чем поживиться? Всё равно добру пропадать!
Ночевали у костра на бугре. Здесь же была и корова с телёнком. Их выпустили из сарая, и они выплыли сами, как и собаки и утки. Куры уцелели на насестах в сарае под крышей, до них вода не достала. К утру вода сбыла настолько, что показался наш двор, а быстрый поток, прокопавший русло в дороге, можно было вброд перейти.
Мы и перешли. Двор, огород завалило сучьями, мочалами прошлогодней травы, обломками сухих веток. Сырцовая печь в турлучной хатёнке размокла и рухнула. Пришлось жить опять в прежней комнате деревянного дома. Он стоял чуть повыше, и нисколько не пострадал: и пол был там деревянный, и печь из обожжённого кирпича. Её вода не разрушила.
… Я прошёлся по хутору в сторону центра и школы. Сверху с пригорков бежали ручьи по выстланным крупным булыжником руслам, порой довольно глубокие, быстрые и уже с прозрачной водой. Ручьи эти, медленно иссякая, текли несколько дней с бугров, ныряя под плетни низовых огородов. Идя вдоль такого ручья, я как-то заметил, что по теченью скользят в неё довольно крупные рыбы. Я тут же залез с ногами в ручей и растопыренными пальцами загородил промоину под хворостиной плетня – и тотчас же в руках моих оказалась большая рыбина. Я обхватил её с обоих боков, стараясь её удержать, но она выскальзывала из пальцев моих, была она очень сильной и скользкой. Я перехватывался руками и, чувствуя, что я её упускаю, что она вот-вот уйдёт от меня, я в отчаянье запустил ей под брюхо мизинец правой руки с длинным ногтем на ней… В Архангельске ещё подсмотрел такой ноготь у одной элегантной красивой курильщицы, и с тех пор сам себе такой отрастил и носил его с форсом до самого выпуска из института… А сейчас вот ноготь помог. Он вспорол рыбе брюхо, и ушёл в него вместе с мизинцем, как крючком зацепившим её изнутри. Удержав таким образом рыбу, я выбросил её из воды. Способ ловли оказался удачным. Посидев на корточках в ручье у плетня, я поймал что-то около дюжины приличных рыбин. Дома их мама зажарила.
После наводнения вся низина хутора – размытая, булыжная, оголённая – была вся в рытвинах, промоинах, ямах, колдобинах, довольно глубоких порой, заполненных водой до отказа, и в воде этой рыба кишела кишмя. Она оказалась в плену, и её можно было ловить и удочкой на крючок, и рубашкой, как неводом, завязав ворот и рукава. Её и ловили, кто как хотел или мог.
Потом в этих ямах развелось много лягушек, а когда вода высохла, то в грязи, в иле, на дне обнаружилось немало рыбьих скелетов. Говорили, что лягушки поели оставшихся рыб. Но, известно, лягушки питаются насекомыми. Кто же так обглодал этих рыб?
Наводнение, кроме рыб, принесло хуторянам и ещё один заметный прибыток. Лазая с тётей Любой по островам в поисках хвороста, мы увидели множество ровных аккуратных дощечек, застрявших в кустах. Это была дубовая клёпка для бочек, предназначенных для храненья вина. И для дорогой мебели, между прочим, преотличный материал. Наводнение унесло годовой запас этой клёпки из какого-то леспромхоза в горах.
Мы, разумеется, быстренько навязали вязанки из клёпки и унесли их домой. Великолепное топливо! – цены которому мы совершенно не знали, да и знали бы, – инструмента не было никакого, чтобы её с большей пользой употребить. С тех пор мы только и занимались поисками её, обшаривая пойму Лабы и Лабёнка, и немало её натаскали. И не мы лишь одни. И прочие хуторяне не были дураками.
Когда через пару недель лесное начальство хватилось и стало разыскивать по Лабе уплывшую клёпку, оно не нашло ни дощечки. Конечно, начальство узнало, что её жители по домам растащили. Вышел грозный указ всем сдать найденную у Лабы клёпку. Не сдавшим грозили штрафами и судом. Но это ровно ничего не дало. Вся клёпка уже была сожжена либо надёжно припрятана.
На Вольном, как и в Лабинской, с топливом плоховато было всегда. Леса далеко, дров привезти невозможно – не на чем. В Лабинской продавали на толкучке дрова на вязанки. Топили соломой, – а какое тепло от неё! – стеблями высохшего подсолнечника и сухой кукурузы, после того как листья на ней, обгложут коровы, хворостом, добываемом на реке нелегально, и кизяками, слепленными из коровьих лепёшек пополам с рубленой соломой и высушенными летом на солнце. Кизяки горели неважно, можно сказать не горели, а тлели, дыму, во всяком случае, было немало. Кроме походов за хворостом, мне довелось и лепить кизяки, и делать саман – кирпичи из глины, с соломой тоже смешанной для связки. Из самана строили даже хаты. Но материал это непрочный…
… Наводнение снесло оба моста через реки. В Лабе из воды торчали только деревянные сваи, да и то не подряд: многие были вырваны бушевавшей водой и уплыли. В малой Лабе опоры были выше гораздо и намного прочнее – в виде сложных узорчатых ферм, поставленных на попа. Они все уцелели, но настил был тоже сорван и унесён. По этим опорам высоко над обмелевшим Лабёнком проложили узкую кладку в две доски без перил. Идти по ней страшно было невероятно, доски прогибались, пружинили, того и гляди или рухнут, и ты чебурахнешься с головокружительной высоты, или спружинят так, что ты подлетишь ещё выше, и где опустишься, на доску вновь или в речку, или на её плоские галечные берега, что, вообще-то, без разницы – неизвестно. Я предпочитал переходить речку вброд и уж затем подниматься на дамбу.
Через Лабу и этого сделать было нельзя. Через большие пролёты, там, где вырваны сваи, кладку не перекинешь, никакой доски там не хватит. Через Лабу устроили переправу на лодке за плату. Рубля по три, не помню точно, платили. Лодка была одна всего, хотя и большая, и скользила она, как паром, по тросу, перекинутому с левого берега на правый. Плыть в этой лодке было не очень приятно, народу в неё набивалось битком, так что борта её лишь чуть-чуть над водой возвышались, и, казалось, при малейшем крене воды могли зачерпнуть.
… Под полом нашей комнаты в доме, куда мы вновь перебрались, что-то стало неприятно курлыкать. Тётя Люба сказала, что после большой воды там сыро, и, видимо, уж поселился. Это полезная змея, говорила она, и стала ставить блюдечко с молоком на порожек, ужа решила подкармливать, когда мы уходили из дому. Не знаю, уж ли лакал молоко, или Жучка – не будь дура! – им лакомилась, но к возвращению нашему блюдце было облизано дочиста. А вот ужа я однажды увидел – два жёлтых пятнышка, словно ушки, на голове. Уж лежал, а к нему скакала лягушка. Я, на это глядя, оцепенел. Видно, страх как ей не хочется к ужу приближаться и кричит она как-то нехорошо, а скок… поскок нехотя, упираясь как будто, а… уж пасть разинул – и уже только ноги её дрыгают из его головы. Ужас!..
… Наводнение набедокурило малость и в огороде у нас. Но всё же ничего не было смыто: вода тихо стояла и в огороде и во дворе, ограждённых плетнями от двух быстрых потоков. Вода так же тихо сошла, земля подсохла, и всё быстро поправилось. Буйно росли и картошка, и лук, и фасоль, и чеснок, и морковь, и свёкла, и кукуруза, и семечки (то есть подсолнухи). Урожай обещал быть отменным.
… обещал, но не вырос.
У тёти Любы всегда нелады были с колхозным начальством. Упоминал уже, что она не любила работать в колхозе. Этой весной её в очередной раз судили "за невыработку минимума трудодней", приговорили к году принудработ. В колхозе, конечно же. Но я что-то не помню, чтобы её сумели принудить, и она когда-либо вышла на колхозное поле. Ей хватало по горло дел и на своём маленьком огороде, и на базаре в Лабинской – молоко, кислое молоко, сметану, творог, яйца там продавала. И вот за все эти её прегрешения руководство колхоза решило отрезать у неё огород, и не просто отрезать, а и перепахать. Случилось, по-видимому, всё в воскресенье, так как мама с утра дома была. Я же с утра где-то болтался.
