1 9 5 2 г о д
После водки все раскраснелись, а вот Сюп побледнел, как бумага, что-то, видно, неладное было в его организме, умер он, не дожив и до сорока.
Как и в прошлом году, мы отправились в институт, как и в прошлом году у меня всё было по-прежнему. Снова щипало сердце "уходящее солнце...", снова подавали надежду "пальцы наших встретившихся рук..." и тотчас её изгоняли: я не умел танцевать, и мои пальцы ни с чьими пальцами встретиться не могли.
13.10.96. 20.07.00 28.10.03
Началась сессия, и мысли мои уже заняты были другими делами. Ребята сдавали экзамены, а я писал курсовые работы и зачёты сдавал. Но в момент отвлеченья от дел безысходная тоска сжимала сердце: неужели вот так жить всю жизнь без любимой, – и понимания не было в голове никакого, что я в жизни ещё смогу кого-либо, кроме Володиной, полюбить.
К концу сессии все зачёты я сдал и был допущен к экзаменам. По отзывам наших ребят, экзамены предстояли трудные чрезвычайно. Особый ужас у многих вызывала теоретическая механика, по ней было больше двоек, чем по всем пяти остальным. И многим еще предстояла её пересдача.
Порядок сдачи экзаменов и время к ним подготовки я устанавливал себе сам, только перед экзаменом надо было условиться с заведующим кафедрой по предмету о дне и часе экзамена.
Из шести экзаменов в памяти лишь волненье перед одним. По теоретической механике этой самой. И не из-за трудности её пресловутой. Никакой там трудности не было. Раскрыв книгу[1], я убедился, что предмет очень лёгок, всё логично изложено, всё последующее стройно вытекает из предыдущего. Там, где логика есть, там трудностей для меня никаких, там родная стихия. Переволновался же я вот почему. Договорившись с заведующим на десять часов в воскресенье (почему-то выбрал он выходной, остальные такого не делали), я спокойно пребывал в ожидании этого дня. Сам заведующий производил хорошее впечатление. По фамилии Соловьёв был он добродушным флегматиком роста огромного и такой же комплекции – плотный увалень, словно медведь, ходил медленно, вперевалку, и всё делал плавно, не торопясь.
... в воскресенье в девять пятьдесят пять я уже прохаживался в коридоре у дверей его кабинета. Но вот миновало и десять ноль пять, а он не пришёл. Вот на часах в коридоре уже и десять пятнадцать, десять тридцать, и я начинаю всерьёз беспокоиться, а вдруг он совсем не придёт? Но жду, жду уже почти совсем обречённо[2].
... Пробило одиннадцать, я расстроился совершенно и уже хотел уходить, как в конце коридора появилась фигура массивная в шубе и в меховой объёмистой шапке притом. Подойдя ко мне, Соловьёв виновато проговорил: «Извините за опоздание. Я так торопился...»
... ни мускул не дрогнул в лице моём, но внутри я весь заходился от хохота: представить, что он торопился?!... Нет, это свыше всяческих сил!!!
В кабинете, раздевшись и усадив меня против себя за столом, он долго гонял меня по всему курсу и, удовлетворясь, наконец, неторопливо вывел в зачётке на загляденье красиво «Отлично» и так же медленно расписался. Это был последний экзамен. О предыдущих пяти знаю только одно: подготовившись, я приходил, отвечал и уходил, унося в зачётке «отлично».
Итак, всё! Экзамены сдал я досрочно, до первого марта. Отныне я снова свободный студент!
... а первого марта объявили об очередном на десять-пятнадцать процентов снижении цен на пищевые и промышленные товары. Спасибо партии и правительству за заботу![3]
14.10.96 20.07.00 28.10.03
... И тут у меня странное смещение времени и событий. Происходили события, которые по логике вещей происходить не могли. Это выборы в Верховный Совет. Они были, я очень активно в предвыборной кампании участвовал, голосовал сам первый раз в жизни и, как восторженный дурак, в кабине голосования на обороте бюллетеня писал слова благодарности партии, товарищу Сталину за право избирать органы власти… Но когда это было? По Конституции выборы через четыре года. Первые, после войны, прошли в феврале сорок шестого. Я даже помню начало февральской сталинской кратенькой предвыборной речи: «Я не хотел выступать, но Никита Сергеевич затащил меня...». В пятидесятом году никаких выборов не было. В пятьдесят первом? Но когда? Я был агитатором после того, как изгнали меня из бюро. Стало быть, не в начале этого года. Но не могло быть и в конце, мне было не до комсомольской работы: я в больнице лежал. В начале пятьдесят второго – зачёты, экзамены. Летом – экзамены и военные лагеря, и работа на шахте. Во второй половине – уже не до выборов: полным ходом шла подготовка к XІX партсъезду. Словом нет места для выборов, для моего участия в них. И, тем не менее, выборы были. И я был агитатором.
Меня закрепили за двухэтажным домом (а иных там и не было) в Стандартном городке. Было в том доме два подъезда и, как минимум, восемь квартир (могло быть и двенадцать). В задачу мою входило беседовать с их обитателями и агитировать за кандидата блока коммунистов и беспартийных. Принял я поручение это без всякой охоты, но за дело взялся всерьёз. Я был робок, застенчив в общении с людьми незнакомыми – ну о чём я с ними мог говорить? Что у нас общего? К тому ж и стыдно как-то входить в чужие квартиры и отвлекать людей от отдыха ли, или от занятий по дому. Но я себя всё же переломил – ну, не ударят меня же, что я теряю? А ровнёхоньки ничего.
... я обошёл все квартиры, составил список жильцов, договорился в какой день недели и где будем мы собираться для проводимых мною бесед. Осложненье возникло в начале лишь с "где". Люди – рабочие, в большинстве, шахты "Центральная" – жили тесно в квартирках без всяких удобств, в двухкомнатных, маленьких и к тому ж проходных. Подсказали, однако, что в одной из квартир живёт разведённая молодица с отцом, у них в горнице попросторнее. Туда и будут в означенный день и условленный час приходить со своими стульями все.
Я спросил у хозяев квартиры. Они были не против.
И вот, подготовившись и страшно волнуясь, я пришёл на беседу о внешней и внутренней политике правительства СССР. Я опасался, что никто не придёт, но почти все жильцы уже были в сборе, а остальные вскорости подошли, тихо подсаживаясь к нашему кругу. Слушали очень внимательно, а когда я закончил свой короткий рассказ, начались вопросы ко мне. Быстро, как это почти что всегда и бывает от вопросов сторонних перешли к близким, своим, бытовым. Жаловались, что действующий депутат (он же и председатель городского совета) не выполнил ни одного своего обещания, и настаивали, чтобы он выступил перед ними с отчётом. Говорили о том, что во время не завозят уголь для отопления (да и еду готовили на плите, что топилась углём, и воду грели на ней же), что двор дома стал совсем проходным, и прохожие кусты и деревья ломают, что неплохо бы было его штакетником огородить, тогда бы все насаждения сохранялись, и цветы можно было бы разводить. Словом, высказывались незамысловатые пожелания неприхотливых людей, и не выполнить их было бы стыдно.
... и я со всем пылом принялся за их выполнение.
Первым делом я записал обо всех предложениях к книгу, для того предназначенную и лежавшую в агитпункте. Нас уверили, что обо всём записанном в ней немедленно докладывается властям, и те незамедлительно принимают надлежащие меры. Вот я и записал и стал ждать результатов, известив моих подопечных.
... Но дни шли, и ничего не менялось. Я не мог даже дознаться никак, кто же за выполнение предложений избирателей отвечает или хотя бы за ответы на них.
И тогда я, робея до ужаса, но, настроив себя на поступки свои смотреть как бы со стороны, будто действует кто-то другой, а я любопытствую, что из этого выйдет, пошел по начальственным кабинетам, причём, своё волнение тщательно скрыв, говорил ровно, спокойно, как с равными равный. Но в одних кабинетах, меня выслушав и что-то пообещав, обещаний своих не держали, до других же не допустили совсем. В кабинет председателя горсовета я не попал.
Разозлившись, я отослал письмо в ЦК ВКП(б), письмо гневное, резкое, где с возмущеньем писал об отказе вот этого депутата отчитаться перед избирателями, чем он грубо попрал статью (номер я указал) Конституции. Указал я и на нарушения ещё ряда статей Основного Закона Союза...
15.10.96 21.07.00 28.10.03
... Новым кандидатом в депутаты Верховного Совета СССР по нашему избирательному округу был выдвинут наш директор. Воспользовавшись этим, я решил обратиться к нему. Секретарши в приёмной не оказалось, и я, постучав в дверь кабинета, её приоткрыл. Увидев в щель, что в кабинете, кроме директора, нет никого, я приоткрыл дверь пошире и спросил: «Можно?»
«Заходите», – раздался голос директора. Я вошёл. Тимофей Фёдорович пригласил меня сесть на стул у приставного столика и спросил, что меня к нему привело. Я сказал, что пришёл к нему как агитатор, который не может дать ответ избирателям по ряду вопросов. Не касаясь отчёта прежнего депутата, я передал просьбу завезти жителям уголь и оградить штакетником двор "моего" дома. Тимофей Фёдорович дружелюбно посмотрел на меня и сказал, что постарается помочь своему агитатору. Я поблагодарил его, и на этом наша беседа закончилась.
... через неделю моим жильцам завезли уголь, а вскоре во дворе я увидел груду заострённых столбов и штабель плетей набитого уже на поперечные слеги штакетника. Оставалось только дождаться тепла, чтобы в оттаявшей земле для столбов вырыть ямы, и, поставив столбы, прибить к ним готовые плети. Это уже могли сделать и сами жильцы. Нечего и говорить, как возрос авторитет мой у моих избирателей, они были довольны, и собрания наши проходили успешно.
Неожиданно перед самыми выборами кто-то из комсомольского комитета поймал меня в коридоре и предупредил, чтобы завтра в шестнадцать часов я прибыл в кабинет третьего секретаря горкома партии. Я даже опешил: «Я? В горком партии?» «Да». «Но зачем?» «Не знаю. Позвонили, тебя вызывают». Я ломал себе голову: «Зачем я нужен горкому, и кто там мог обо мне что-либо знать?» – но так ни до чего не додумался.
На следующий день в назначенный час я был в указанном кабинете. Не могу сказать, чтобы стены обители власти привели меня в трепет, но смутное беспокойство я испытал. Мужчина в комнате, куда я вошёл, объяснил мне, что он пригласил меня в связи с моим письмом в ЦК партии.
– Ах, вон оно что! – подумал я, и сердце моё учащённо забилось. – Что же они скажут мне? (А подспудно: «Что же они со мной сделают?»)
Мужчина же продолжал:
– Нам поручено ответить на вопросы, поставленные в вашем письме. То, о чём вы пишите, действительно имело место. Товарищ, – он назвал фамилию председателя горсовета, – не отчитался перед избирателями, но он очень занятой человек, он не мог выкроить время для встречи...
«Но ведь он нарушил закон, Конституцию!» – возмутился в душе я, но вслух возмущение высказать побоялся. А позднее сообразил, что никакой меры ответственности за нарушение это Конституция не предусматривала.
В таком же духе вёлся и весь остальной разговор, на всё находились причины. Говорил он со мной очень вежливо, но твёрдо парировал все мои возражения тем, что бывают чрезвычайные обстоятельства, особые случаи, и я постепенно сникал под напором неубедительных доводов.
Наконец, ему, видимо, надоело меня убеждать, и он, придвинув ко мне бланк с отпечатанным текстом и ткнув пальцем в строчку внизу: «С данными мне разъяснениями...» – дальше было пустое место, – сказал: «Вот здесь напишите "согласен" или... "не согласен" и распишитесь».
Мне очень хотелось написать «не согласен», но я смалодушничал, струсил, вывел «согласен», расписался и вышел до предела презирая себя.
Кончилась предвыборная кампания, настал день выборов в Верховный Совет. Я в кабинке для тайного голосования пишу на обратной стороне бюллетеня восторженные слова благодарности за то, что могу выбирать высший орган государственной власти и прочую чепуху, которой до отказа забита тогда была доверчивая моя голова... В людях я видел только хорошие стороны, плохие старался не замечать, считая их отклоненьем от нормы. Хорошо, что хватило ума не подписать это глупое излияние чувств. Конечно, мой опус можно было использовать для пропаганды: вот как советский студент оценивает нашу систему, какой взрыв благодарных эмоций вызывает она у него! Но, скорее всего, могло быть иначе. В избирательной комиссии люди с опытом жизни, которых я очень ценил и добрым их ко мне отношением дорожил, несомненно, подумали бы: «Ну, какой же Платонов, в сущности, идиот», и я навсегда лишился бы их уважения. Уважения, которого они от меня не скрывали.
... Как-то в самом конце моей агитационной активности, когда после беседы все разошлись, и мы остались с молодицей наедине – отец её в ту смену работал – меня к ней потянуло желание. Что там ни говори, был я мужчиной[4], и моё воздержание было порой нестерпимо. Так что же тут удивительного. Девица, как я приметил, была настроена ко мне благосклонно, но мне она совершенно не нравилась. Была она некрасива, лицо грубовато, невыразительно, и интересы её не выходили за пределы обыденности. Я был романтик и мыслил в глобальных масштабах, так что ничто меня к ней не влекло. Но дружеских отношений, которые с нею как-то сами собою наладились, у меня не было причин порывать.
... итак, оставшись одни, мы какое-то время оживлённо болтали, но разговор всё же угас, быстро кончился запас тем для него. Повторяюсь, люди мы были разными слишком; она работница шахты и интересы у неё приземлённые[5], я же витал в облаках, жил в мысленном мире возвышенном, утончённом, но... наступала весна, грубые соки земли бродили не только в кустах и деревьях, распирая набухшие почки, но и во мне. По ночам меня начал преследовать сон, один и тот же практически, лишь с различными вариациями, в итоге сводившимися к одному и тому же. Снилось, что мы выезжаем на лыжах с Людмилой (в подсознании, видно, крепко засело наше "скольжение" в позапрошлом году), вихрем мчимся и... попадаем в пургу. Нас заносит сугробами снега, под сугробом мы обминаем себе конуру (ну, как в детстве, в Архангельске)… Мы под снегом сидим, тесно прижавшись друг к другу, я объясняюсь в любви, целую её в её тёплые губы, и она отвечает на мой поцелуй. Я целую её ещё и ещё, и нам уже жарко. Все одежды сброшены на утоптанный снег. Я обнимаю её горячее голое тело, прижимаюсь грудью к её упругой груди, и растёт во мне невыносимо сильное напряжение и желание сладостное, я касаюсь её, упираюсь, начинаю погружаться в неё и... просыпаюсь в самый неподходящий момент, дыша тяжело, испытывая неслыханное по силе своей наслаждение, но всё же, всё же и ущербное в чём-то, незавершённое до конца, а простыни заливаются потоками душной обжигающей плоти, что уже мне знакомо давно и что во мне вызывает чувство брезгливости.
Иногда сон начинается иначе. Мы в лесу, я спасаю её от медведя, после чего – вновь мы в знакомом сугробе, где всё дальше идёт по обкатанному сценарию.
... но сны эти иллюзорны, бесплотны, а рядом реальная женщина, упругая, молодая, и её крепко сбитое тело притягивает к себе. Я обнимаю её, мы целуемся и целуемся, и чем больше, тем дольше и жарче, и страстнее становятся поцелуи. Лицо её просто в огне. Я валю её на кровать, и теперь мы целуемся лёжа, в тесных объятьях. Возбуждение моё возросло до предела, я пытаюсь задрать её юбку, но она мне этого не даёт. Возможно б от ласковых слов и моих поцелуев в губы, в грудь, она бы, в конце концов, уступила, если б я от своего нетерпения не сморозил несусветную глупость. Знал я, знал, что девушки нашего времени часто очень отдаться хотят, но при этом хотят выйти замуж и боятся за девственность. Ты то её не возьмёшь, а что скажет будущий муж? Но ей то чего в этом смысле бояться? Изнемогая в сладкой борьбе, от желанья сгорая, я в сердцах простонал: «Ну почему ты упрямишься? Ты ведь уже была замужем!»
... Лучше б я этого не говорил. Ах, как она взвилась после этого: «Значит, если я была замужем, так со мною всё можно?!» – и вскочила с постели… Я виновато молчал. Что тут можно сказать? Если б нравилась, попытался бы как-то всё сгладить. Этого я не мог, не хотел. Мне было стыдно лишь за бестактность. «До свиданья», – сказал я и ушёл. Свидания больше не было никакого, я её никогда уже не встречал.
Между тем снег сошёл, "рассупонилось" солнышко, зеленели в поле озимые, и почки лопались на деревьях, являя миру не развернувшиеся ещё густозелёные клейкие листочки свои. Весна в самом разгаре. Я иду мимо неприглядного голого Стандартного городка и вдруг останавливаюсь. "Мой" дом в зелени весь. Двор обсажен черёмухой и штакетной оградою обнесён. За кустами взрыхленная земля разбита на клумбы и грядки, из которых торчат поникшие стебельки недавно высаженных цветов. Ничего, они ещё отойдут.
Я смотрю на этот скромный ухоженный уголок в удручающе неприглядном посёлке, и у меня теплеет в душе; наполненный чувством любви ко всем людям, я радуюсь, что частичка её уже вложена тут и даёт первые всходы.
... и тут же вспоминаю о позорном своём поведении в Кемеровском горкоме. Мне противен мой слишком мягкий характер. Мне противно, что я не могу сказать, когда надо твёрдое "нет", мне неловко доставить таким вот ответом неприятность какому-то человеку. Вместо этого и чтобы не смалодушничать, и не сказать всё-таки "да", которого не хотел, я часто уклонялся от прямого ответа на неприятный вопрос или действие, искал обходные пути, которые иногда в такие тупики меня заводили, что выбраться из них стоило большого мучительного труда. И ничего этого не было бы, если б сразу пресёк все попытки навязать мне ненужное или даже вредное для меня. Мне всегда трудно было быть жёстким с людьми, я всегда им сочувствовал, их жалел, входил в их положение и хотел им помочь. Лишь когда дело требовало того, я мог быть вежливо жёстким. Только во второй половине жизни своей во всём научился я решительной твёрдости, когда это было не так уж и нужно. В молодости же порой мне казалось, что у меня вообще нет характера. Но, пожалуй, он у меня всё-таки был, или, может быть, было упрямство. Если цель появлялась, я её настойчиво добивался. И очень часто с успехом. Жаль, не в любви. Но и там всё вышло отлично, когда поумнел и опыта кое-какого набрался и когда в последний раз полюбил.
Вот и тут – встала задача не потерять год учебный, и я в один семестр сдал экзамены за два. Я бы мог за три года экстерном закончить и институт, но такой цели перед собою не ставил. А, повторюсь, ведь умел быть настойчивым, как в случае с пожеланьями избирателей при выборах в Верховный Совет. Но для этого мне, похоже, всегда внешние толчки были нужны.
16.10.96 22.07.00 30.10.03
В конце зимы, когда о головной боли после контузии я забыл начисто, явилась новая напасть: я перестал засыпать при свете и шуме. Почему-то ложился я обычно раньше других, а радио, непрерывно включённое, вещало до двенадцати ночи. До этого времени и свет обычно горел, ребята то разговаривали, то занимались кто чем: кто читал, кто корпел над чертёжной доской, кого быт донимал – одежду чинил или драил пуговицы тряпочкой с асидолом. Всё это, что раньше ничуть не мешало, теперь не давало заснуть. Лежу с сомкнутыми веками и не сплю, пока не угомонятся и не выключат свет, и, пропев Гимн Союза, не отключится институтское радио. Впрочем, утром просыпался я вполне отдохнувшим, но недостаточно свежим.
Изредка я ложился в одежде на застланную кровать с раннего вечера подремать на боку, поджав к животу колени свои и зажав кулаки между ними, то есть в позе готового внезапно вскочить человека, защитившего "божий дар" от неожиданного удара.
И почему-то именно в эти часы к нам в комнату входила Людмила. Я делал вид, что сплю, она что-нибудь спрашивала у ребят и уходила. Меня приходы её волновали, сердце ныло радостно и тоскливо, будто ожидало чего-то, в то же время и понимая, что надеяться не на что.
... обычным препровождением времени, кроме хожденья на лекции, было у меня чтение книг. За два года я прочитал Оноре Бальзака всего и Эмиля Золя, открыл поэзию Генриха Гейне и Виктора Гюго, однако первый меня особенно не задел, а вот второго я полюбил, мой поэт. Из русских писателей увлекался Иваном Тургеневым, Львом Толстым, Куприным, Короленко, Маминым-Сибиряком, Гариным Михайловским. Не чурался я и советской литературы. Причём читал с интересом всё без разбора. Вкус не выработался ещё у меня. Проглотил нашумевший (бездарный, как понял позднее[6]) роман Ажаева "Далеко от Москвы". С наслажденьем прочёл "Русский лес" Леонида Леонова. И не только интрига меня увлекла, но и язык, его образность. В книгах я никогда не пропускал описаний природы или рассуждений писателя, за голым сюжетом не гнался. Богатство, сочность, красочность языка не были для меня пустым звуком. И у Леонова они меня поразили, я внимательно вчитывался в него, впитывал в себя все сравнения, эпитеты, обороты и впервые с горечью понял, что так образно писать никогда не сумею. А что бы сказал, если б Бунина мог тогда прочитать?!
... Ученьем себя я особенно не утруждал, хотя к практическим занятиям, семинарам, коллоквиумам я готовился добросовестно, всё давалось мне быстро, легко. С удовольствием я читал, конспектировал "Капитал" Карла Маркса. Всё в нём было понятно, логично и всё хорошо объясняло.
Других занятий не помню, кроме курса "Технология металлов". Мы слонялись по большому низкому залу механической мастерской с напильниками разных "калибров", драили ими шлифы, полируя одну из сторон пастой Гая до зеркального блеска. Здесь меня постигла первая неудача: до блеска-то я свой шлиф доводил, но сохранить плоской поверхность мне не удавалось никак, я обязательно один угол "заваливал". Уже почти все студенты посдавали шлифы и сидели за микроскопами, структуру стали разглядывая, выявляя зёрна феррита, перлита, чистого углерода, а я всё возился с напильником, пытаясь исправить поверхность своего образца. Сдирал всё начисто грубым драчёвым напильником, потом зачищал грань всё более и более мелкими, шлифовал, полировал и... заваливал уже другой угол. В конце концов, зав. кафедрой Курлов сжалился надо мною, принял мой шлиф и допустил к микроскопу. Луч света осветил зеркальную поверхность мою, а в микроскопе вместо отражённого блеска я увидел, как разбитые беспорядочной сеткой расположились зёрна кристаллов железоуглеродистых сплавов. Сетка, неправильные кристаллы, вкраплённые в чёрную массу. И всё.
... С ребятами в комнате у меня давно всё уладилось. Никто больше меня не подначивал. И из всех я сблизился с Петей Скрылёвым, прыщеватым парнишкой из тамбовской деревни. Был Петя человеком способным, но лентяем отчаянным, без каких либо устремлений, лежачее положение, как Обломов, предпочитая всему, и из троек поэтому не вылезал, но и двоек не получал никогда. Больше трёх лет мы с ним были приятели, но друзьями не стали, ничто, видимо, друг к другу нас не влекло, а сблизило обоюдное одиночество. У Сюпа была возлюбленная в Европе, у Попкова – девушка в Туре за Омском, к северу, на Иртыше, откуда он родом, и он ей верность хранил, Гаргонов хаживал к студенточкам пединститута, лишь у нас с Петей не было никого, и потому он стал спутником моим непременным в частых походах в город в кино, а затем и в театр музыкальной комедии.
По дороге в кино мы обязательно сворачивали в магазинчик, где покупали по кулёчку конфет, самых дешёвых – кофейных, а по-мне, просто соевых. И фильмы смотрели – шли бесконечные серии о Таране, – заедая конфетами. В оперетте мы такого не позволяли, обстановка другая, публика поинтеллигентней, нарядней, и настроение наше приподнятей. Оперетту мы полюбили, и каждая туда вылазка была для нас праздником.
... о филармонии я и понятия не имел, а вот почему в драмтеатр не ходил, объяснить не могу. Будто тоже о нём не знал ничего, будто не был в том здании в библиотеке. А ведь ещё и воспоминания жили об эпизоде во время культпохода студентов на первом курсе в театр. Я тогда с ними не был, возможно, болел, но рассказов от очевидцев наслышался. Набралось наших ребят около двухсот человек, разместились на самых дешёвых местах на балконе, и в антракте после первого действия по почину Савоськина решили созорничать, пока публика не вышла из зала, да и с кресел подняться ещё не успела. Разделились на три равные группы и все три гаркнули разом, но разное. Одна – "ящик", "хрящик" – другая, и третья – "очки". В результате громовое "а-ап-чхи" потрясло стены зала, а заодно и всех театралов в партере, внизу. Весь партер вскочил, как ужаленный, и, задрав головы, смотрел на балкон. И тотчас же из рядов его понеслось: «Хулиганы! Оболтусы!» Но их мало кто услышал вверху: студенты толпами валили во все двери на перерыв.
... Кроме удовольствий "духовных" не чурались мы и земных наслаждений. Была у нас прозаическая мечта перепробовать все компоты, варенья и джемы, что в огромном разнообразии выпускались тогда и исчезли во время правленья Хрущёва, провалились в тартарары. Заодно мы прибавили к ним овощные, рыбные и мясные консервы, так что с каждой стипендии мы покупали парочку новых банок, как минимум.
... Была и вторая мечта, попробовать все ликёры, наливки, настойки и вина страны; достиженье её осложнялось, однако, относительной дороговизной продукта, хотя по сегодняшним меркам цены были баснословно низки. И если первая мечта осуществилась до окончания института, то вторая, бурно начавшись, растянулась на жизнь, так и не завершившись из-за тех же тартарары и распада Союза: о советских винах пришлось позабыть.
... Да, натянутость в отношеньях с ребятами зимой постепенно рассеялась. О Скрылёве я уже написал. Сюп настроен ко мне был весьма дружелюбно, хотя более тяготел к Кузнецову с Рассказовым. А отсюда и у меня возникала с ними какая-то связь. Они много рассказывали о своём Казахстане и о "дружбе народов", как казахи, выпендриваясь и бия себя в грудь, возглашали прилюдно: «Я хозяин страна!», что и впрямь в самом деле тупому русскому большинству в девяностых годах показали. И ещё интересно от них было узнать о национальной музыкальной культуре: сидит казах с домброй на глинобитном дуване и тянет одну заунывную ноту со словами о том, что видит перед собой: «Один верблюд прошёл..., второй верблюд прошёл..., третий верблюд прошёл...», – и так до наступления ночи... Но я отвлекаюсь. С Попковым, конечно, никакого сближения быть не могло, но вел он себя вежливо, ровно, и я тем же ему отвечал. А с Гаргоновым не было вообще ничего. Пустое место вместо Гаргонова.
Вечерами порой моим сотоварищам становилось, видимо, скучновато, и они устраивали шумные развлечения. Битва подушками – самое простое из них. Я только в детском садике делом таким занимался, и теперь вот снова приходилось в него вовлекаться. Что делать?! Если в меня швырнули подушку, должен же я удар этот как-то парировать.