Вернувшись после полудня домой, я застал наш двор пустым и в некотором, как бы это сказать, разорении. Плетень двора на углу у огорода повален, колья выдернуты из него, земля перед воротами взворочена гусеницами трактора. Мама и тётя Люба исчезли.
20.01.96 01.06.99 15.05.04
Тут над соседским плетнём высунулась голова нашей соседки. «Маму и тётю Любу арестовали», – сказала она. Неожиданную весть я воспринял же неожиданно отстранённо. Она не взволновала меня, не было ни слёз, ни приступа горя. Отрешённо, тупо выслушал я рассказ обо всём происшедшем, так отрешённо выслушивают приговор, так, отупев, отрешённо идут на плаху.
Картина вырисовывалась же такая. Утром к дому пришли председатели колхоза и сельсовета, пригнав с собой трактор. Они объявили, что пришли отрезать огород, и тут же скомандовали трактористу перепахать огород. Это уже был произвол, издевательство – ну отрезать отрезайте, но зачем же посаженное губить. Тракторист двинул машину, но едва под напором её плетень затрещал, как мама моя бросилась, выдернула кол из плетня, и на председателя колхоза им замахнулась. Тот шарахнулся от неё, побежал, но она всё же колом его по спине протянула. Председатель совета своей очереди не стал дожидаться и пустился за ним наутёк. Мама с колом погналась за обоими, посылая проклятия за самоуправство, тракторист отодвинул трактор назад и стал в ожидании развития событий.
Через полчаса председатели снова явились, но уже в сопровождении милиционера, у которого в руке был пистолет. Мама до смерти перепугалась, у неё от страха сработал кишечник, он обмаралась, и ни к какому дальнейшему сопротивлению оказалась совсем неспособной. Её тут же и арестовали. Тётя Люба же не спасовала и рванула в бега. Стремглав взлетев по приставной лестнице на крышу дома, она перебежала по ней на соседскую половину, спрыгнула с неё на крышу сарайчика и пыталась уйти огородами и садами, но хитрющий милиционер, для острастки выстрелив в воздух и погнавшийся было за ней, тут же и оставил эту попытку и перехватил тётю Любу на выходе с задов огородов. Маму и тётю посадили в машину и увезли в Кошехабль. Но от мысли перепахать огород отказались.
Переход мой в новое состояние, в существование почти совершенно самостоятельное произошёл необычайно естественно и безболезненно. Я починил поломанный плетень, вечером встретил корову, возвращавшуюся из стада, загнал телёнка в сарай. Куры на насест сами уселись. Пришла соседка и подоила корову. Это она и впоследствии делала дважды в день. Она же, видимо, и давала мне хлеб. Хлеб в этом году уже был пшеничный.
… хлебом и молоком я был обеспечен. Молодые овощи тоже были на огороде. С постоявшего в кувшинах день молока я снимал сливки, они превращались в сметану. Куда я девал излишки молока, я не знаю. Вероятно, отдавал соседке за её труды и за хлеб.
Утром выгнав корову в проходящее стадо, я уходил на речку, загорал, баловался с мальчишками, купался, даже начал проплывать по девчачьи в реке метра три, и, конечно же, ловил рыбу.
Придя домой, я разжигал огонь под таганком во дворе, ставил на него большую чугунную сковородку, выкладывал на неё очищенных и выпотрошенных пескарей и заливал всё сметаной. Рыба, то ли жареная, то ли в сметане тушёная, была очень вкусна, и я ею ежедневно питался. Возможно, соседка давала борща, а раз были куры – значит, были и яйца. Словом, пищей я был обеспечен, и неплохой. Заботы меня не одолевали, я жил безмятежно, свободно и начал привыкать к такой жизни. Мысли, чтобы съездить самому в Кошехабль, узнать, как там с мамой, и не мелькнуло. Да ведь я и не ездил самостоятельно в жизни сам ещё никуда... Итак, к новой жизни я быстро привык, и в этой жизни отступили куда-то и сразу исчезли и Дина Гербель, и лилия Пилипенко. Я о них вовсе не вспоминал, а они, кажется, обе вскоре уехали вместе с родителями в те места, откуда их занесло на наш хутор всеобщей бедой на моё и счастье, и муку.
… да, жил я беспечно, не съездил и не сходил в Кошехабль, никого ни о чём не расспрашивал, я жил, как трава. Впрочем, и окружающие меня, кроме соседки, ничем не выказали участия своего. Никто из родственников не пришёл, не спросил, как я живу. Словно родственников и не было…
Через месяц вернулась из тюрьмы мама. Тётю держали подольше, но выпустили и её – ей вообще не могли никакого предъявить обвинения: она представителей власти не била. Маму, пожалуй, выручило лишь то, что она была парторгом одного из лабинских колхозов и состояла в номенклатуре Лабинского райкома ВКП(б). А между Лабинским и Кошехабльским райкомами издавна почему-то существовала вражда. Лабинчане не захотели сдать своего человека на растерзание неприятелям, обращаясь с ходатайствами в Краснодарский крайком. И своего сумели добиться, маму выпустили из тюрьмы. Иначе б её непременно бы засудили за "сопротивление власти" и за нанесение телесных побоев. Странно, что при всём своём любопытстве, я никогда не спрашивал маму о кошехабльской тюрьме и о камере, в которой она там сидела. Был ли в ней кто кроме неё, или то была одиночка? Как с ней обращались, какие порядки в тюрьме, как проходили допросы? И сама мама об этом никогда никому не рассказывала. Может, с неё взяли подписку о неразглашении государственной тайны?! Сейчас это всё мне весьма интересно, да спросить вот не у кого уже.
… После выхода мамы из кошехабльской тюрьмы пребывание на территории враждебного (чуть не сказал – государства) Кошехабльского района становилось для мамы небезопасным. Любая оплошность, любой произвол затаивших злобу местных властей могли привести снова к аресту, и мама срочно начала хлопотать о предоставлении ей жилья в станице Лабинской. Моему хуторскому житью приходил конец, наступал лабинский период.
Но прежде чем к нему перейти, о том, о чём только что вспомнил. Наденька Заховайло, на которой обещал я жениться весной сорок четвёртого года, вышла замуж. В мае сорок пятого в отпуск приехал сосед Севериновых, у которых Надя жила, – молоденький лейтенант-лётчик Сергей Дятьков. Увидев через плетень красавицу Надю, Сергей влюбился в неё, и, не тратя времени попусту, быстро уговорил её выйти за него замуж.
Свадьба была обильная, пышная, с приглашением всех родственников, близких и дальних, и знакомых с обеих сторон. Была там и мама, и тётя Люба, приглашали меня. Но я не пошёл. Я ревновал, было горько, обидно, что Надя не дождалась пока я подрасту. И как это всё во мне уживалось: и любовь к Наде, и к Дине, и к Лиле. Да я за влюблённостью к Лиле ведь совсем о Наде забыл – и – на тебе! Заревновал. За мной несколько раз посылали, но я спрятался, не показывался на глаза никому, не отзывался на зов. Я мог бы сказать, как Александр Сергеевич Пушкин: «Меня искали, но не нашли».
Выйдя замуж, Надя тотчас же и уехала с мужем в часть.