... были забавы и посложнее. Приходил Юрка Савин с большущим кульком печенья, усаживался на кровать и начинал всех печеньем забрасывать по крутой траектории. А адресаты, широко рты разинув, ловили ими летящие к ним печенюжки. Подхватил её на лету – и сразу же слопал. У Попкова, Гаргонова, Скрылёва, да и у Сюпа, когда у него кулёк отнимали и бросали печенье ему, всё получалось удивительно ловко. Они с налёту заглатывали квадратик печенья, не промахнувшись ни разу. У меня же, наоборот, ни разу не получилось, печенье падало на пол, и я попросил, чтоб не тратили его зря. Не будешь же поднятое с полу совать себе в рот...
... Иногда с нами бывали курьёзные случаи. Как-то с Петей Скрылёвым в центральном универмаге сделали мы покупки. Я купил две пары носков, Петя – трусы. Пока мы в кассу ходили чеки оплачивать, покупки нам, как обычно, завернули в бумагу. Отдав оплаченные чеки молоденькой продавщице, мы забрали вручённые ею нам свёртки... В общежитии же, свёрток свой развернув, Петя в нём обнаружил не трусы, а... бюстгальтер. То-то хохоту было! А представьте себе, что испытала та дама, что купила бюстгальтер и нашла дома в свёртке мужские трусы!..
... в универмаге Пете бюстгальтер обменяли назавтра...
... Утро перед занятиями... Побрившись, я полез в ящик тумбочки за кремом для смягчения кожи после бритья и нашарил там целых два тюбика. «Ч-чёрт! Новый купил, забыв, что старый не тронут. А зачем мне два тюбика?» – тут взгляд мой упал на Гаргонова, брившегося за тумбочкой у себя, и я крикнул ему: «Толик! Подарить тебе крем "после бритья?"» «Давай!» – отозвался Гаргонов, и я бросил ему через комнату новый нераспечатанный тюбик. Он поймал его на лету и снова склонился над зеркальцем, добривая щетину.
В это время все занимались своими делами, не обращая внимания на других. Чем-то занялся в это время и я.
... прошла минута, другая, и всеобщую тишину прорезал неожиданный голос Гаргонова:
– Володя! Я втираю, втираю твой крем, а он что-то никак не втирается.
Все обернулись на голос и... обмерли: Гаргонов сидел на кровати с белым от мела лицом и мел этот тщательно втирал себе в щёки. Меня кольнуло предчувствие:
– Толя, а ты из какого тюбика крем-то берёшь?
Он глянул и выругался:
– Фу, чёрт! Я перепутал его с зубной пастой!
Тут грянул обвал. Все катались по кроватям от смеха.
... Неожиданно я сошёлся с Аркашей Ламбоцким. С соседом его, Дергачёвым, отношения у меня были натянутыми, он дольше всех насмехался над фиаско моим у Людмилы Володиной, а тут вдруг немного переменился, а с Аркадий прямо взял шефство над мною. Оба они имели массу знакомых и в пед. и в мед. институтах, и Ламбоцкий начал вводить меня в круг их.
... Как ни странно, после злосчастной той надписи отношения наши с Володиной не прервались совсем. Как ни тяжко и больно мне было, я поставил на ней большой крест, ни встреч, ни уединения с ней не искал, хоть и любил её нисколько не меньше и никто другой был мне не нужен. Тем не менее, вижу себя с нею в мартовских сумерках идущим по бору от берега к институту. Вероятно, отвергнув меня, она делала вид, что ничего не случилось, и, возможно, изредка ей бывало со мной интересно, и она просила меня проводить её домой и обратно, а у меня не хватало ни воли, ни сил отказаться от её приглашения, хотя всё это усиливало любовь и приносило страдания. Да, пожалуй, и отказываться я не хотел: ведь такое счастье быть вместе с любимой.
И прогулок таких была не одна...
Разговоры бывали о чём-либо отвлечённом обычно. Она очень любила театр и поэзию. И почувствовал я в ней однажды, когда речь зашла о двоюродной сестре её – актрисе алма-атинского драмтеатра, потаённое желание быть тоже актрисой. Временами она мне читала стихи и читала неплохо. И хотя я любил поэзию сам, но она читала её много больше. Я был с Блоком тогда совсем незнаком, и она меня к нему приобщила, прочитав наизусть его "Скифов". Точно также и с Есениным меня познакомила[7], декламируя столь созвучное моему настроению: «...Любимая, – меня вы не любили.»[8]. Разумеется, не следует думать, что только она приобщала меня к чему-то в искусстве, очень многое я сам для себя открывал, например, поэзию Гейне. А далеко не самое выдающееся из стихотворений его:
Грозит беда, набат раздаётся, и, ах, я голову теряю:
Весна и два красивых глаза вы против меня в заговоре, знаю.
Весна и два красивых глаза внушат мне новую глупость вскоре.
Я думаю, что соловьи и розы весьма замешаны в их заговоре. –
как ничто точно отражало тогдашнее моё состояние.
Тем не менее, влияние её на меня не следует преуменьшать.
... в этот же раз, поднимаясь от реки в гору, она каким-то образом коснулась меня самого. Я по поводу этому обронил, имея в виду "контузию" мою и сложность с экзаменами, что я с завидным упрямством преодолел, и злорадство завистников: «Думали, что кончился Платонов. Не вышло. Не кончился». Она удивлённо обернулась ко мне: «Кто думал?»
Мне не хотелось развивать эту тему, и я промолчал.
17.10.96 24.07.00 05.01.04
К весне трудности с засыпанием кончились. Жизнь вошла в привычную однообразную колею, но в ней я никогда не испытывал скуки, всегда находилось занятие, привлекавшее меня чем-либо интересным. Это помогало и отвлечься от горестных размышлений о моей несчастной любви, которым только поддайся, как такая безмерная, всепоглощающая тоска овладеет тобою, что свет станет не мил. Как же дальше жить без неё, без единственной, у которой нет и быть не может замены. Эти тяжкие мысли я гнал от себя и, несмотря на печальные перипетии существования моего, учился[9], много читал и вёл переписку с Каракулиным, Кроком, Дятьковыми – они вернулись уже из Китая, где Сергей сбил шесть американских бомбардировщиков, за что получил столько же орденов, китайских же, разумеется. Они прислали мне свою китайскую фотографию: там среди ковров – Надя, Сергей и прелестная дочка их Галя. Надя, Сергей были ещё очень молоды и красивы, как прежде. Ну, и, естественно, я писал маме, тётям Наташе и Дуне, хотя и не так часто, как они хотели б.
... в начале мая снова всё зеленело, снова бродил я по логу, снова ломал я цветущие ветки черёмухи и носил их охапками, но, увы! – уже не Людмиле, а себе, в нашу комнату, где они и не очень были нужны. Снова вели мы серьёзные умные разговоры с Николаевым Колей, но интересное самое, что я все эти самые умные разговоры забыл. А вот то, что однажды Коля меня уколол, не забылось.
... я, как Гек у Гайдара, постоянно распевал разные песни, напевал их и в комнате, когда не было в ней никого, мурлыкал, и умываясь, и расхаживая по улицам, во всё горло орал даже в классных комнатах, в одиночестве чертя что-нибудь или решая задачи. Не исключаю, что "пенье" моё доносилось из-за закрытых дверей и в коридор института. Как-то раз я вот этаким образом пел чешскую песенку:
Говорят, не смею я, говорят, не смею я
С девушкой пройтись в воскресный вечер селом.
Будто, правда, я уж трус, будто, правда, я боюсь
Парня в серой шляпе с журавлиным пером.
Эй, ребята выходите, я вас жду.
Пусть узнают на селе,
И жандармы в том числе,
Кто по праву первый парень в нашем селе.
Случившийся тут Коля мигом смекнул: «Ну, мы то уж знаем, кто по праву первый парень в нашем селе». Это задело меня, я смутился и не нашёлся с ответом. В самом деле, я считал себя не самым последним. Конечно с таким могучим a la rus красавцем, как Юра Кузнецов, я тягаться не мог. Но не в одной же красоте и мышцах всё-таки дело. И не в этом беда моя заключалась, не умел я ещё увлекать женщин интересным рассказом, остроумен я был с опозданием, задним умом (на лестнице, как говорят те же французы).
... К весне у меня, очевидно, начала снижаться острота зрения; ещё не сознавая того, я инстинктивно стал садиться за стол на занятиях в первом ряду. Это сослужило мне хорошую службу. На занятиях по инженерному делу полковник Броварник, сухощавый мужчина лет сорока с небольшим и с лихими, почти будённовскими, усами, любил во время своих объяснений прохаживаться по комнате от стены до стены. А был он таким заядлым курильщиком, что под носом усы его чёрные пожелтели от никотина. И, когда он проходил мимо стола, где я сидел, меня обдавало волной такого зловонного табачного перегара, что, прибегая к лексике Петрова и Ильфа, заколдобится можно было взаправду. С тех пор я возненавидел курение, и, чем старше я становился, тем нестерпимей казался мне запах чадящего табака.
... а весна шла, шла, зеленела, заливала мир солнцем и талой водой, высинив небо, гнала по нему белые облака и наполняло душу новой надеждой на счастье и радость.
Но, как известно, каждая весна кончается летом, а лето начинается для студентов с экзаменов. Снова череда вопросов, ответов, которых не помню и на которые отвечаю отлично, кроме одного на последнем экзамене. Этот экзамен перед глазами стоит.
Прихожу маркшейдерское дело сдавать. Но попасть в первую пятёрку не удаётся. Многие уже раскусили, что приятней быстрее от груза знаний избавиться: гора с плеч долой, и – гуляй себе целый день без волнения. Мыкаться в очереди я не хочу и, плюнув с досады, ухожу в город гулять. Брожу там по саду, в кино захожу и в институт возвращаюсь уже затемно. В коридоре пугающе пусто. Неужели на экзамены опоздал? Сердце так и забилось!
Приоткрыв дверь кабинета зав. кафедрой, успокоился. Перед Западинским студент, и ещё один поодаль готовится.
– Можно? – получив разрешение, захожу, беру билет совершенно спокойно. Геодезию я знал хорошо, а маркшейдерское дело – та же геодезия, только в подземных условиях. Одного лишь вопроса не знал, теории ошибок. Лекцию эту я, по всему, пропустил. А в учебнике кроме формул громоздких никаких объяснений. Не зазубривать же их, в самом деле? Запоминать, не понимая, не стал. Не люблю бессмысленную зубрёжку.
На деле-то ничего сложного там и не было. Это на третьем курсе узнал на занятиях по баллистике, а уже позже в НИИ по одному лишь намёку доктора Рафалеса с помощью производных обосновал и сам метод, и все необходимые формулы вывел. Всё это можно было сделать бы и сейчас: математических знаний хватало, не хватило смекалки.
... и вот, надо же! Первый вопрос в вытащенном билете – эта самая вот теория. На остальные вопросы я готов отвечать и без подготовки.
... уходит последний студент, и я остаюсь один на один с Западинским.
– Арнольд Петрович, – сразу признаюсь ему я, – я первого вопроса не знаю.
– Ну, что ж, начнём со второго, – отвечает он мне.
На все остальные вопросы я отвечаю ему без запинки, и он, горестно взглянув на меня, со вздохом ставит мне «хорошо».
Это первое «хорошо» за два года – и прощай на семестр повышенная стипендия.
... В начале сессии, когда с Николаевым Колей нам первыми удалось сдать экзамен, мы отправились проветрить зачумленные головы наши в нашем сосновом бору. Бесцельно плутая по многочисленным тропкам, мы вышли к Томи, к обрыву у переправы. Пароходик меж берегами уже не ходил. Мост рос, из воды высоченно торчали быки, несколько пролётов у берегов были уже перекрыты, а в центре между быками, на тросах подвешенные, покачивались мостки, по которым ходить страшновато, но всё-таки можно.
На краю крутого обрыва – до уреза воды метров семьдесят – ажурная мачта--опора мостового перехода высоковольтной линии через Томь. В ней тоже метров не меньше. Мы стояли на бетонной основе её, обозревая с высоты правый берег нашего города. «А ведь сверху вид обширнее и красивее», – ни с того, ни с сего я вдруг подумал и задрал голову кверху посмотреть на площадку у вершины опоры – выше лишь узкий конус, с коромысел которого свисали фарфоровые гирлянды изоляции ЛЭП.
– Послушай, – обратился я к спутнику, – давай залезем на мачту!
Не помню уж, поддержал он моё предложение или нет, но я уже ухватился за прут-перекладину стальной лесенки над головой внутри мачты между укосинами. Лезть было нетрудно, сквозь металлические переплёты синело безмятежное небо, на землю я не смотрел. Перебираясь с одной лесенки на другую на площадках, деливших мачту на секции, я добрался до самой верхней площадки, и не площадки уже, а вроде бы мостика, консольно в обе стороны выброшенного от мачты, и просунул голову в квадратное отверстие в нём. Отверстие было чуть влево от центра, в центре в три человеческих роста торчал упомянутый конус, а изящные снизу фарфоровые тарелки выглядели здесь грубыми, многопудовыми гирями от напольных весов.
Мостик вытянулся с юга на север, был он узок, не более метра, и ограждён перильцами из прутков, приваренных к стойкам. Пол площадки – из рифлёного стального листа. Осмотрев место, куда мне так хотелось попасть, я нашёл его достаточно прочным, быстро выкарабкался из люка и смело прошёл влево подальше от конуса с гирляндами и высоковольтными проводами – те два метра, что отделяли его от края площадки. Я взялся за перила, глянул сверху на город и тут же от ужаса похолодел. Площадка под моими ногами "ходила", раскачиваясь от ветра, казалось, я лечу вниз, – а внизу была пропасть до самой реки.