… Весной же вернулся из немецкого плена, хуторской паренёк, освобождённый американцами. Ходил он в жёстких на вид, очень прочных американских солдатских ботинках и в американской же форме, внешне напоминавшей комбинезон, пестревший, где только возможно карманами и карманчиками разных размеров. Даже, помнится, и на его американской пилотке был карманчик пришит, но тут и ошибиться могу. Парень был разговорчив, американцев хвалил, с чем, в общем-то, я соглашался – ведь они были наши союзники, – рассказывал, как они хорошо к нему относились и какая удобная форма у них. Походил он по хутору со своими рассказами месяц, другой и бесследно исчез. Словно привиделся…
… На переломе лета, когда мы с мамой нацелились на Лабинскую, тётя Люба оставалась на хуторе. В колхоз она по-прежнему не ходила, обуревала её страсть к предпринимательству. Не скрою – тётя Люба мечтала разбогатеть. Мама отдала ей подросшего сильно бычка, тётя продала его на базаре и, на часть денег накупив несколько чемоданов превосходнейших абрикос, укатила торговать ими куда-то на север. Разумеется, не на крайний. Сомневаюсь, что она уехала дальше Донбасса, путь туда был проторён хуторянами – продавцами картошки – и обжит. Вернулась она дней через десять в крайнем унынии и расстройстве. Абрикосы в дороге помялись, начали гнить, уцелевшие в убыток себе сбыла за полцены. Половина бычка, пожалуй, пропала. Но надежда не покидала её, одолевало желание выбиться из нищеты, поощряя её очень долго ещё к каким-нибудь предприятиям, что само по себе и недурно и совершенно понятно. Только вот во всём ей не везло.
Раздобыв где-то бросового мяса с прожилками жира, тётя Люба завела домашнюю мыловарню, чтобы мылом хозяйственным торговать. Откуда-то во дворе появился огромный котёл, куда были брошены куски этого жирного мяса и выварены с каустической содой. Когда мыло сварилось, его, расплавленное ещё, разлили в формы, где оно должно было застыть. Но оно не застыло. Его студенистые куски мылились, им можно было стирать, но для продажи оно, ну никак, не годилось. Но тут хоть убытка особого не было. Мыло дома использовали для себя.
Но тётя всё ещё не сдавалась. Она задумала делать серные спички и их продавать. Дело в том, что настоящих спичек не было и в помине, огонь добывали с помощью кресала и кремня, о чём я подробно ранее написал, но процесс раздувания тлеющего трута был не очень удобен, да и возможен был не всегда. Серная же спичка от трута сразу же загоралась. Вот и решила тётя производством этих спичек заняться, и меня к нему приобщив. Притащила тётя откуда-то мешок жёлтых кусков серы с поблёскивающими кристалликами на изломах – я к тому времени сотни длинненьких палочек наколол, – и стали мы серу в котелке над таганком нашим плавить. Тут мне пришлось туговато: от едких её испарений никакое удаление не спасало. Уж и не знаю, как я в этот расплав ухитрялся палочками макать. Но макал и вытаскивал, и на концах их сера бульбочкой застывала. Словом, спичек мы наделали уйму, но и этот товар не пошёл – не нашлось любителей деньги платить там, где можно обойтись клочком сена. Зато я уж вдоволь с этой серой позанимался, долго ещё таская куски её на улицу, где их поджигал. Сера вяло горела, по ней пробегали синие огоньки.
… Завела тётя Люба множество кур для себя и на продажу. Наседки высиживали цыплят, они стучали клювиками внутри скорлупы (яйца взяты были уже из гнезда и разложены на столе), и, пробив, проломив скорлупу, выглядывали из яйца жалкие, мокрые. Но, пообсохнув, они становились забавными трогательными ярко жёлтыми пушистыми комочками. Я брал осторожно их в руки и слышал, как быстро-быстро бьётся цыплячье сердечко… Цыплятки разгуливали по двору следом за курицей. Если в небе, высоко в вышине, появлялся вдруг ястреб, курица всполошно крыльями била, и цыплята бежали к ней и укрывались под крыльями, а я и выбегавшая из дому тётя, неизвестным чутьём опасность учуявшая, грозно махали коршуну палками. Кошка, жившая во дворе, тоже вожделённо поглядывала на цыплят и однажды не выдержала. Бросок – и в зубах у неё цыплёнок с перекушенной шеей. Ну, это так ей не прошло, за это она поплатилась. Тётя так её отдубасила, что та перестала засматриваться на цыплят, вообще демонстративно в их сторону перестала смотреть.
Цыплята выросли в кур, и наш недавно ещё просторный двор стал от них тесен. Настало время их продавать. И тут на хуторе объявилась чума. Не страшная для людей, но губительная для кур. Зайдя с края хутора, чума эта переходила от двора ко двору и добралась до нас. Куры начали дохнуть. Каждый день с ног валилось несколько кур, каждый день во дворе валялось несколько трупиков. Есть кур заболевших и умерших, а тем более их продавать, властями было строжайше запрещено. Тогда тётя, не дожидаясь, пока куры подохнут, отрубила всем живым курам, а их было порядочно, головы, и снесла тушки кур на базар. Эта операция, хотя и закончившаяся, не так, как было рассчитано, была единственной, не принёсшей всё же убытков. Все остальные заканчивались плачевно…
В стремлении заработать побольше тётя была экономна и скуповата. «Прожрать и про.рать можно всё», – частенько выговаривала она, когда мама изредка рубила к обеду подросшего петушка. Но в других эту черту не одобряла. «Ишь ты, – пренебрежительно говорила она о ком-нибудь из расчётливых наших соседей, – ел бы каменья, а .рал бы поленья»…
Всё это уходило в прошлое. Мы с мамою уезжали. На хуторе оставалась только корова и тётя.
23.01.96. 02.06.99 16.05.04
… Хутор всё же не захотел отпустить нас без скандала. Как раз накануне отъезда пришёл посыльный из сельсовета и заявил, что у тёти Любы отнимается (он выразился: конфискуется) её новая турлучная хатка (в которой мы ещё и печь восстановить не успели). И тут же начал выбрасывать из неё наши вещи. Это было так возмутительно незаконно, что я вдруг сорвался. Не помня себя, с воплем: «Негодяи, грабители, подлецы!» я вцепился в этого мужика и бил его, бил, бил своими слабыми кулачонками что было сил. Еле меня, взбесившегося, от него оторвали. Это был второй случай (после избиения в Архангельске Тигрина), когда я "психанул", контроль над собой потеряв.
Между прочим, во всех беззакониях правительство, Сталина, не обвиняли. Говорили, что ни о чём таком Сталин не знает, что это самоуправствует местная власть. А если до Сталина достучаться, то будет местным властям укорот. В пример приводили колхозницу с маленькими детьми, у которой описали имущество и корову свели со двора. Так вот она Сталину написала, и ей корову вернули… Такими слухами охмуряли народ, отводили его гнев от правительства. Сталин был большой спец по этой части, вспомните его "Головокружение от успехов", где он вину за "издержки" коллективизации на начальство на местах переложил
… Пройдя пешком по дамбе от Малой Лабы до Большой, мы спустились с правой её стороны и пошли берегом вверх к переправе выше разрушенного моста. Мост через Лабу восстанавливать не собирались, переправа прежней была: на лодке, скользящей по тросу. От того, под каким углом держали лодку рулевой и гребцы, она и скользила в ту или обратную стороны… С грустью смотрел я, идя к переправе, на широчайший изумрудной зелени луг между реками. Ещё недавно совсем высились на нём великаны-деревья, густые, ветвистые. Таких в жизни последующей никогда уже не видал, и названия которых не знаю. Это были гиганты в четыре, не меньше, обхвата, и не моего – взрослого человека. Разбросанные негусто по междуречью, обильной тенью своей в знойные дни они привлекали людей из Лабинской на отдых. До революции будто был там сад станичный, как в городах городские сады или парки, вернее загородный, так как в центре станицы ещё был один, но поменьше и с обыкновенными акациями и липами.
После гражданской войны этот брошенный неухоженный сад, тем не менее, не одичал, а превратился в заливной луг, и деревья, высаженные на нём сто лет назад при основании станицы, вымахали неимоверно, превратившись в невиданных исполинов. Если брать по нынешним меркам, то они вполне бы могли соперничать высотой с пятнадцатиэтажными зданиями. Даже, сделав поправку на тогдашний мой рост, я не могу их умалить. Каждый раз, проходя мимо них при походах в Лабинскую, восхищался я этими свободно стоящими, широко раскинувшими ветви свои великанами, коих было не менее сотни. С десяток таких же деревьев стояло и по левую руку от дамбы.