Страх был всеобъемлющ, меня точно паралич разбил. Я не мог ни шевельнуться, ни разжать пальцев рук, вцепившихся в тоненькие перила по обе стороны мостика. Да, да, я не мог шевельнуться, я хотел переставить ногу в сторону люка, и не смог её от листа оторвать, она приросла словно к нему.
Лихорадочно я обдумывал своё положение, но иных выходов, как добраться до люка, разумеется, не нашёл. Вопрос был в том, как это сделать. Я попробовал опуститься на пол на колени, чтоб проползти (всё же менее страшно!) эти проклятые метры, но не смог и колени согнуть. Одним словом, окаменел. Между тем волны безраздельного ужаса накатывали на меня, повергая в дикую панику и мешая собой овладеть… Всё же я как-то сумел, не отрывая, а только потихоньку скользя, продвинуть указательный палец вперёд на один сантиметр, потом таким же макаром – средний палец, безымянный, мизинец... Продвинув таким образом левую руку, я то же самое проделал и с правой. После этого, тоже скользя, я подвинул на столько и ногу, а затем подтянул к ней вторую. Вот так, сантиметр за сантиметром я медленно приближался к спасительному отверстию. Сто пятьдесят сантиметров – по четыре секунды на каждый – это сколько же выйдет минут? Десять? Эти десять минут показались мне вечностью. Поневоле поверишь во всеобщую относительность!
Наконец, я над люком. Страшно отрывать пятку от железной опоры, опускаясь на колено у люка, но ещё страшнее нащупывать в пустоте под площадкой первую перекладину лестнички. И не крикнешь, как в детстве хотелось кричать, по наклону крыши сползая: «Мама! Сними меня с крыши обратно!»
Спуск по лестнице был уже легче, держись только хваткой железной руками за перекладину, опуская вниз ногу. Чем ниже спускаюсь, тем быстрее страх убывает, по последним лестницам я слезаю шутя. И вот я на твёрдой земле. И тут же соображаю, что на город сверху, как следует, не посмотрел, не полюбовался открывшейся панорамой. Так зачем же я лазал туда? Не за ужасом же, не за острыми ощущениями?! Вот так вот, вся жизнь такова, в ней часто находишь совсем не то, что искал.
... После экзаменов студенток на все четыре стороны отпускают, а ребят отправляют на месячные лагерные сборы в Юргу. Юрга – это станция на Транссибе, чуть восточнее ветки, отходящей в Кузбасс, а километрах в пятнадцати от неё лагерь инженерной воинской части.
... ранним солнечным утром весь наш курс вываливается из вагонов, командиры выстраивают нас по четыре в колонну, а впереди колонны – сияющий медью, латунью и никелем институтский оркестр.
После пяти или шестикилометрового перехода, в ногах тяжесть, во всём теле усталость, мы еле бредём по дороге. И в этот момент полковник Бувалый крикнул: «Оркестр!»
И оркестр грянул марш.
И, удивительно! Тело распрямилось, плечи сами собой развернулись, ноги пошли бодро, легко, ступая в такт маршу.
Взбодрив нас таким образом, минут через двадцать оркестр умолкает, но мы по инерции ещё какое-то время довольно споро идём, пока усталость вновь не наваливается на нас. И тогда снова вступает оркестр
Так, без предварительной тренировки, мы быстро совершили этот пятнадцатикилометровый бросок, а я понял, для чего в армии существуют полковые оркестры.
18.10.96 25.07.00 05.01.04
... В лагере нам выдают чистое бельё: белые кальсоны, рубахи, портянки, а также вылинявшие хлопчатобумажные гимнастёрки и бриджи, сапоги, шинели, погоны, пилотки и ремни: поясной и для скатки, и ленточки белой материи для подворотничков.
Кое-как подбираю одежду и сапоги для своей нескладной фигуры и нестандартной ноги. Только с пилоткой беда. Нет размера для такой маленькой головы. Приходится брать то, что есть. Пилотка сидит, как на корове седло, и налезает на уши. Ничего не поделаешь...
Тут же нас обучают, как, туго свернув в жгут шинель и соединив концы жгута вместе, перетянуть их ремнём и превратить шинель в скатку. Скатка напоминает лошадиный хомут и надевается через голову на плечо.
Закончив возню со всем этим скарбом, я поднимаю голову и... не узнаю никого. В однообразной одежде все студенты похожи, как китайцы, один на другого, только ростом и отличаясь. Все ищут приятелей и не могут найти.
В обычной ведь жизни угадывают знакомых и со спины по одежде, фигуре, излюбленной позе, причёске, походке. Здесь же этого нет. Только лицом к лицу можно кого-то узнать. В сборище этом мы, как слепые котята, толчёмся, лишь случайно натыкаясь на знакомые физиономии.
... к концу дня мы всё же осваиваемся с положением, и в дальнейшем оно уже не доставляет нам неудобств.
После переодевания нас разбивают на десятки по отделениям и отводят к палаточному городку.
Большая шатровая брезентовая палатка рассчитана на одиннадцать человек (десять плюс командир), в ней от края до края деревянные нары, на которых десять сеном набитых матрасов. Отдельно у входа, торцом к общим нарам, топчан командира. Каждый застилает свой матрас простынями и байковым одеялом и ставит подушку по строго установленной форме.
В мою палатку в основном попали наши ребята, в том числе Кузнецов и Рассказов, Савин, Скрылёв. Трое из других разных групп, среди них знаменитый "лётчик" Гор-лу-шин. Командир отделения – староста третьей группы, по-моему, Долбунов, из пожилых, уже в армии отслуживших. На его погонах лычки сержанта. Человек он строгий, но справедливый. Конфликтов с ним не было никаких.
...ещё до вечера нас заставляют пришить к вороту гимнастёрки белый подворотничок. И кто только выдумал эту мороку. Ну, зачем он солдату?! А их каждый день надо отпарывать и стирать, пришивать заново новый, чтобы ежедневно поутру из-под ворота гимнастёрки выглядывала белая свеженькая полоска. А к обеду уже, после полевых занятий особенно, она совсем чёрной становится...
Намаявшись в этот день, мы мертвецки уснули, а в шесть часов утром, словно петухи, запели, заголосили ротные лейтенанты, растягивая последнее слово:
– Первая рота, подъ-ём!
– Вторая рота, подъ-ём!
– Третья рота, подъ-ём!
Мы вскочили, торопясь поскорее натянуть бриджи и сапоги: надо в пять минут уложиться с одеванием, приборкой постели и выскочить на зарядку и умывание. Но второпях навёрнутые на ноги портянки сбиваются в складки, ноги не лезут в сапог. Чертыхнувшись, срываю их с ног и сую под постель, надеваю сапоги на босу ногу. А они так жёстки, что, чувствую, собью ноги в кровь, но бегу на линейку делать зарядку, надеясь после умывания, заскочив в палатку за гимнастёркой, обуться, как следует.
... начинаются "военные" будни. Три раза в день нас строем гоняют в столовую: на завтрак, обед и на ужин. Как кормят – плохо запомнил. В обед постоянно дают борщ, пшённую кашу с мясом и бурду, называемую компотом.
... скатки перебросив через руку и шею и винтовки образца девяносто пятого дробь тридцатого взяв на плечо, направляемся в поле, где валимся вповалку на зелёной лужайке всем взводом и с лейтенантом изучаем устав.
В другой раз нас выводят на подготовку участка местности к обороне. По подсказке взводного командира выбираем место для обороны, потом производим разбивку траншеи, то есть остриём штыковой сапёрной лопатки прорезываем в земле контур траншеи по обеим её сторонам со всеми зигзагами, чтобы не простреливалась насквозь.
Наметив траншею, снимаем слой дёрна и складываем его квадраты отдельно. Начинаем копать с ячеек для стрельбы лёжа – чтобы при любой неожиданности сразу открыть огонь, имея хоть какое прикрытие. Затем углубляем их – для стрельбы с колена, а потом – и во весь рост; соединяя ячейки межу собой по намеченным контурам, получаем траншею, от которой, также с резкими поворотами, копаем ходы сообщения ко второй линии обороны – траншеи, заложенной в ближнем тылу. Землю из траншеи выбрасываем в обе стороны, – к противнику – это бруствер, который для маскировки аккуратно обкладываем срезанным дёрном.
... у всех руки в мозолях, мы устали, как черти, но время за полдень, и нас ведут на обед. После обеда – сон, с трёх до пяти. Засыпаем мгновенно.
... чем-то четверо из нашего отделения провинились, и я, как всегда, в их числе. Получаем вне очереди наряд на погрузку в машину песка. Уходящие в поле над нами подсмеиваются: «Ну, повкалываете вы сегодня на славу! Это не в поле вам прохлаждаться на зелёной лужайке!» Хотя какое уж там прохлаждение в поле в одежде, сапогах, да ещё с тяжёлой винтовкой и скаткой при июльской жаре.
Старшина выдаёт нам большие штыковые лопаты, ведёт нас на берег Томи и ставит задачу: «С приходом машины быстро её песком загрузить и ждать следующей машины. Обмундирование снимать запрещается. Купаться – строго запрещено!» – и уходит.
... Подъезжает бортовой ЗИС[10] (полуторка). Мы откидываем все три борта и лопатами бросаем в кузов прибрежный песок. Когда конус песка начинает из кузова осыпаться, подняв борта, досыпаем недостающее. Грузовик уезжает. Мы глядим ему вслед. Вот он скрывается за пригорком, но пригорки есть ведь и дальше. Ага! Через пять минут ровно на последнем пригорке на миг появляется крыша кабины отправленной нами машины. Тут сразу следует вывод: за этой точкой надо вести наблюдение, чтоб заблаговременно выскочить из воды и одеться. Тут же сорванная одежда летит с нас в кусты, потные портянки – на солнце, а мы бежим в Томь, плаваем, ныряем, бултыхаемся, дурачась в воде. Как хорошо вода в жаркий день освежает!
... но один из нас, окунувшись, загорает на берегу, зорко присматривая за далёким пригорком. Минут через двадцать он во время подаёт голос: «Едет!»
Мы выскакиваем из воды, натягиваем на мокрое тело одежду, накручиваем портянки, ноги суём в сапоги, хватаем лопаты и, лениво опираясь на их черенки, делаем вид, что ждём – не дождёмся работы.
Подъехавшую машину (а она та же самая) мы нагружаем в секунды.
– Ну и молодцы вы, ребята, – похваливает нас шофёр, – здорово работаете!
– Стараемся, – скромно отвечаем ему мы.
Едва машина скрывается за бугром, как мы – снова в воду.
Обед нам привозит шофёр – сухим пайком.
Весьма кстати. Подкрепившись, мы с ещё большим старанием отмечаем открытие купального сезона в Юрге.
К вечеру приезжает сам старшина. Хвалит нас за хорошую добросовестную работу. Объявляет нам благодарность. В ответ дружно гаркаем: «Служим Советскому Союзу!», погружаемся в кузов поверх груды песка и едем на ужин.
... отличный денёк мы провели на Томи, накупались, подзагорели...
... И снова учения в поле. Отрабатываем тему "Рота в наступательном бою". По этому случаю для пущего эффекта нам выдали по обойме патронов (пять штук), естественно, холостых, а попросту, гильз, из которых вынуты пули, но порох оставлен и всунут пыж, чтобы порох не высыпался.
... мы бежим по пересечённой местности с винтовками наперевес в сторону траншей воображаемого противника, стреляя время от времени на ходу, воспроизводя грохот настоящего боя, останавливаясь после каждого выстрела, чтобы подобрать гильзу, выброшенную затвором. Гильзы нужны для отчёта (в армии строгий боеприпасов учёт!)[11].
Наконец, добежав до траншей, мы врываемся в них, штыком и прикладом завершая победный свой бой.
... Взводные созывают людей и уводят свои взводы в лощины помыться, передохнуть. Ведь мы все в поту, пробежав сотни метров в полной выкладке, да ещё с сапёрной лопаткой на левом бедре и с противогазом, сумка которого болтается на том же бедре, мешая бежать. Это вам не погрузка песка у прохладной Томи!
... Наш командир ведёт нас, сорок сапёров-солдат, пока необученных, к кустам на склоне ложбинки. Здесь он останавливается, раздвигает руками траву, говорит: «Кто хочет пить? Здесь родничок». Пить хотят все. Мы по очереди, став на колени, пересохшими губами припадаем к воде. Вода вкусна чрезвычайно, но чрезвычайно и холодна, ломит зубы, зараз много не выпьешь. Утоляешь жажду за много заходов.
Неподалечку от родника наш взвод и расположился на отдых, а лейтенант начал читать нам главы Устава гарнизонной службы.
... Идя на обед, узнаём, что в роте – ЧП[12]. В третьем взводе (в нём электромеханики) во время атаки не успели расстрелять все патроны (вот дураки!) и сдавали по счёту их со стреляными гильзами вместе своему взводному командиру. При этом один из студентов ухитрился патрон утаить. Когда они, как и мы, расположились на отдых где-то на другом конце поля, а их взводный ненадолго по какой-то надобности отлучился, сей студент похвастал перед товарищами своей ловкостью. Некто из них выпросил у него патрон и, передёрнув затвор, зарядил им винтовку.
– Ну, кто хочет, подходи, застрелю! – прижав приклад винтовки к плечу, смеясь, крикнул он.
– А ну, давай, – один нашёлся храбрец и, нагнувшись, повернулся задом к нему.