И вот в лето тысяча девятьсот сорок пятого года, в лето победного окончания страшной войны сделали то, от чего воздержались в самые трудные, тяжкие военные годы, – лабинские власти разрешили пустить дивную красоту под топор. Это было непостижимо, горько, обидно. И всколыхнулись во мне Некрасовские слова: «Плакала Саша, как лес вырубали…» Нестерпимо было смотреть и ничего нельзя было поделать. Рубили сказочные деревья, рубили нагло, открыто, безжалостно. Пилам деревья не поддавались (в поперечнике метра два, это я по оставшимся пням после прикинул) – не было таких длинных пил, их топорами рубили, медленно, нудно – не один день уходил. Когда гигант рушился и распластывался на земле, неделями топорами расчленяли его на короткие чурбаки, а те на поленья раскалывали. Всё лето так и рубили подряд за деревом дерево, разделывали, кололи. Кому доставались эти дрова, я не знаю, но вязанки знакомых поленьев продавали и на лабинском базаре, не узнать их было нельзя. Жаль, не сообразил тогда посчитать годичные кольца, чтобы узнать точный возраст. А может и сосчитал, да забыл.
… когда мы теперь шли к переправе, деревьев уже не было ни одного: среди травы белели свежими срубами – ранами точно – необъятные пни.
… Людей в лодку набилось – не продохнуть. Она сильно осела, борта её выступали, ей Богу, на один сантиметр. Переправщики деньги собрали со всех пассажиров, и лодка отчалила и понеслась, гонимая быстрым течением. Лаба была в тот год широка, глубока, полноводна. Бурной очень была, но прозрачной – видно послепрошедших в горах дождей продолжали усиленно, но и равномерно, таять горные ледники. Перегруженная лодка при каждом движении рулевого или гребцов накренялась, я сидел у самого борта, ухватившись за борт, и видел, как вода то и дело скользит вровень с бортом и захлёстывает на ладонь, чудом в лодку не заливаясь. Страшно было – как, даже трудно сказать, – вдруг бортом зачерпнёт, и потонем. Течение под лабинским берегом, в этом месте обрывистым, было настолько стремительным, что причаливали к нему очень медленно и осторожно.
24.01.96 03.06.99 17.05.04
В Лабинской нас поселили в восточной верхней части станицы близ линии железной дороги, но не на самой окраине, в большом на высоком фундаменте одноэтажном кирпичном беленьком доме, крытым оцинкованным железом, серебрящемся как-то пятнисто на солнце с перемежением зёрен светлых и тёмных. В доме было два известных мне входа: парадный и – со двора – чёрный. Парадный – с тёмной дубовой двустворчатой дверью – был забит навсегда. Чёрный – вёл в большой высоченнейший коридор, заканчивающийся тупиком. В коридор выходила только одна дверь – дверь нашей комнаты. Была ли обитаема остальная часть дома и откуда вёл туда вход, для меня остаётся загадкой – никаких соседей я не встречал, а во двор в ту часть не заглядывал. Комната наша, просторная, светлая и высокая, отапливалась зимой с коридора печью встроенной в стену – ну, точь, как в Архангельске. Русской печи в комнате не было. Большое окно, по сравнению с хуторскими окошками, выходило на широкую тихую пыльную улицу и закрывалось деревянными ставнями на ночь или в жару, когда солнце заглядывало в него после полудня.
Обстановку наша была крайне убогой. Я как-то впервые убогость эту мельком ощутил, обычно я был равнодушен к среде обитания. Справа стояла мамина никелированная кровать с шишечками на спинках. Слева на ночь на полу стлался тюфяк – постель для меня. У стола стоял неказистый стол и две табуретки.
Я не запомнил ни того, что было в нашем дворе, ни соседских домов, ни мальчишек, с которыми тотчас же начал водиться. Вся моя жизнь сосредоточилась на беготне с ними по пустырю, будто оспой, изрытому заросшими бурьянами ямами, похожими на воронки от артиллерийских снарядов. Вероятно, и мы там играли в войну. К этому времени и стали приходить поезда с демобилизованными солдатами. Спереди паровозов – большие цветные портреты генералиссимуса Сталина в маршальской форме, увитые хвойными ветками, красными лентами и цветами. Зелёные ветки, цветы и красные полотнища флагов торчали и из маленьких, под крышей, окошек товарных вагонов, и в широких проёмах раздвинутых настежь дверей.
В этих проёмах сидели, свесив ноги наружу, солдаты, а за ними плотно тоже стояли солдаты в выгоревших гимнастёрках с медалями, загоревшие, весёлые, машущие руками в ответ на крики приветствия и взмахи рук взрослых и ребятишек, стоявших у железной дороги. И в каждом проёме гармонист растягивал меха необыкновенных, невиданных раньше мною гармоник, сверкающих никелем и перламутром. Их называли аккордеонами. У многих солдат и губные гармоники были – тоже вещь дотоле невиданная.
На станции, украшенной флагами, лозунгами, венками, цветами, горя медью труб, духовой оркестр играл марши, торжественной музыкой встречал воинов-победителей. На подходе к станции поезда замедляли ход, и мы бежали рядом с вагонами, восторженно глядя на молодцеватых бойцов, спрыгивавших на ходу на перрон и обнимавших жён и родных. Слёзы радости, горя! Женщины – жёны, матери погибших солдат – безутешно рыдали. И была в этом ликующем празднике очень заметной горестная, горькая нотка.
… Спрыгнул с подножки вагона молодой ещё капитан, мой двоюродный дядя, отцу двоюродный брат, Платонов Андрей, с двумя большущими в руках чемоданами. Вся грудь – в орденах и медалях, и как две капли воды был он на папу похож на том снимке, где он молодой в армейской форме, во френче, и сердце моё защемило. Никогда не вернётся мой папа с войны победителем. Целый день я крутился возле дяди Андрея, так мне хотелось, чтобы это был папа.
… поезда приходили и приходили, а по станице поползли зловещие слухи о бандах в станице, в окрестностях: нападают бандиты на одиночных солдат, грабят их, убивают, унося вещи, привезённые из Германии.
… С утра говорили о том, что нынешней ночью на пустыре, где мы играли в войну, видели с верёвкой на шее задушенного Героя Советского Союза с Золотой звездой на груди. Днём мы облазали все ямы на пустыре, но никаких следов Героя там не было. Да ведь и то, кто же его там бы оставил, если его там нашли?
… У мамы, как и повсюду, и на хуторе, и в Костромской, и в Лабинской поблизости оказались то ли родственники, то ли друзья. Они пригласили нас в гости, и мы к ним пришли. Там я сразу же подружился с девочкой, дочкой хозяйки, примерно моих лет и потом уже к ней бегал без всякого приглашения. Девочка была самая обыкновенная, любоваться там было нечем, но как товарищ по играм она была мне нужна.
… дом их был в глубине двора, штакетником отгороженного от улицы. Между оградой и домом росла старая шелковица-тутовник, накрывавшая своей кроной полдома и – до улицы – полдвора, и на ней между листьями чернели спелые сочные ягоды. Мы взбирались на дерево, лазали по ветвям, обирая до объедения сладкий тутовник. На такое большое и высокое дерево залезал я впервые, на прогибающихся ветвях, вдалеке от ствола, наверху, было стоять страшновато, но желание сорвать самую крупную, самую спелую, самую вкусную ягоду заставляло тянуться к ней, преодолевая свой страх.
Тут во дворе и приключился однажды со мною конфуз. Мы ведь бегали и ходили, не выбирая пути: забор ли перед тобой – махнёшь через этот забор, канава ли – через канаву летишь. Так и в тот раз, наевшись тутовника, мы опрометью кинулись на улицу, перепрыгивая через штакетник. Уже и голова моя, и руки, и ноги, и туловище почти, в стремительном прыжке перелетели через забор, как за штаны меня сзади рвануло пониже ремня и… я повис на штакетине попкою вверх. Ноги мои висели внизу, тело и руки, тоже свесившись вниз, болтались беспомощно. Я, конечно же, сразу и осознал, что со мной приключилось. Это штанами я зацепился за острие деревянной штакетины, и повис на ней вниз головой. Я попытался, извернувшись, дотянуться руками до проклятого острия, да что толку из этого. Снять себя с кола я мог бы с таким же успехом, как за волосы самого себя вытащить из болота. Я ведь не барон Мюнхгаузен, – тóт только это делать умел. Да ведь известно, что барон большим был вруном.