Весельчак нажал спуск, грохнул выстрел, из ствола хлестануло огнём, а храбрец, дурным голосом взвыв, хлопнулся наземь. Когда к нему подскочили, то увидели в бриджах выгоревшую дыру размером с чайную чашку и учуяли запах палёного мяса. Пострадавший стонал и не смог сам подняться.
Весть об этом тотчас же дошла до начальства, раненого увезли сначала в санчасть, а оттуда отправили в госпиталь в Новосибирск, где он пролежал несколько месяцев. "Чайная чашка" была выжжена и в ягодице его, при этом сгорела часть нерва, управляющего ногой, и, несмотря на старания военных хирургов, он на эту ногу остался калекой.
... Весельчака сгоряча хотели отдать под суд, но затем ограничились исключением из института и, кажется, из комсомола.
Пострадал и студент, утаивший патрон; как именно, – мне неизвестно, да и не важно это.
Вся же история произошла, то ли ввиду дремучего непонимания значения слова, то ли от бездумия полного. "Холостой" – вроде как бы безвредный. Но в патроне нет только пули, струя раскалённых же газов из ствола вырывается под давлением и на небольшом расстоянии может бед натворить, в чём наглядно и убедились.
22.10.96 26.07.00 06.01.04
Не обошлось без происшествий и на ученье "Ночной поиск". На этот раз в нашем взводе.
В двадцать три часа нас подняли по тревоге и вывели в поле, поставив задачу взять "языка". "Противник", в том числе и обречённый стать "языком", был заблаговременно посажен в траншеи.
Командир взвода указал в темноте направление, и мы, распластавшись, поползли в траве по-пластунски в сторону обороны противника. Ползти было до крайности неудобно – в правой руке винтовка с отомкнутым, то есть торчащим, штыком, левой – постоянно приходится поправлять сползающую под живот сумку с противогазом. Рука, выбрасываемая вперёд вместе с винтовкой, быстро устала. Волочение тела и ног по земле тоже было не из самых лёгких занятий, а, главное, скорость моего продвижения была такова, что я вряд ли дополз бы до вражеского расположения и к утру. Приходилось хитрить, а что тут такого? Противник осветительных ракет не пускал. Приподняв зад, я пополз на локтях и коленях, это прибавило скорости, однако, сколько ни полз, а всё не мог доползти до траншеи. Уж не сбился ль с пути? В беспроглядной тьме ночи мы все потерялись, а переговариваться было строго настрого запрещено. Живо представил себе, как мне было бы страшно на настоящей войне, если б так оказался один, не чувствуя локтя товарищей.
... и, действительно, многие из других отделений направление потеряли, уползли в сторону, застряли в кустах и пленены были чутким противником.
Всё же я дополз до траншеи, нащупал бруствер её, затем край и бесшумно спустился на дно. Прислушался. Никаких признаков жизни ни слева, ни справа не услыхал. Решил подождать. И тут один за другим мне прямо на голову свалилось несколько "наших", приняв меня за вожделенного "языка", в чём я сразу же их разуверил. Как же я прежде них оказался? Неужели они всё это время добросовестно по-пластунски ползли?!
... осторожно обследовали траншею до поворотов – противника не было. Мы призадумались – что же делать нам дальше. Но не придумали ничего, кроме как далее по траншее пробираться гуськом. Но тут учение кончилось. Командир объявил, что наше отделение задачу выполнило успешно. В чём был успех, я не понял – заняли пустую траншею! Однако не заблудились... И в плен не попали... Что ж, и то хорошо.
... Взводные зычными голосами начали собирать своих расползшихся по полю солдат. Когда все четыре взвода собрались и были построены, командир нашей роты, светя электрическим фонариком и обходя строй, проверил оружие. Кстати, у взводных фонариков не было. Был один на всю роту, что меня до крайности удивило.
При проверке нашего взвода ротный заметил, что у студента пятой группы Рынденкова, известного мне по станции "Правда", на винтовке отсутствует штык. И Рынденков не мог объяснить, куда он у него подевался. Нам приказали обшарить траншею, но штыка мы там не нашли.
... была глубокая ночь. Часа, верно, два. Все устали. Хотелось спать или хотя бы присесть. И надо же!
Роту рассредоточили вдоль переднего края противника и приказали ползти всем назад, ощупывая местность по сантиметру: «Пока штык не будет найден – в лагерь не уйдём!» А попробуй найти его в большом поле ночью, не представляя, где он потерян! Хотя бы фонарики были! Приходилось во тьме каждую травинку, каждую веточку руками ощупывать. Хорошо хоть нашлось немало курильщиков – по полю замелькали вспышки от чирканья спичек о коробки и крохотные короткие огоньки. Это ли помогло, или простое везенье – через полчаса штык был найден и передан Рынденкову. Нас построили, и мы быстро двинулись в лагерь. Досыпать. В шесть ведь подъём! Брезжил рассвет...
С Рынденковым связалось ещё одно происшествие, хотя собственно Рынденков был тут совсем не причём. У студента в палатке пропали ручные часы. Украл кто-то. Это тоже было ЧП. Дознание и обыск в палатках результата не дали. Да и дурак был бы вор, украденное в палатке хранить. По каким-то признакам подозрение у нас, у студентов, пало на Федчука, сержанта, этакого красавца-хлыща, прибывшего к нам на второй курс после армии. В чём-то он уже и раньше замечен был, и слух был, что он нечист на руку. Но подозрение – не доказательство, поговорили и вскоре забыли вообще о неприятном в нашей среде происшествии. А вот бедняга Рынденков возомнил, что на него все косятся и его в краже подозревают, хотя, видит Бог, о Рынденкове и речи не было вовсе. Манией, видно, малый страдал. Чуть кто в его сторону глянет, так он пунцовым становится, краснеет, как рак… Всё так и вышло. Через год он попал в психлечебницу, но не надолго. Там, похоже, его вразумили, и институт он закончил.
... Самое большое "удовольствие" мне доставило ученье по химзащите. Наша рота спустилась в траншею, упиравшуюся в блиндаж, дверь в который была заперта. Наш лейтенант её сразу открыл, мы вошли и расселись на лавках по обе стороны блиндажа. Лейтенант объяснил, что в блиндаж будет впущен отравляющий газ (концентрация составит сотую часть смертельной дозы ОВ), что надо делать после команд – мы тут же проделали все упражнения – и приказал: «Противогазы надеть!» – после чего вышел из блиндажа, притворив за собой дверь.
... мы погрузились во мрак, правда, через секунду оказалось, что не вполне абсолютный: откуда-то, может быть, из щелей, сеялся очень слабенький свет, но достаточный, чтобы угадывать очертания окружающих.
Сквозь резину откуда-то донеслось приглушённо: «В блиндаже дифосген, одна сотая боевой отравляющей дозы!».
Через несколько минут тот же голос неизвестно откуда справился о самочувствии нашем. Мы пожали плечами. Никакого самочувствия не было, в противогазе дышалось нормально, легко.
Вслед за этим – команда: «Пробита гофрированная трубка!»
Задерживаю дыхание, отвинчиваю трубку и от маски, и от коробки, привинчиваю коробку непосредственно к маске, делаю выдох и начинаю нормально дышать. Всё хорошо.
... новая команда: «Пробита маска!»
В этом случае, дыхание задержав и прикрыв плотно глаза, надо стянуть с лица маску, коробку от неё отвинтить и, губами плотно обхватив горло коробки, дышать прямо через неё. Я так и делаю. Первый вдох из коробки, и... огненная струя резанула мне горло. Видно, неплотно губы прижал и подсосал дифосгена. От неожиданности и боли открываю глаза, и – по ним, словно ножом, полоснуло таким же резким огнём. Отбросив коробку, зажав плотно рот и сплющив глаза, метнулся в сторону двери и, телом своим её створку отбив, вываливаюсь на свежий воздух в траншею. В горле дерёт, глаза разрываются и истекают слезами. Перевалив через бруствер, я оказываюсь наверху, и тут меня выворачивает...
... И это от одного глотка сотой доли! Да и не сотой, а небольшой части её, – в основном вдох сделал из горлышка!
За мной вылетают ещё несколько человек, остальные выдерживают до конца испытание. Счастливчики! На войне был бы я уже трупом бесчувственным.
... зато не испытали они, что такое ОВ. Во всём диалектика!
... Если в первую половину нашего лагерного бытия стояла ясная безоблачная погода, то с середины июля время от времени стали перепадать ливневые, но кратковременные дожди, после которых сильно жарило солнышко, и пар шёл от земли. Как правило, дождь заставал нас на марше. Идём в чистом поле колонной, наплывает мрачная туча, дождь начинает накрапывать – тут бы самое время шинели одеть! Ан, команда не поступает. Мы вышагиваем в гимнастёрках со скатками через плечо, а дождь уже во всю нас полощет.
... на нас нет сухой нитки, мы промокли насквозь... Вот теперь самое время для бесполезной команды: «Скатки р-раската-ать! Шинели на-а...деть!»
Натягиваем шинели на мокрые гимнастёрки. Дождь уже утихает, но его хватает на то, чтобы водой пропитались и наши шинели. Облако постепенно светлеет, уходит, рассасывается. Снова – жаркое солнце. Мы окутаны паром, идём в ожиданье команды: «Шинели сня-ять!» Но её не торопятся подавать. Всё сделано для того, чтобы жизнь в лагере не казалась нам мёдом. Наконец, команда всё же звучит. Мы снимаем шинели. Привал. Шинели сушим, расстелив их на мокрой траве, если повезёт – на кустах. Гимнастёрки и бриджи высыхают на теле.
Дожди – частые гости и в наш "тихий час", когда засыпаем после обеда. Тут – снова открытие: проведи пальцем в дождь по брезенту палатки снаружи – и вода в этом месте начинает просачиваться в палатку. Открытие побуждает и к действию. Выждешь в дождь пока все уснут, выскочишь на минутку в трусах из палатки и мазнёшь пальцем брезент где-либо над головой у товарища. Сам же – мигом в постель. Через пару минут жертва вскакивает с воплем истошным: под одеяло за шею ему льётся струйка холодной воды. Нехорошо, – скажете вы. Нехорошо – я и сам понимаю. Но такова уж дурашливость молодости. Вечно хочется проказничать, озорничать и смеяться. У товарища весь ворот в воде, а друзья, проснувшись хохочут. Возраст такой. Иной раз просто палец на занятьях покажешь – и все от смеха покатятся!
Озорничал так не я один только, но меня никто не засёк, и надо мной таких шуток не вытворяли. Но... Бог шельму метит. У меня на шее вдруг выскочил чирей и такие размеры на другой день приобрел, что от боли я не мог шевельнуть головой.
Я с утра поплёлся в санчасть, где меня на три дня освободили от строевой. Я был доволен. Но к вечеру – огорчён. Сегодня стреляли из автомата. И тут же утешился: в рожках было всего пять патронов, стреляли одиночными выстрелами. Подумаешь! Одиночными выстрелами я и из винтовки за двадцать лет досыта настрелялся.
... Хотя в поле я три дня не ходил, однако лентяйничал я недолго, всего первый день. Отделению дали задачу построить оборону стрелковой роты и нанести на карту схему оборудования рубежа обороны. Работа общая, но я взялся за неё сам – все равно делать-то нечего. Пока ребята в поте лица в поле трудились, я местность на карте во всех деталях тщательно изучил. Танкоопасные направления инженерными сооружениями защитил, туда же выставил и орудия. Начертил систему траншей и ходов сообщения, проволочные заграждения, пулемёты и миномёты расставил. Особенно позаботился я о флангах, чтобы фланговым огнём поддержать соседей и слева, и справа. Места возможного накопления пехоты противника взял под перекрёстный огонь. В результате – за схему "Подготовка рубежа обороны стрелковой роты" отделение получило оценку "отлично".
Коль скоро в предыдущем абзаце я упомянул заграждения, не могу не отметить, что в лагере узнал я, собственными глазами увидел, что, кроме знакомых мне проволочных заграждений (колючую проволоку на столбах имею в виду), есть ещё и другие. Из них малозаметные препятствия мне понравились больше всего. В траве упрятаны петли из простой тонкой проволоки. На тебя бегущий противник попадает в петлю ногой, спотыкается, падает на каждом шагу, темп его броска замедляется, и ты успеваешь его расстрелять. Простая штука, а вот не сразу додумались. В минувшей войне о таком я не слыхал. Тут главное ещё – неожиданность. Колючая проволока на виду, в ней можно заранее тайно проделать проходы. А тут, – ни с того, ни с сего! Люблю изобретательность человека! Хотя лучше бы было, если б такие вещи не надобно было изобретать.
... через три дня фурункул мой стал заживать (стержень его извлекли), и я стал ходить на занятия. И во время. Предстояли стрельбы по мишеням из пистолета.
Впрочем, разве это стрельба! Выдали для стрельбы всего три патрона и один для пристрелки. Стреляли все очень плохо. Редко кто выбивал в сумме десять очков (из тридцати-то возможных!). Когда очередь дошла до меня, я, памятуя о своей неплохой стрельбе из винтовки в военкомате в Алуште, хвастливо сказал (не попав при этом пристрелочной пулей в мишень): « Вот как надо стрелять!» – и, прицелясь, выстрелил три раза подряд без остановки. Когда мишень осмотрели – в ней следов моих пуль не сыскали, и тогда всеобщий хохот раздался. Я смеялся вместе со всеми – лучший способ насмешек над собой избежать. Да ведь и в самом деле смешно хвастовство, не нашедшее подтверждения.
23.10.96 27.07.00 07.01.04
... возвращаясь к ужину с поля, чертовски уставшие от занятий и переходов, предвкушаем скорый отдых уже в виду лагеря. И ни с того, ни с сего старшина, – в этот раз почему-то нас вёл старшина, – прокричал: «Запе-вай!» Сроду этого не было, чтобы с поля, после работы заставляли нас петь... Мы озлились. Запевалы молчат.
– Рота-а! Запе-вай! – старшина повторяет команду, но колонна молча топает по дороге.
– Рота-а! Стой! Кто у вас запевалы?
– Они заболели, – голос из строя.
– Ну, тогда ты запевай, – старшина тычет в первого же попавшегося студента.
– Я не умею, – отговаривается жалобно тот.
– Рота-а! Кру-гом! Шагом марш! – и он погнал нас назад.
Отогнав роту метров на триста, старшина разворачивает колонну и приказывает: «Запевай!»
Команда повторяется несколько раз, но мы упорно молчим, и уже у самого лагеря старшина вновь в поле нас заворачивает.
За давностью не могу точно сказать, сколько времени всё это длилось, но не меньше часа уж точно. Упрямого старшину не удалось нам сломить, да и надеяться на это было б наивно. Тут злость играла, хотелось, сколько сил хватит, вояку этого побесить. Но, в конце концов, нам пришлось сдаться. Подходя шестой раз к лагерю, сговорившись, передали своим запевалам: "Давайте!" И те начали после команды:
Как с боями шёл в Берлин солдат,
Да, – громкой песней прогреметь, прогреметь.
Сколько песен можно спеть подряд,
Да все не спеть, да все не спеть!
И тут лихо, с присвистом, вся рота припев грянула – мол, знай наших; ты думаешь, что мы из сил выбились, так вот тебе – на!
Эх ты, ласточка-касатка быстрокрылая,
Ты родимая сторонка наша милая,
Эх ты, ласточка-касаточка моя,
Быстрокры-ы-ла-ая...
Маршируя, с песней вошли мы в столовую под навесом.
– Стой! Головные уборы снять! Садись!
Мы рассаживаемся за своими столами и набрасываемся на давно остывший уже ужин.
... Перед окончанием лагерных сборов нам показали новую технику для переправы пехоты через водную преграду.
На берегу Томи, где всех нас выстроили повзводно, появились две странного вида машины: одна – маленькая с открытым кузовом для десятка бойцов – на ней через реку переправились офицеры, вторая – большая, с брезентовым верхом – на сорок. Я с интересом смотрел, как машина с нашими командирами въехала в реку. В это время в задней части её, в углублении-нише завертелся пропеллер, то есть винт, разумеется. Когда задние колёса машины скрылись под водной поверхностью, винт взбурлил воду и машина-амфибия поплыла. Через две-три минуты она уже выехала колёсами на песок противоположного берега.
... наш взвод погрузился в большую машину.
... ничего, съехали в воду, поплыли, покачиваясь на волнах, и снова выехали на сушу. В общем-то, интересного мало, но любопытно, почему до такой простоты в войну не додумались.
... И настал последний лагерный день. Сбрасываем поднадоевшую армейскую форму, переодеваемся в родную свою, строимся на дороге в колонну и начинаем путь к станции в вольную жизнь под командой уже институтских своих командиров. В стороне от дороги при выходе – особняк командира дивизии. Генерал стоит на террасе, смотрит в сторону приближающегося институтского воинства. Едва первый ряд поравнялся с особняком, как запевала вдруг начал, а остальные, не растерявшись, враз подхватили, печатая шаг, фривольную песенку и успели чётко пропеть её до конца, пока колонна проходила мимо него:
На льду каталась дама, и скользко было там.
Упала дама, показав и ножку, и башмак,
И кое-что ещё, о чём вам знать не надо,
И кое-что ещё, о чём болтать нельзя.
Была огорчена красотка-швея Нина,
Проезжий офицер сломал её машину
И кое-что ещё, о чём вам знать не надо,
И кое-что ещё, о чём болтать нельзя.
Совсем уж занемог один приезжий тип,
И доктор, осмотрев его, сказал, что это грипп
И кое-что ещё, о чём вам знать не надо,
И кое-что ещё, о чём болтать нельзя.
Когда твой муж изменит, – лиши его красы,
Когда он ночь ляжет спать – отрежь ему усы
И кое-что ещё, о чём вам знать не надо,
И кое-что ещё, о чём болтать нельзя.
С этой бравою, в темпе марша пропетою песней, держа равнение на комдива, мы навсегда уходим из лагеря.
Генерал молча смотрит на нас, воодушевлённых своим озорством. Возможно, он думает: «Пропели бы вы это вчера, сукины дети...», а, возможно, усмехается про себя – и генерал – человек, и генералы в молодости бывали озорниками.
24.10.96 28.07.00 08.01.04
Вернувшись в Кемерово, мы с Петей Скрылёвым решаем не ехать домой на каникулы, коих месяц всего оставалось минус двенадцать дней на дорогу туда и обратно, а пойти работать на шахту, подзаработать деньжат. Благо шахта рядом – "Центральная", в центре нашего района в четверти часа ходьбы.
... На шахту нас приняли лесодоставщиками. Первые десять дней как впервые поступающие работать на шахту мы проводим легко, околачиваясь на курсах рабочего обучения[13]. Эти дни нам оплачиваются по тарифу, так что мы не прочь продлить обучение, но хорошее вечно не длится...
... для ознакомления спускаемся в шахту Шахта сверхкатегорная по газу и пыли. Это значит, что метан выделяется из угля сверх всяких мыслимых норм, а в воздухе рассеянная пыль очень взрывчата. Поэтому в шахте нет электричества – ведь электричество – это возможность искры, а искра в такой вот среде чревата взрывом или пыли, или метана, или вместе того и другого. Везде трубы и шланги для сжатого воздуха. Немногие механизмы – вентиляторы проветривания тупиковых забоев, отбойные молотки – приводятся в действие его силой.
...На откаточном штреке лошади везут состав малюсеньких вагонеток. Сопровождающий говорит, что лошади эти слепы: их никогда не "выдают" на поверхность и конюшни у них под землёй.
– Как же они путь находят? – задаю вопрос я.
– Идут между рельсами, дорога знакома.
Я поражён. Не думал, что лошади в Союзе на шахтах ещё сохранились.
... первый рабочий день. Меня вместо лесодоставки приставляют к проходчику, напарник которого заболел. Вместе с ним попадаем в забой, вылезая снизу из дырки. Это метров на тридцать пройденный штрек по углю для вентиляции будущей лавы. Высота его – метра два, и в ширину он такой же. От "дырки" на почве с, на глаз заметным, подъёмом лежит доска, впритык за нею – другая и так до самой "груди" забоя. В забое лежит на боку грубо сваренный из стальных толстых листов короб с одним колесом внизуспереди возле дна и двумя ручками сзади – это тачка, понятно. Тут же отбойный молоток на груде угля.
После минутного отдыха проходчик объясняет мне, что я должен делать: «Будешь насыпать в тачку уголь и отвозить его к сбойке», – и показывает, как это делается. Поставил колесо тачки на доску, лопатой тачку до верху углём нагрузил, взялся за ручки, толкнул тачку вперёд и... помчался за ней, направляя её с доски на доску. Перед "дыркой" он её отпустил, и тачка, с разгону на брус налетев, опрокидывается, уголь летит в сбойку, вниз. «Вот так», – сказал он и пошёл.
Как всё просто, легко!
Я взялся за тачку, намереваясь перевернуть её и поставить на доску. Она оказалась непомерно тяжёлой, но всё же я с этим справился и покатил тачку в забой. А там мой напарник, подняв молоток, жмёт им на забой. Пика молотка задёргалась, застучала, из забоя посыпались кусочки угля, отвалилась целая глыба, за нею другая...
Я внимательно наблюдал. Массив угля иссечён сетью маленьких трещин. Как только пика в трещину попадала, она сразу углублялась в забой. Трещина расширялась, и молоток отваливал глыбу. Если же направление пики не совпадало с направлением трещины, уголь скалывался небольшими кусочками.
На отбитых глыбах угля блестит множество отполированных плоскостей, это поверхности трещин, вернее, угля, разделённого ранее трещинками. А трещинки эти в горном деле называют "кливаж".
Я прошу моего старшóго дать и мне порубить. Молоток увесист, но мне всё же по силам. Жму на забой – пика затарахтела. Чем сильнее я жму, тем чаще лупит она по забою. Нащупать направление кливажа не удаётся, и уголь сыплется мелкими крошками. Но вот – попадаю! Пика, как в масле, исчезает в массиве, и лёгким нажимом я выворачиваю большущую глыбу угля. Тут напарник мой отбирает у меня молоток и кивает на тачку.
Обернув тачку в сторону сбойки, я быстро насыпал её углём и покатил. Нет, я только толкнул – дальше она сама по доске покатилась, набирая скорость, я не мог хилой массой своей притормозить её, удержать, и едва скачками, бегом, за ней поспевал, за её ручки держась. Где уж тут ею мне управлять! И уже на втором стыке она у меня с доски соскочила и вмиг застряла на неровной почве возле доски. Остановилась, как вкопанная! Я попытался её приподнять, чтобы поставить колесо на доску, но, увы! – силенки моей не хватило даже её шевельнуть. Ещё бы! Её и пустую натощак не поднимешь, а теперь в ней угля одного больше ста килограмм!
Я пыхтел, мысли смешались, я не знал, как мне быть. В конце концов, я вернулся в забой, взял лопату, выгрузил ею половину угля, кое-как поставил тачку на доску, снова её догрузил... Вот с такими вот перегрузками и довёз тачку до "опрокида". В следующий заход всё повторилось. Я не мог удержать на доске бегущую тачку...
Мой напарник, конечно же, не мог не заметить тяжких мучений моих, но ни разу не пришёл мне на помощь. А я показал себя совершеннейшим дураком: чего проще додуматься насыпать по пол тачки. Ну, вдвое больше побегал бы, но зато бы обошёлся без мук. Времени, сил на перегрузках больше терял!
... всё же успел до конца смены вывезти нарубленный уголь. Нелегко дался мне первый рабочий денёк. Не работа, а каторга!
На другой день – то ли мой проходчик от моих услуг отказался, то ли постоянный напарник его пришёл на работу – меня послали работать по "специальности": доставлять лес в лаву. Это работа по мне. Нагружаешь крепёжный лес: стойки затяжки распилы на "козу" – вагонеточную платформу с торчащими ограничительными стоечками по всем четырём углам её, кверху чуть расходящимися (и впрямь – рога!), и гонишь её по верхнему (вентиляционному) штреку к лаве, под самый обрез её – падение здесь крутое. Затем перебираешься в лаву на ближайшую стойку, с которой можно до "козы" рукой дотянуться, и подаёшь лес ближайшему забойщику вниз, а он передаёт его дальше.
В перерывах рассматриваю крепление лавы. По кровле и почве пласта – распилы в линию с небольшими, под стойки, зарубками. Загоняя в них стойки, тем самым заклинивают последние, чтобы не сползли они вниз. Верхний борт лавы, дабы предупредить обрушение нависшего над лавой угля, "зашит" вплотную затяжками, прижатыми к углю стойками. Те, в свою очередь, подпёрты укосинами, расклиненными между зарубками в центрах стоек и в верхних и нижних распилах. Такое крепление – "крокодил" на кузбасском шахтёрском наречии. «Пойдём ставить крокодилы», – говорили забойщики, когда шли крепить верхний борт лавы. Между прочим, в Донбассе "термина" такого не знали.
... для меня было странно сидеть на стойке над стометровой пропастью лавы и не испытывать страха. Я и вправду на почти горизонтальной стойке сидел, зажав её плотно коленями, и не просто сидел, а ещё и работал. Тянулся руками за лесом вверх, ни за что не держась, наклонялся вниз, передавая его. И ведь отлично я представлял, какая бездна подо мною, но от ужаса не цепенел. Правда, стойка подо мной не качалась, но всё же...
А всё потому, что я бездны не видел. Знал о ней, но не видел.
Узкий пучок света, исходивший с каски на голове, освещал грудь забоя, край штрека, ближайшие стойки, забойщика в трёх метрах ниже меня, а дальше – темень сплошная, лишь желтеют во мраке ряды стоек внизу, но пустоты страшной под собою не чую. Вот так то.
Глаз высоты (или, правильней, глубины) этой не видел, и мозг пребывал в полном спокойствии. А понимание, разум, тут совсем не при чём. Мозг только органам чувств доверяет. Умом и на мачте я понимал, что мне ничто не грозит, а вот глаза, аппарат равновесия мозг беспокоили, и он отдавал приказания, единственно спасительные, на его взгляд, для жизни моей и его существования тоже – мёртвой хваткой держаться.
Между прочим, тут же на шахте мне рассказали, что институт (какой, не назвали) предложил для удобства работы осветить лаву прожекторами. Так и сделали. В лаве стало видно, как днём, но... никто из забойщиков в такой лаве не решился работать: страшно! В самом деле, не всякий способен эквилибристикой заниматься на высоте с отбойным молотком в руках и со стойками. Прожекторы пришлось погасить и убрать.
... лесодоставщиком на этой нетрудной работе, от которой к концу смены всё же дьявольски устаёшь, я до конца и доработал. Утром и днём (до шахты и после) я заходил в столовую для рабочих – там на удивление вкусно готовили и брали не дороже, чем в нашей студенческой отвратительной гадкой столовке, где нас потчевали несъедобной бурдой.
Уже как-то потом, через год или два, зайдя с ребятами по пути в шахтёрскую эту столовую и похлебав вкуснейшего густо-желтого с блёстками жира борща, я даже расчувствовался и написал длинную благодарность в книге жалоб и предложений, которую мне еле выдали. Никак в толк взять не могли, несмотря на мои объяснения, что я не жалобу хочу написать – дифирамб.