… так я и висел на колу, пока товарищи мои, умчавшиеся на улицу, не хватились, что меня почему-то нет с ними. Они вернулись и, потянув меня вверх за штаны, сняли с забора. Штаны оказались разодранными в самом, что ни на есть неприличнейшем месте. Хорошо, мама подружки моей увела меня в дом и зашила штаны так, что моя мама потом ничего не заметила, и я избежал нахлобучки.
… Бегали мы, как оглашенные, и, споткнувшись, не раз "пахали" коленями дорожную колею, что в этом краю было особенно неприятным. Если на хуторе или в Костромской сверзишься на мягкую траву или в ещё более мягкую дорожную пыль – и ничего… никаких тебе ссадин, то, проехавшись коленями или локтями по усыпанной мелкой щебёнкой улице в станице Лабинской, запоёшь по иному. Врежешься с размаху в щебёнку – и саднящая боль в свезённых коленках, и сукровица, а то и струйки крови, смешавшись с грязью, текут по ногам. После этого бежишь, конечно, домой. Там, если мама дома была, – ахи и охи, мама обмывает водой окровавленные локти, коленки или иные места, с которых содрана кожа, перевязывает бинтами. Этим дело, однако же, не кончалось. Ранка, как правило, загнивала, гной, пропитав бинт, высыхал, и бинт прикипал к подсохшему струпику, и при перевязке надо его отдирать, а это боль и неизбежные вопли. Я требовал, чтобы мама потихоньку его отдирала, мама же предпочитала сразу рвануть – дескать, лучше боль большая на миг, чем поменьше, но долго. Струпик срывался, начиналось новое нагноение. И так без конца. Лишь через два года в Алуште от сестры своей Шуры, работавшей медсестрой, я узнал, что ни в коем случае нельзя ранку водой промывать – занесёшь с грязью микробы с соседних участков. Если уж промывать, так слабым марганцевым раствором: он убивает микробов, бацилл. Если же спирт есть или йод – то смазывать только края, чтобы не обжечь обнажённое мясо.
… Лето плыло в полыхании солнца, в жаре накалённого воздуха, в налетавших коротких грозовых ливнях. К нашему дому подкатила линейка – открытый этакий экипаж, подрессоренная металлическая повозка с подножками с обеих сторон, где сидят, свесив ноги на стороны. На линейке и сидели боком к движению, и свесив ноги, ездовой и мама. «Садись, – сказала она, – поедем, посмотрим колхозные земли». Я с радостью вскочил на линейку. Лошади помчались и вынесли нас за станицу… И вот уже линейка летит, плавно покачиваясь на ровной грунтовой дороге, длинным коридором вытянувшейся в поле, обступившем её с двух сторон, в поле высокой жёлтой пшеницы, уже созревающей. Полю этому нет ни конца и ни края – бескрайняя плоская степь до самой Армавирской горы на горизонте. Лошади бегут резво по лёгкой дороге, и большое для пешехода расстояние до горы мы проскочили совсем незаметно и выехали на полевой стан – небольшую утрамбованную площадку с белой мазанкой в окружении старых деревьев у подножия высокого плоскогорья. На площадке, расстелив на земле в тенистом месте платки и рассевшись вокруг, обедали колхозницы из бригады. А вокруг них был рай настоящий. Кряжистые могучие ореховые деревья с густыми сочными удлинёнными листьями подступали в площадке… Да, это был ореховый сад. Сад грецких орехов. Невиданно, невероятно! Подошедшие женщины тут же и навалили мне на линейку кучу орехов, одетых в зелёную толстую оболочку, под которой была вторая, бледная, ещё не успевшая окостенеть, а в ней – белая сердцевина, напоминавшая прорезáвшими два полушария извилистыми бороздками человеческий мозг. Орехи ещё не поспели. Скорлупа была мягкой, а нутро – и мягким, и водянистым.
… А дальше, сколько охватывал глаз, у подножия плоскогорья и до середины пологого склона протянулись сплошные сады, иногда впрочем, перемежающиеся виноградниками. Были в этих садах и яблоки и груши, и вишни, и абрикосы – величиной с детский кулак, и разные сливы. И всё это навешано на деревьях в таком изобилии, что и передать невозможно. Слов нет. Деревья были сильные, крепкие, было в них что-то могучее, сказочное и от их раскидистой мощи, и от густой россыпи проглядывавших меж листьев плодов: красных и золотистых, белых, жёлтых, сизых, зеленоватых.
… побродив по этому роскошному саду и отведав всего, что только можно отведать – виноград ещё не созрел, – мы въехали на гору. Поверху вдоль кромки плоской горы, уходил вдаль широкой полосой другой сад, совершенно непохожий на первый, казавшийся чахлым и реденьким. Здесь росли ещё молодые тоненькие тутовые деревца, шелковицы, но и они усеяны ягодами были обильно. Ряды с белыми ягодами медово-сладкого тутовника перемежались рядами с ягодами чёрно-красными, чёрными, тоже очень сладкими, но с лёгкой кислинкой. Переходя от одних к другим, я не мог решить, кому отдать предпочтение. И сейчас не знаю, что было вкуснее. Все по-своему хороши.
… тут я узнал, что деревья посажены вовсе не ради ягод, а ради гусениц тутового шелкопряда: колхоз помимо всего занимался и шелководством. Сад был посажен специально для этого, листьями шелковиц кормятся гусеницы, прежде чем обратятся в кокон. Но, поступая разумно, гусениц на деревца не сажали, они кишели в плетёных круглых корзинах, куда наваливали сорванные колхозницами листья.
… ну, а пока суд да дело, я уплетал ягоды с не меньшей прожорливостью, чем гусеницы листья. Суть же дела заключалась в том, что меня подвели к круглой корзине, полной золотых коконов – гусеницы обратились в куколок, оплетя себя золотистыми нитями. Работница зачерпнула рукой горсть этих коконов и высыпала мне в ладони, и они у меня в руках загорелись, засияли на солнце, как золотые округлые зёрна очень крупной фасоли или бобов, обмотанные тончайшей шёлковой паутинкой. Эта же работница мне объяснила: коконы нужно опустить в кипяток – и тогда с них можно сматывать паутинку, как нитку с клубка. Паутинки, сплетённые в нить, и есть шёлк.
… Эта поездка была одна за всё лето, большей же частью я был самому себе предоставлен, сам себе занятия находил, что никаких трудностей не представляло – всё само собой выходило, сам озадачивался какими-то нуждами, сам и из положения выходил.
31.01.96 09.06.99 18.05.04
Мне для чего-то вдруг позарез понадобились деньги. А где их возьмёшь? Здесь у меня не было ничего для продажи. Из Архангельска я почему-то даже солдатиков не привёз, не говоря о ружье. Все учебники для пятого класса давно уже были проданы, за исключением учебника немецкого языка по причине недостающих страниц. Внешне он выглядел, как новый почти что, но внутри кто-то выдрал много листов (этим кто-то могла быть моя тётя – она любила в листы всякую всячину заворачивать), так что продать этот учебник не было возможности никакой. Я долго не решался снести его на базар. Наконец, так припекло, что я всё-таки на толкучке с ним очутился. Сразу же ко мне подошла упитанная нарядная дама, спросила: «Сколько стоит учебник?» – отсчитала деньги и подала мне. Деньги я взял и сунул ей книжку, собираясь быстренько улизнуть. Но и вполоборота я не повернулся на каблуках, как дама взвизгнула дико и ухватила меня за рукав. – Успела таки учебник раскрыть! Вцепившись в меня, дама вопила: «Мошенник! Вор!» Я уже хотел вернуть ей деньги, но увидел, что к ней на подмогу спешит дюжий мужчина, и понял, что это ничего хорошего мне не сулит. «Одним возвратом денег здесь не отделаешься», – мигом смекнул я… Вот и любопытные на крик стали оглядываться и останавливаться… Сжавшись в комок, напружинившись, собрав в этот комок все силы свои, я рывком вывернулся из цепких даминых рук и юркнул в толпу, в кулаке зажимая не вполне честно добытые деньги… Тут мне повезло, могли сильно поколотить, а я этого страсть как не любил.