... Пете Скрылёву не повезло, а, может быть, повезло чрезвычайно, это как на дело смотреть. С первого дня он работал лесодоставщиком в другой лаве, но подобной моей, только, в отличие от меня опускал лес забойщикам в нижних уступах. Обвязав концом троса несколько стоек ли, распилов, затяжек, он спускал на канате вниз такие "пакеты", сопровождая каждый из них. И уже в третий день, опускаясь вместе с обвязанным лесом, он сорвался со стойки и полетел с высоты трёхэтажного дома.
... неумолчный стук молотков не заглушил грохота падения "оберемка" рудстоек, он был услышан забойщиками, те мигом спустились и увидели Петю на угле на раскиданных брёвнах. Чудом он уцелел, лишь с рукой было что-то неладно, и его тут же "выдали на гора".
"Неладное" оказалось переломом луча локтевой кости. Придя со смены домой, я застал Петю в комнате с забинтованной рукой на дощечке и подвешенной на бинте же, перекинутом через шею[14]. Рука была в гипсе.
... так до самого расчёта Петя и проходил с "самолётом". Пока кость не срослась. Иногда он от скуки провожал меня на работу до шахты. Я же ежедневно отрабатывал свою хотя и посильную, но довольно тяжёлую норму, и уже тогда, после падения Пети, зарок дал: «Если у меня будут дети, я их к шахте и на пушечный выстрел не подпущу».
... в конце августа закончился Петин больничный, и мы оба подали на расчёт.
Заработали мы с ним одинаково. За вычетом налогов по тысяче – ровно – рублей. Я возмущался: «Где справедливость! Ну, я то, действительно трудом заработал. А вот за что тебе, Петя, деньги – не знаю... За то, что с подвязанною рукою гулял?!» Петя понимал, что шучу, и не обижался.
Жаль, что мы тогда ничего о страховке не знали. И страховые агенты почему-то к нам в институт не заглядывали. Там и денег-то за страховку – меньше десяти рублей в год, но ещё не менее тысячи Петя за травму бы получил.
... После начала занятий преподаватели, каким-то образом узнав, что мы месяц на шахте работали, останавливали меня и спрашивали, сколько же мы заработали. «По тысяче рублей», – отвечал. «Что ж, это неплохо», – заметила Иза Яковлевна Гаркави, зав. кафедрой физики, чудесная женщина, прекрасно ко мне относившаяся, видно, за то, что своими знаниями я ей неудовольствия не доставлял. Я увлечённо работал с приборами, изучая поляризацию, дифракцию и интерференцию света, вычислял длины волн и углы поляризации. Мне казалось, что работаю совсем близ переднего края науки. Вот где стихия моя! Наука, не инженерия. Бросить бы всё и в МГУ бы податься, но я шёл проторённой дорожкой и ничего не менял в своей жизни. Очевидно, я трус. Но ведь и не знал путь к науке...
В конце августа в институт потянулись студенты, началось распределение комнат. Тут уж с Петей мы не зевали и "застолбили" комнату на четверых в правом крыле общежития с окном, выходящим во двор.
Вскоре приехал Сюп, и мы его у себя поселили, а на четвёртое место позвали Николаева Колю. Не могу ещё раз не отметить, что я восхищался неординарностью, самобытностью суждений его, с ним интересно было обо всём говорить, и совсем немного времени оставалось до того, как удивит он нас своей логикой и предвидением. Он был глубже всех нас (в четвёртой группе). Сюп был просто человеком хорошим и добрым, умеющим бесхитростно поболтать и сдружиться и с ребятами, и с девчонками, но способностей, как бы это помягче сказать, небольших. Хотя... быть хорошим человеком – это тоже способность, и не малая. Его все, не могу назвать здесь слово "любили", но что-то, рангом пониже этого чуть, в наших отношениях к нему было. Вот – он был всем приятен. А Коля умел мыслить.
... о Пете Скрылёве к тому, что был он способен, но неинициативен (как, впрочем, и я), и лень не позволяла подняться ему выше троечника, могу лишь добавить, что был он неразговорчив, с женщинами – застенчив, очень любил музыку. И какую! Оперу, классику. А это, в моих глазах, многое значило.
... вот в такой вот компании в этой комнате прожили мы целых два года.
... В коридоре напротив – дверь в такую же комнату. В ней два Юры – Рассказов и Кузнецов, друзья с самого детства, со второго курса и Сюп к ним пристал и дружил с ними по настоящему. Третий в их комнате – Шамсеев Камиль, казанский татарин, студент не из сильных, но человек энергичный, он любил повторять татарскую, как он говорил, поговорку: «Где татарин побывал, там еврею делать нечего». Четвёртым был миловидненький мальчик, младше нас на два курса, он был земляком казахских товарищей, они и взяли его к себе в комнату, но в наши компании он не входил.
... триумвират Юрок установил между нашими комнатами особо добрые отношения. Мы помогали друг другу, но вечеринок, походов в кино это совсем не касалось. В личной жизни у всех всё было порознь, и большей частью моим компаньоном оставался Петя Скрылёв, хотя дружбы между нами и не возникло, вероятно, мы были просто неинтересны друг другу.
... У меня появился и новый приятель, тот самый Сырцев Евгений, что перевёлся из Томского политехникума и жил у родителей на Герарде, в пяти минутах ходьбы. В нас обнаруживалось духовное сродство, и мы, возможно, стали б друзьями, если бы не...
Я стал бывать у него, брал читать книги из библиотеки отца. Мы о многом с ним говорили, но одного он мне не сказал – о личном вообще избегали мы разговоров. У него была девушка – студентка пединститута, мне позже кто-то указал на неё, и я удивился: как мог приятной наружности утончённый молодой человек, со вкусом хорошим, выбрать такую невзрачную, непримечательную девицу, но вспомнил пословицу: «Любовь зла – полюбишь и козла!» – так чему ж удивляться! Женя был увлечён ею очень серьёзно, и она, как будто, ему отвечала взаимностью, и я по хорошему его счастью завидовал, когда сталкивался с Людмилой, ничего для которой не значил.
... наши странные отношения с ней, прерываемые длинными паузами, продолжались. Я её любил, обожал, и, когда она мимо меня сбегала на повороте лестницы в институте, обдавая запахом дивных духов, сердце моё обрывалось. Видеть её было счастьем. Она казалась мне наипрекраснейшим божеством. Но и этому удивляться не надо. Так было всегда от сотворения мира.
«Пленительный взлёт, даруемый полнотою любви, неописуем, а признательность за эту благодать счастья и муки находит, в конце концов, лишь того, от кого всё пошло – или кажется, что пошло. Так удивительно ли, что поглощённость этим пленительным взлётом, умноженная признательностью, превращается в обожествление?
Какую решительность, какую деятельную восторженность вкладывает в это слово логика любви – весьма смелая и своеобразная логика! Кто, говорит она, так перевернул мою жизнь, кто даровал ей, некогда мёртвой, эти приступы жара и холода, эту радость и эти слёзы, тот должен быть богом, иначе не может быть. А тот палец о палец не ударил, и всё исходит от самого одержимого. Только он не может этому поверить и создаёт из своего упоения его божественность.
Странная, несусветно дикая логика любви! Всё это известно, и едва ли стоит об этом рассказывать, ибо это старо, как мир, и кажется очень новым только тому, кому пришла пора испытать это словно неведомое и неповторимое потрясение.
Существо, благословляемое нами за те великие муки, что оно причиняет нам, и впрямь должно быть не человеком, а богом, иначе мы стали бы его проклинать. Существо, от которого наше счастье и наше горе зависят в такой мере, в какой это бывает в любви, переходит в разряд богов, это ясно. В известной логике тут не откажешь».
Эти слова Томаса Манна в "Иосифе..." я прочитал лет двадцать спустя, пробежал их, не зацепившись. Я тогда был счастлив безмерно любовью к Лене, жене. Лена, конечно, была и осталась богиней, но богиней чистого счастья без муки... Ещё лет через двадцать я роман Манна перечитал с огромнейшим наслаждением и вновь прочёл эти строки уже трезво, серьёзно, и не могу с ними не согласиться. Да, так оно было и есть.
... совсем уже редко Людмила звала проводить её через бор. Иногда такие прогулки затягивались, по хрустящему снегу мы ходили по улицам города, щёки её румянились на морозе, и от этого она становилась ещё красивее и любимой до невозможности. А она, домой не зайдя, к вечеру вдруг решалась вернуться назад, в общежитие. И тогда мы снова шли через лес, и она снова читала стихи, разные, больше Есенина, "Собаке Качалова", например. Я практически ничего не помню из её и своих слов в этих прогулках, всё внимание моё сосредоточивалось на милом лице, голосе, я ими любовался, не в состоянии глаз оторвать от неё, до того сильно было счастье от наслаждения любованием этим. Всё же я улавливал иногда в словах её смысл, стремление к жизни незаурядной, красивой. Раз на улицах города, проходя мимо двух одинаковых особняков, она обронила: «Здесь живут начальник и главный инженер комбината "Кузбассуголь"», – в словах этих почудилось мне желание страстное быть на уровне этих людей, жить в таком же особняке. Ну, а я не мечтал разве со временем построить в Алуште с колоннами и крыльями дом, как у профессорши Коноплёвой?! Всем нам свойственно стремление к жизни обеспеченной и удобной, хотя я мог бы и малым очень довольствоваться, не терзаясь. Была бы крыша над головой, хлеб и любовь, в первую очередь.
Идя рядом с ней, я слушал её зачарованный. Сам я ей стихов никогда не читал, но, когда заговаривали о книгах, политике, институтских делах, оживлялся, и она внимательно меня слушала, соглашалась, изредка спорила, что-то добавляла к моим аргументам. Мне казалось, мы во многом сходились. Иногда речь сворачивала и на наши с ней отношения, и она меня убеждала: «Я совсем не такая, какой ты меня себе представляешь. Ты меня выдумал». Я с нею не соглашался, говорил, что люблю её такой, какой она есть. Говорил... А какая она, я совсем ведь не знал. Ничего о ней я не знал вне пределов поэтических этих прогулок. Вся жизнь её от меня была напрочь сокрыта. Что она делала без меня, с кем встречалась, где бывала – это всё было мне неизвестно. Да я и не пытался узнать. Проводив её до дверей, я мог бы, если б подумал, сказать то, что сказал Евтушенко: «Какая ты со мной – я это знаю. Какая ты за этими дверьми?» В том и беда, что ослеплённый любовью, я думать не мог. И ревности я никогда не испытывал – ревности, которая побудила бы что-то узнавать про неё. Да что узнавать?! Ведь она меня не любила. Этим ответом всё было предрешено.
… Как-то однажды один, проводив её, бредя неизвестными улочками, я вышел к оврагу, пересекавшему город. Склоны его были улеплены домиками, сарайчиками какими-то совсем уж ненастоящими – точно их сколотили из тонкой трёхслойной фанеры, до того всё было хило и хлипко. Но в них жили люди – в маленьких окнах виднелись белые занавесочки, в кривых крохотных двориках на верёвках сушилось бельё. И я сразу понял, что это – трущобы… Наши. Советские. И это меня поразило. Я до сих пор читал только об английских, об американских трущобах, о том, что безработные там под мостами ночуют или на зиму пытаются в тюрьму улизнуть... Но чтобы у нас громоздили жилища из ящиков и проржавевших железных листов… и в голове не укладывалось. Вскорости и узнал, что это место почему-то называют "Шанхаем", но китайцев в окрестностях я не заметил… лица были русские всё. Знал я, конечно, что с жильём у нас трудно, что в коммуналках люди живут, но что крова вообще над головой не имеют… И что такие "Шанхаи" существуют почти во всех областных городах… Нет, об этом наши газеты ни разу не написали.
31.12.96 30.07.00 20.01.04
... К началу нового учебного года у нас перемены. Над прежней столовой появилась надстройка с невероятно высокими окнами – в два этажа: лекционный зал. В нём столы стоят на широких ступенях, поднимающихся снизу от кафедры и доски чуть ли не под потолок. Над проходом во внутренний двор – галерея, связавшая зал с основной частью здания. Рядом с общежитием выстроена новая столовая – просторная, чистая, светлая.
... Исчезла сапёрная кафедра. Полковника Бувалого – как не бывало! На военной кафедре все –новые лица. Во главе – генерал-майор Гусаров. Во время войны при Говорове он был командующим артиллерией Ленинградского фронта.
... вверху, где решаются судьбы человеческих масс, передумали. Из нас решили делать артиллеристов. Офицеров дивизионной артиллерии РВГК[15]. Для непосвящённых: дивизионная артиллерия – это орудия крупных калибров, в те времена – ста тридцати двух и ста пятидесяти двухмиллиметровые гаубицы.
... Баллистик – дважды кандидат, военных наук и технических, – полковник Горбов был назначен куратором нашей группы. Образованнейший и интеллигентнейший – не путать с хлипким интеллигентом! – пожилой человек, он сразу же завоевал всеобщее уважение.
... новым стал и староста группы – тридцатилетний Байбарин. Шамсеев Камиль был уволен в отставку.
...Начало семестра – беззаботное время. С взрослым Байбариным у меня, у юнца, установились хорошие, почти дружеские отношения, и он закрывал глаза на то, что я часто с лекций сматывал удочки: моё отсутствие в журнале не отмечал. А за это спрашивали довольно строго таки. За непосещение неоднократное лекций могли влепить выговор и... даже стипендию снять.
... В моих частых побегах с занятий у меня, как уже говорил, был надёжный напарник – Петя Скрылёв. Где мы целыми днями болтались? Днём, наверно, в кино. Вечерами заходили в горсад в центре над Томью. Осенью там были танцы, на которые мы только глазели, зимой – заливали каток, на котором под музыку скользили счастливые пары и, стайками, девушки и девчушки. Но коньков у нас не было, и кататься мы не умели, и даже не догадались узнать, не дают ли коньки напрокат. И понимания, что такое возможно, у нас не было почему-то. В саду духовой оркестр играл постоянно, а, может, зимой крутили пластинки, и музыка доносилась из репродукторов... Музыку, щемящую сердце, слушать было приятно, она отражала щемящую грусть одиночества, и больно, потому что она ещё больше бередила душу.