… и зачем мне так нужны были деньги?
… Мамина жизнь протекала в основном на работе, о которой она мне не рассказывала, пересекаясь с моей лишь дома по вечерам, да изредка днём в гостях у знакомых. Но какая-то жизнь у неё всё же была и не на работе.
… раз, поздно вечером, мама вернулась с мужчиной весьма представительным, в хорошем костюме и туфлях, что по тем временам было редкостью чрезвычайной. Я уже мостился спать на полу на своём тюфяке, когда мама с ним появилась. Они уселись возле стола, я попытался проявить интерес к незнакомому мне пришельцу, прислушаться к их разговору, но моя голова уже коснулась подушки, и сон сморил меня вмиг. Спал я всегда, как убитый, и, когда наутро проснулся, вечернего гостя у нас уже не было. Так я и не узнал, оставался ли он у нас ночевать. Но тогда мне до этого не было никакого дела, впрочем, как и сейчас. Просто на этом примере я сейчас осознал, что была и неизвестная мне личная жизнь у мамы.
… В доме в верхнем конце станицы мы пожили недолго. В августе мы переехали вниз, к Лабе, и к центру поближе. Домик наш об одну комнату с четырьмя окошками на две стороны и сенями крыт был дранкой. Стоял он без всякой ограды в левом – если сверху смотреть на Лабу – нижнем углу большого запущенного старого сада. По левую руку же от него сверху спускалась размытая дождями булыжная улица с большими выбоинами, колдобинами, застроенная с одной стороны – тоже левой – небольшими домиками, похожими на наш, но упрятанными за деревьями и с дворами огороженными плетнями или штакетником. Сверху же и справа от дома, сколько можно было разглядеть за высокой травой и деревьями, не было ничего кроме корявых разросшихся яблонь и груш. Сад этот, до революции принадлежавший хозяину, теперь был бесхозным, и мальчишки целыми косяками лазали на деревья, набивая в рубашки за пазухой спелые груши и яблоки, но обнести эти деревья, оборвать, стрясти несметное количество фруктов они не могли. Хватало и мне всегда их вволю наесться и домой принести. Особенно превосходны были в этом саду большие сочные сладкие груши.
Вниз от дома, к реке, начинались кусты вербняка, песчаный берег полого спускался к протоке, а за ней, за островами с неизменными вербами, проглядывала и Лаба.
… С этим домом связано несколько случаев неприятных, запомнившихся мне до мелочей.
… Время в Лабинской было тревожное, ползли непрерывные слухи о воровстве, грабежах и убийствах. Окна на ночь – от греха подальше – закрывались прочными дубовыми ставнями, прижимавшимися к окну стальной полосой, с одной стороны висевшей на дужке болта, внутри дома зажатого гайками намертво, с другой стороны к полосе был приварен стальной стержень, просовывавшийся в отверстие в раме, после закрытия створок, и заклинивавшийся внутри дома железным клином или толстым гвоздём, чтоб не выдернули.
… и вот среди ночи у нас резко звякнула полоса. Раз, другой… Мы проснулись, всполошённые и испуганные. Снова звякнула железная полоса за ставнями углового окна, того, что на улицу: «Звяк! Звяк!» Мы вскочили с постелей. Кстати, в комнате здесь у нас были уже три кровати, и тётя Люба у нас ночевала, очевидно, пережидая очередную кампанию по борьбе с тунеядцами, не работающими в колхозе, бросив дом и корову, и всё нищенское хозяйство на попечение сердобольных соседей.
Все мы, крадучись, подступили к окну и прислушались. Снова: «Звяк!.. Звяк!.. Звяк!» – как будто кто-то подёргал засов… и затих. И снова вдруг звякнуло раза четыре, как будто дёргали за засов, пытаясь выдернуть штырь. Я вышел в сени, нашарил топор и, вернувшись, стал с ним у окна. Мама и тётя – ни живы, ни мёртвы – дрожали от страха: кто-то молча, упорно рвал засов на себя; ни к какому сопротивлению перепуганные женщины были уже неспособны. Холодок страха полз и у меня по спине, по моим позвонкам. Но в руках у меня был вверх занесённый топор, и я готов был им рубить голову, руки, что бы ни появилось, когда ставни будут распахнуты.
Весь остаток ночи мы провели у окна в тревоге и страхе. Безуспешные попытки вырвать засов из окна не прекращались, хотя уже и темнота стала бледнеть, и в щелях ставен появились полоски серого света – рассвет наступал. Я прилип к стеклу, пробуя разглядеть в узкую щель, кто ж так упорно к нам рвётся всю ночь, но ничего не увидел. Показалось, будто мелькнуло в щёлке пониже поперечины засова что-то белое и мохнатое и пропало, одновременно снова дёрнулся, звякнул засов.
… низенькое белое и мохнатое было явно не человеком, – сразу подумалось. День набегал, и мы решились. Прокрались в сени, послушали, не ожидает ли кто у дверей. Было тихо. Да и навряд ли разбойник, лезший в окно, мог почесть нас глупцами, которые двери откроют. Мы, бесшумно отодвинув задвижку двери, чуть-чуть дверь приоткрыли и глянули в щель: у угла воле дома стоял большой белый с длинными прямыми рогами козёл и бодал наши ставни, доставая до засова: «Звяк!»
Ух, и вскипела тут наша злость к негодяю, продержавшему нас в страхе полночи, и выплеснулась. Тётя Люба, выскочив и ухватив длиннющую палку, бросилась на козла и огрела его промеж рогов. Тот вздрогнул, жалобно мекнул и кинулся со всех ног. Я с мамой метнулись было в погоню за ним, но тут же отстали, предоставив опередившей нас тёте гнаться с палкой за ним и вымещать зло от ужаса ночи палкой и безобразнейшими проклятьями…
… Следующее событие было не менее драматичным, но совсем по-другому. Повстречала мама одного из друзей своей молодости, проживавшего ныне в Лабинской, а когда-то, в той же молодости ещё, за ней ухаживавшего в Костромской. Что там было у них, никому неизвестно, но, по всему, мама его отвергла тогда. Но вот невидный, так себе, мужичонка переступил порог нашего дома со словами: «Я пришёл к тебе Вера», – и остался у нас. Не скажу, чтобы это вызвало у меня неприятие. Наоборот. Хоть и был я занят исключительно собственными делами, от меня вовсе не ускользало, что в тех семьях, где есть отцы и мужья, живут как-то получше, и дома выглядят поновее, и двор обихожен, и женщины не так надрываются на работе. В безмужних же семьях, сколько не колотится женщина в бесконечных трудах, – нищета, запустение. Я очень хотел появления в доме мужчины, желая для мамы какого-нибудь облегчения, не задумываясь, ну совершенно, как могло бы это на мне самом отразиться. Вроде само собой разумелось, что всё будет к лучшему.
… сбылось. В доме появился мужчина, и он остался у нас, сказав, что пришёл навсегда. Я был доволен. Я рад был за маму. Но всё оказалось не так. У мужчины была жена, которую он только что и оставил. Соглядатаи, коих в мире немало и которые всегда случаются в ненужный момент, в тот же вечер и доложили жене, в каком направлении скрылся её благоверный, не явившийся ночевать.
И в полночь, едва мы спать улеглись, по нашим ставням задубасила палка. Стуча палкой по ставням, по засовам, женщина голосом визгливым и громким то к пришельцу грозно взывала: «Иван! Выходи!», то его грязно обругивала, то обращалась в сторону мамы. «Б.ядь, – кричала она, – я побью тебе стёкла! Отпусти мужа!» Стёкла побить она не смогла – ставни мешали. Им и досталась вся ярость её.
Мы затаились, как мыши. Мне это казалось пострашнее козла – тут топор не поможет. Жена же стучала, кричала, не унимаясь, и тётя Люба всё же откликнулась: «Уходи! – она назвала имя. – Никого здесь нет». Но убедительные слова тёти Любы женщину нисколько не убедили. Она бесновалась, перебегая от окна к окну со своей палкой. Грохала так, что я опасался: не перебудит ли она весь проулок.
Мужчина же в доме трусливо молчал, призывы жены игнорировал, словом, держался пока, не выказывая желания выйти на улицу и предстать пред грозные очи гневливой супружницы.
… а осада дома всё продолжалась, пока, наконец, наш храбрец не скис совершенно. Он вдруг торопливо оделся впотьмах, открыл дверь, которая из предосторожности за ним сразу захлопнулась и задвижкой задвинулась. Женщина накинулась на своего муженька с бранью, повторять здесь которую было б излишне. Слышалось, как она лупила его, от ударов палкой спина его глухо гудела. Шум скандала начал отдаляться и затихать, я, осмелев, отодвинул задвижку и высунул свой любопытный нос. В неверном свете съёживавшейся ночи и набегавшего дня я увидел, как дебёлая баба тащит за ворот своего блудливого мужа, подбадривая его подзатыльниками. Палки в руках у неё уже не было…
… Все долгие дни конца нескончаемого лета этого года я пропадал на речке, купаясь в прилежащей протоке. Я уже выучился плавать, по девчачьи, правда, но неплохо. Переплывал уже неширокий, языком вдававшийся в берег заливчик этой протоки, который кишел голыми ребятишками. Подражая другим, я пробовал даже нырять и проплывал под водой метра три.
… в середине дня, как раз во время такого купанья, к протоке пригнали на водопой стадо коров. Коровы по большей части, войдя по колена в воду, опустили к ней свои головы и начали пить. Несколько же особо ретивых поплыли через заливчик. В эту минуту я как раз и нырнул. Выныривая, я попал под брюхо коровы, плывшей, перебирая ногами. Качающиеся, как паровозные шатуны, вверх-вниз, вверх-вниз, ноги коровьи сначала легонько прошлись у меня по спине, потом два копыта поочерёдно уже сильнее долбанули меня по башке и спине, столкнув меня в глубину. Выплывая, я снова угодил под корову и снова был брошен ко дну. Я уже почти задыхался, когда вынырнул сбоку из-под злополучной коровы, огромной и красной.
Выбравшись из воды на берег и растянувшись под солнышком на песке, я увидел перед собой уже не маленькую, но совсем голую девочку. Девочка стояла и писала. И – удивительно! – сильная струйка изливалась вперёд, совсем как у мальчика, дугой снижаясь к земле. Это меня поразило. До сих пор я был твёрдо уверен, что женщины, девочки мочатся вниз, приседая на корточки, даже подола не приподняв. Да, увиденное меня поразило настолько, что запомнилось до подробностей: и песок, и изгиб заливчика, кусты поодаль, и горделивая осанка хорошенькой миленькой девочки, её живот, выпуклый гладкий лобок, и нежные овалы губ щели между ногами, из которой победно изливался поток. Девочка закончила своё дело, и интерес к ней пропал. О другом назначении этого органа я как будто и не догадывался, хотя не мог и не знать. Были ведь и разговоры между мальчишками, и наглядный пример давали собаки и кошки. Но это было всё отстранённо, и моей жизни, желаний, чувств никак не затрагивало.
… Наступил сентябрь, и меня определили, разумеется, в лабинскую школу. Почему-то не в ту, что была в парке вверху совсем рядом, и даже не в ту, куда начинал ходить год назад, у дороги на хутор. Мама вообще отвела меня, чёрт знает куда, ещё дальше, на противоположный край этой огромной станицы, в школу за маслобойным заводом и консервной фабрикой.
…четырёхэтажная школа из красного кирпича, построенная покоем, была огромна, но радости мне эта школа не принесла. Снова, как в сорок четвёртом явилось ощущение безысходной тоски, тусклой убийственной безнадёжности. Отношения с одноклассниками не складывались, не было, по-моему, никаких отношений. Возможно потому, что я часто пропускал уроки. Учителя были безликими, равнодушными, учеников – словно и вовсе не было. Да, пожалуй, взаправду я уже стал занятия пропускать.
Пробыл я в этой школе всего несколько дней. Опять же по неизвестной причине мама перевела меня именно в ту школу, о которой я говорил, в парке, совсем близко от нас, стоит только подняться по улице и миновать фруктовый запущенный сад. Эта школа тоже кирпичной была, но оштукатуренной – белой, и всего в один этаж на высоком фундаменте. Приютилась она в уголке городского сада, тоже тогда ещё не обихоженного и от этого необычайно прелестного.
Я поймал себя сейчас на том, что одно и то же место называю то садом, то парком. Слово парк до шестидесятых годов ещё не часто употребляли. Да, был Центральный парк культуры и отдыха имени Горького или ещё парк "Сокольники" в Москве. Но и в той же Москве был сад имени Баумана. Городской сад был и в Кемерово. И в Луганске ещё в пятьдесят девятом году говорили: «Пойдём в сад Первого Мая» – теперь парк Первого Мая. Откуда это у нас, русских, склонность забывать свои собственные слова, заменять их чёрти какой иностранщиной. Ну что за дикое слово "парк"! Не наше оно, и не надобно забывать, что «В городском саду играет духовой оркестр…» Оно, конечно, прижилось – ну и называйте им автопарк, или троллейбусный парк. Но родной сад-то из языка зачем изгонять?.. Тут уместно припомнить историю, рассказанную мне одним луганчанином, побывавшим в Софии, в Болгарии. Как-то вечером вышел он там погулять. «Как пройти мне в городской парк?» – начал спрашивать он у прохожих. Те пожимают только плечами. Наконец попался дотошный софиец, встречь спросил: «А что это – парк?» Наш земляк ему объясняет, что место это такое, где деревья растут и кусты, показывая на уличные деревья. «А, сад, сад! – радостно вскричал болгарин. – Я понял. По-русски – парк, а по-болгарски называется сад». Вот до чего мы докатились…
… Итак, попал я в ближнюю школу, но счастье моё оказалось недолгим. Я стал часто болеть. Не сам я болел, болели на мне фурункулы, чирьи. То на пояснице, то на ягодице вскочит нарыв, красный, багровый с белым стержнем посередине, растёт, надувается с целый пятак и болит так, что – ни сесть, ни ходить. И чего только мама с ними не делала: и мази прикладывала, и примочки, и подорожника листья… И что из того? Подорожник вытянет стержень созревшего чирья, станет он притухать, как рядом выскочит новый – и снова ногой шевельнуть не могу. Из-за этого и в школу нерегулярно ходил, в промежутках от чирья до чирья. А тут предметы новые появились: геометрия, алгебра. И в школе от класса я стал отставать. Ну, всего ли класса – не знаю, может и другие отставающие были вроде меня, но я перестал понимать объяснения на уроках, а учебников дома не было у меня: я нигде не мог их купить.
… я рассказал об учебниках маме: всё же она не последним человеком в станице была. Мама обещала поговорить с директором школы, а через день мне сказала, чтобы я к нему подошёл: мне продадут учебники в школе.
Я так и поступил, не удосужившись узнать имени и отчества директора школы.
Выйдя в тот день на высокое школьное крыльцо, я увидел директора у нижней ступеньки в окружении то ли преподавателей, то ли старших учеников. Выждав, пока он закончит с ними разговор и обернётся к крыльцу, я обратился к нему как к равному равный:
– Товарищ директор, я – Платонов, мама сказала…
Такого обращения он не принял:
– У меня есть имя и отчество, меня зовут… – он назвал их.
А меня обдало жаркой кумачовой волной стыда – словно озарение снизошло – что говорю развязно, совершаю бестактность. Я извинился – и мне продали учебники для шестого класса.
… Фурункулы и не думали меня оставлять. Я ходил с рецептами врачей в аптеки, покупал красный, белый стрептоцид, другие лекарства. Всё бéз толку. Между прочим, в одной из аптек пожилая провизорша, поглядев на рецепт, спросила: «Мальчик, а ты не родственник председателя райисполкома?» Так я узнал, что в Лабинской, и не в одной ней, а и в округе соседних станиц, председательствует человек с моею фамилией. Сейчас бы на этот вопрос, имея жизненный опыт, я незамедлительно ответил бы: «Да». Я не назвался бы, разумеется, сыном или, скажем, племянником – а вдруг сестёр или братьев нет у него, и об этом могут ведь знать. Но за двоюродного или троюродного племянника мог бы себя выдать вполне, из осторожности лишь добавив бы – кажется. Почему бы и не доставить удовольствия людям прикоснуться хоть отдалённо к сильным мира сего, глядишь, и не без пользы и для себя? А может, он и был каким-либо пятиюродным родственником… Надо б было у мамы спросить. Но тогда я честно ответил: «Нет». Впрочем, и нужды в родственных связях у меня тогда не было. А, вообще, врать-то не хорошо, обязательно на вранье попадёшься и неприятности наживёшь. Да, врать нельзя, можно лишь всей правды не говорить, если вся правда принесёт тебе вред. Так что лучше ответил бы, пожалуй, сейчас: «Не знаю. Может быть, дальний…»
Тягомотина с чирьями тянулась, мне казалось, месяца два. Но тогда само время тянулось медленно, не спеша. Давно ли мама сидела в тюрьме в Кошехабле? – Месяца два, три миновало от силы, а мне чудилось, что прошла целая вечность с тех пор, и не было в памяти у меня ни ареста, ни жареных пескарей, ни красных сваренных раков. Вот и лету, длинному лету, хотя вроде и осень уже наступила, всё не было никакого конца, так и чирьям моим конца не было уже целую вечность. Я почти беспрерывно был ими парализован и уже духом совсем пал – не было никакого просвета. И всё же один умный врач отыскался таки. Большой сильный мужчина в белом халате сказал: «Надо делать переливание крови!» Раза два высосали кровь из вены у моего локтевого сустава и влили в вену бедра. И диво! – чирьи исчезли! От такого казалось бы пустяка. А я столько мучался с ними, и лишь один из многих врачей это знал. Было от чего пошатнуться доверию к медикам, но не к медицине, отнюдь… Но тогда такие проблемы не волновали меня.
Я ожил, но дела мои в школе были плачевны. Я ничего не понимал из объяснений на уроках и на страницах учебников. В классном журнале против моей фамилии по многим предметам стояли лишь одни двойки. Школа становилась постылой, из-за частых пропусков я ни с кем не успел подружиться, в класс ходить не хотелось. Учителя меня невзлюбили, как обычно не любят тупиц и лентяев. Особенно на меня взъелась пожилая гречанка – учительница геометрии. С садистским наслаждением вызывала она меня к доске каждый раз, как только я появлялся на её уроке. Я выходил, бормотал, что болел, а потом и вовсе молчал, и она возвращала меня за парту, ставя в журнал жирный кол или двойку.
Выручила меня, как это не столь уж и редко в жизни бывает, случайность. Зашла к нам домой одна из маминых многочисленных знакомых. Мама и пожаловалась ей на мои "успехи", особенно по геометрии. Та попросила учебник, спросила: «Что вы сейчас проходите?» Я раскрыл учебник на нужной странице, там были теоремы о равенстве треугольников. И эта милая приятная женщина очень просто и ясно показала мне, как надо мысленно совмещать вершины двух треугольников, как будто накладывая один на другой, затем совмещать стороны или углы, и как, при их равенстве, сами собой совмещаются и другие углы их и стороны, в результате чего один треугольник совпадает полностью со вторым, что их равенство и доказывает.
Мне мигом всё стало понятно. Я стал читать учебник и дальше, там тоже всё было изложено вразумительно – ничего сложного.
Выучив уроки, на следующий день я сам вызвался к доске отвечать и безукоризненно доказал теорему. Выслушав меня, не перебивая, гречанка сказала: «Садись!» – и поставила в журнал… двойку. Не помню, стал ли я ей возражать против этой вопиющей несправедливости или молча проглотил эту пилюлю, но возмущению моему не было никакого предела и гречанку с тех пор вспоминаю с лютой неослабевающей ненавистью. Но сама она уже меня не пугала, я отлично понимал все объяснения на уроке и подспудно чувствовал, что вышел из тупика.
… В ту осень ещё одно несчастье посетило меня. У меня разболелся коренной зуб. Щеку раздуло – флюс. Я места себе от боли не находил. И хотя вид бормашины был мне страшен до дрожи, приговор врача был страшнее ещё – рвать больной зуб.
Я ныл от зубной боли, но панически боялся рвать больной зуб. Я от ужаса цепенел при одной мысли о варварских блестящих щипцах, которые схватят мой зуб и начнут с треском при немыслимой боли выворачивать его из челюстной кости. Обезболивания в те времена не было в поликлиниках, и я ни за что на свете не хотел идти к зубному врачу в поликлинику. Тут маме указали на частнопрактикующего дантиста. Мы пришли к нему в дом, он за плату сделал мне укольчики в десну и единым махом выдернул четырёхкорневой коренной зуб. Я лишь чуть ойкнул, хотя перед этим, не скрою, всё равно от страха дрожал. Врач отмыл зуб от крови и вручил мне на память.
… Пока я маялся с зубом, и зима накатила, выпал снег. Тихие протоки, заливы Лабы покрылись прозрачным ледком. Лишь сама Лаба бурно мчалась по перекатам, не поддаваясь морозам.
… Ранним воскресным утром, когда мы, ребятишки, катались по скользкому прозрачному льду, к протоке пришли мужчины с мешками, сетями и топорами. Они, прорубив у входа в протоку ряд лунок во льду и, пропустив конец сети под первую лунку, перехватывая её руками и подавая от лунки к лунке, протянули всю сеть подо льдом от одного берега до другого. Так они от Лабы отгородили протоку с одной стороны. То же самое они сделали и с другой стороны, у выхода из протоки. И тут только заметил я, что под ледяным стеклом скользят тени. Под ногами проплывали рыбы целыми стайками. Рыбы были не слишком крупные, но и не мелюзга – с пол-локтя все, одинаковые. Большой косяк рыбы попал в западню.
03.02.96 11.06.99 19.05.04
Покончив с сетями, "рыбаки" ударами топоров по льду над проплывающей рыбой стали рыбу глушить. Тут же в тонком льду "рыбаки" луночки прорубали и выхватывали рыбины из воды. Это занятие заинтересовало нас крайне. Мы ходили следом за мужиками, наблюдая все их движения и помогая вытаскивать оглушённую рыбу.
… «На!» – сказал мне один рыбак, и топор очутился в моих руках. С азартом елозил я по льду на коленях, высматривая под собою рыбёшку, и, размахнувшись, бил о лёд обухом. После удара рыбка переворачивалась, показывая вместо тёмной спинки серебристое брюшко, и замирала. Лихорадочно рубя лёд над ней, пока она не очухалась, я совал в ледяное крошево голую руку и, ухватив добычу, выбрасывал рыбу на лёд, где она и схватывалась сразу морозом. Все рыбёшки были одна к одной и красивые необыкновенно. По стальным их бокам, как иллюминаторы на морском корабле, тянулись два ряда кружочков. Один ряд – красных, второй, пониже, – синих. Не поверил бы, что бывают такие красивые рыбы, если бы сам не увидел. Это была форель.
Выловили её из протоки всю до единой. Собрав с нашей помощью окоченевшие тушки, разбросанные по льду, мужики набили рыбой два большущих мешка и ушли. Я попытался выпросить парочку рыбин за помощь, но эти жадюги не дали.
…На этом дальнейшее пребывание в станице Лабинской исчезает из памяти.