Всё чаще и чаще мы ходили в театр музыкальной комедии. "Репертуар" наш обогащался стремительно. В нём были Кальман, Легар, Штраус и Оффенбах, Дунаевский, Милютин с "Поцелуем Чаниты". Оперетта в тот год захватила нас целиком. В кино тоже больше привлекала эстрада, нежели фильмы. Дело в том, что в незабываемые те времена в центральных кинотеатрах наряду с кинозалами существовали огромнейшие фойе с подмостками для эстрады. В кемеровском кинотеатре "Октябрь", где было два кинозала, – целый зал на втором этаже.
... публика на сеанс приходила заранее, и, за полчаса до начала картины в большом зале, на подмостки выходила певица. Пела она душещипательные романсы или песни из репертуара Шульженко под аккомпанемент небольшого оркестра. Высока, пышнотела, что несколько скрадывалось длинным – до пола – чёрным вечерним платьем её, она была ещё очень собой хороша. Всё это вместе: и недоступная женская красота, и надрыв её песен, и горечь неразделённой любви, приводило душу в такое смятение, что хотелось рыдать от жалости к себе самому судьбой обойдённому.
Чтобы развеять своё одиночество и тоску, я не в компании потянулся, никто в этих компаниях не был мне нужен, кроме единственной той… Я выпросил у физкультурника лыжи с ботинками и жёстким креплением (раз, два – и зажим застегнулся!) и держал их в углу нашей комнаты у изголовья кровати. Вечером, когда дела все уже сделаны, я становился на лыжи и мчался к тёмному лесу по накатанной скользкой лыжне. Путь виден был в звёздном свечении на белом снегу и в тёмные ночи, в лунные же – всё озарялось серебристым сиянием, и лес стоял чудный и заколдованный. Сосны – недвижны, загадочны, с искрящейся снежною ватой на темных, распростёртых в стороны лапах. Под ними тени на белом – за пределами теней – в искрах, снегу. С неба царственно смотрит Луна на тишь эту, этот покой, преображённый ею в ослепительно роскошную сказку. И полёт по лыжне в мире волшебно застывшем – редко дерево здесь шевельнётся и осыплется с него снежная пыль – доставляет мне наслаждение. Я уже ни о чём не грущу, лишь испытываю восторг от неземной красоты, раскинувшейся вокруг. Я петляю по лесу – лыжнями он исчерчен во всех направлениях, – не сбавляя хода ни на минуту, качусь вихрем вниз и взлетаю на небольшие пригорки.
... век бы жить такой жизнью! Но, пора...
К двадцати четырём – лыжи в угол, я – в постель, где мгновенно и засыпаю.
... Прошло месяца два после начала учебного года, обе комнаты враз ощутили нехватку финансов и уговорились жить вместе, коммуной, вложив (со стипендии) по сто пятьдесят рублей в общий котёл (первокурсник не участвовал в этой затее). Казну поручили Шамсееву и по его указаниям закупили на месяц пшена, вермишели, луку, картошки, масла подсолнечного, сахару, соли – кажется, всё. Большая кастрюля, сковорода, тарелки, ложки и вилки взялись неизвестно откуда – не покупали их точно, – а, может быть, их позаимствовали в столовой? Но кто?
... поваром на неделю поочерёдно становился каждый из нас, однако, при всём несходстве наших характеров и пристрастий, пища наша это разнообразие не отразила. У всех получался совершенно одинаковый вермишелевый суп, осточертевший до чёртиков, и жареная картошка – вещь чудная, но без солёных огурчиков, без капустки уже не лезшая в горло.
... на исходе месяца уже разумелось, что по этой причине коммуне больше не жить.
Камиль оказался хозяином очень рачительным, у него оставалась ещё приличная сумма, и, накануне новой стипендии, мы решили разок по-человечески прилично поесть в ресторане, двинувшись туда всемером. Там, сдвинув вместе два столика, мы и отъелись за месяц. Не без водочки, не без водочки, разумеется.
05.01.97 02.08.00 21.01.04
Совместная наша коммуна всё же несколько раз возрождалась и в этом учебном году, и в следующем, но никогда не могла больше месяца продержаться. Недаром же в бегстве от однообразной пресной еды, в погоне за пряностями (и пиастрами, и пиастрами, которые эти пряности приносили) конквистадоры – авантюристы великие прошлого – открывали континенты и острова. На нашу долю открытий уже не осталось, и потребность во вкусной еде удовлетворял ресторан.
Рестораны в достопамятные те времена, повторюсь, были дёшевы баснословно (о "Метрополе" судить не могу). За двенадцать рублей (сталинских, не хрущёвских) – обед из трёх блюд: сборная мясная солянка (не то, что при взгляде – при упоминании слюнки текут!), бефстроганов нежнейший с картофелем фри и сочным зелёным горошком в коричневой (пальцы оближешь!) подливке и – на третье – чай с лимоном, компот или кофе. Ну, и при этом стопочка тоже, конечно. Съедали дочиста решительно всё. И подливку тоже вылизывали. Не языком. И не пальцем, не думайте. И мы шиты были не лыком, правилам "хорошего тона" обучены, только вот не могли удержаться и оставить последний кусочек корочки хлебной в тарелке. Что ж, все мы люди, а, как известно, слаб человек. А подливка и в самом деле была изумительна! Отломишь кусочек батона, нанижешь на вилочку и в эту мясную подливку макнёшь, а потом его – в рот, где он тает блаженно...
... блаженные времена.
В перерывах между коммунами денег нам хронически нехватало. Дней за пять до стипендии не было ни копейки, чтобы хлеба купить. Тогда Петя Скрылёв ложился в одежде на застланную одеялом кровать и лежал так недвижимо, если память не изменяет, даже руки сложив на груди, являя стоическую решимость ждать логического конца. Сюп в первый день голодовки суетился, метался в попытках денег занять. Но занимать было не у кого. У соседей – такой же отчаянный кризис. На второй день Сюп увядал и впадал в Петино состояние. Как вёл себя Николаев, не помню.
... в день первый, страдая от голода, я не предпринимал ничего, в день второй пытка становилась невыносимой, и, поняв, что помощи ждать неоткуда, я с утра третьего дня уходил в институт за добычей. Там я заходил к очередному (очередной) зав. кафедрой, благоволившему (или благоволившей) ко мне. Мой вопрос был примитивно однообразен: «Имя рёк, не могли бы вы одолжить мне сто рублей до стипендии?» Никто мне никогда не отказывал. Если случалось, с собой не было денег, обещали завтра же принести, и приносили... Но каким же усилием воли заставлял себя я просить!
... вернувшись в лежачую комнату, я помахивал над головою большущей купюрой, и все залёгшие оживали. Я вёл их в столовую вместе с нашими визави – всё же товарищи и голодают так же, как мы.
Аскетическим рационом до стипендии были мы обеспечены. В день стипендии каждый отдавал свою долю, и я занятую сумму тотчас же относил. Тут я был щепетилен до крайности, ни дня не просрочил. Интуицией чуял: «Утрата доверия – потеря кредита!»
В добывании денег (увы! – только взаймы) я достиг виртуозности. Я брал даже у Курлова, своего редакционного шефа (ниже о нём). Денег у Курлова не было никогда: он их сразу все пропивал, хотя лично я его пьяным не видел ни разу. Он сам постоянно сшибал у студентов трёшки, пятёрки и... не отдавал; месяцами незадачливые заимодавцы ловили его, пока не понимали, что хлопоты их бесполезны, впустую. А вот я занимал у него...
... Этой осенью достроили мост, и из Рудничного района трамвай связал нас Центральным. Но остановки трамвая были от нас в стороне, и мы, по-прежнему, чаще всего шли напрямик через бор и влезали в трамвай на остановке вблизи моста, да и то, если он подгадает. Ждать не было смысла: редко ходили.
... и автобус пустили. Это чуть ближе – от "Голубого Дуная", от забегаловки, что за посёлком Герард. Но автобуса тоже ждать было можно часами. Так что выходило надёжнее, а подчас и быстрее, отмахать лесом четыре--пять километров и спуститься сразу на мост.
... в трамвае я ездил в то время чаще уже в самом центре, и езда эта мне не нравилась крайне. В слякотный день, серый, безрадостный, влезешь в него, усядешься у прохода, а по нему, палкой нащупывая дорогу, движется нищий, неопрятный, слепой, с лицом изъеденным оспой ли, порохом ли, пороками. Веки сомкнуты, воспалены и гноятся. Волосы всклокочены, спутаны, ниспадают на плечи, как у попа. Плечи осыпаны пепельной перхотью, фуфайка засалена, штаны в заплатах, грязны.
В свободной руке у него меховой драный треух, он несёт его впереди, вытянув руку, касаясь им голов сидящих людей, сердито, испуганно отшатывающихся от него.
Медленно вслед за палкой продвигаются ноги, а сам он гнусаво поёт:
Ведь без руки или ноги – калека,
Но очи есть – он пищу приобретёт.
... аккомпанементом приглушённо изредка звякают брошенные в шапку монеты.
Мне неприятно смотреть на ужасное человеческое пятно, плывущее по проходу. Я ведь при социализме живу и понимаю, что при социализме этого быть не должно. Но вот же...
А дребезжащий голос ноет, гнусавит тягуче:
Но вот слепой без помощи другого человека
Себе воды напиться не найдёт.
Бывают и вариации, повеселее:
Хорошо тому живётся, у кого одна нога.
Есть и пить она не просит, и не надо сапога.
Дойдя до конца вагона, он зажимает шапку между ногами и дрожащими пальцами слепо шарит в шапке, собирая монетки. Собрав, ссыпает в карман и, дождавшись остановки, торопливо стуча палкой, сходит.
... Я не люблю безобразия в жизни, может, поэтому мне нравится обедать днём в ресторане. Изредка мы себе позволяем такое. Пустой зал, ломкие крахмальные скатерти, ещё незапятнанные красным вином, чистые пепельницы без чадящих окурков. Нет пьяных выкриков, тишина. Цветы в вазах, фарфоровые с позолотой тарелки, хрусталь: стопки, бокалы, фужеры.
Всё, что есть в жизни плохого, размышлял я, упиваясь минутным ресторанным уютом, происходит от невнимания, от безразличия к людям. Если жизнь хоть немного почистить, она станет отрадней, светлее. И немного надо для этого: только уважать человека и чуть-чуть заботиться о другом. Тогда люди станут сердечней, и жизнь будет ярче, богаче и радостней. Отчего же все не хотят этого понимать? Отчего люди злы и завистливы? Отчего власть предержащие, замкнувшись в узком кругу, призывая народ к цели прекрасной, не замечают недоброго, нехорошего в нашей социалистической жизни? Не делают малости той, что могла бы жизнь людей скрасить. Вот Горбачёв и немного помог, а люди довольны и вокруг себя жизнь украшают... Наивные размышления не находили ответа.
... занятия в институте идут серо, однообразно, или я к ним попривык? Да я ими и не "злоупотребляю" особенно, постоянно в "бегах", зато много читаю. В тот год перечёл всего изданного в Союзе Бальзака. И другим делом тоже теперь занимаюсь. Моя "корреспондентская" деятельность была замечена парторгом Горовским, и решением партбюро я был назначен заместителем редактора институтской стенной газеты. А редактор – тот самый зав. кафедрой Курлов, у которого я никак в прошлом шлиф до "кондиции" не мог довести, а теперь взаймы деньги брал.
Курлов газетой не занимался и её совсем завалил, вот ему в подкрепление меня и подбросили.
Если комсомольский "Ёж" с карикатурами и стихами вывешивали на доске регулярно, то орган администрации, партбюро и профкома на втором курсе вышел два раза всего.
Редактором назначить меня не могли, так как я в партии не состоял, а Курлов был коммунистом.
Отношения мои с шефом отличались оригинальностью. Он не вмешивался в работу редакционной коллегии и позволял мне всё решать самому. Естественно, были подсказки Горовского, когда к случаю надо было определённую тему затронуть.
Я подобрал себе нескольких новых сообщников, избавившись от "балласта". К сожалению, талантов, как в газете у Юриша, у нас не нашлось, а переманивать тех этика поведения мне не позволила. Да и цель была другая предо мною поставлена – наладить регулярный выпуск серьёзной газеты и сделать её хоть немного поинтересней.
Ведь занимают нас не только пародии и карикатуры, но и другие проблемы. Направление я выбрал (и оно было поддержано) официальное и умеренно критическое, хотя тем, кто под критику попадал, она, скорее всего, не казалась умеренной.
Для начала я провёл работу формальную. Поднажал на комсоргов, чтобы растормошили корреспондентов. Собирал тех, беседовал, наставлял. По опыту знал, что толку от большинства будет мало (ну, не хотят люди, не любят эту работу, которой их "нагрузили"), но хоть какая-то своя "агентура" была мне нужна. Если сами они не могли, не умели изложить то, что знали – не беда, кто-нибудь из редколлегии сделает это, были бы факты. Само собой, значительную часть работы я брал на себя: передовицы писал, статейки по поводу, редактировал писанину чужую. Я старался разнообразить формы подачи материала, стал практиковать интервью. Мне хотелось сделать язык газеты живым, со свойственной жизни порой непричёсанностью и с юмором, избегать шаблона, казёнщины даже в передовых. Не думаю, чтобы это мне удалось, но дело сдвинулось с точки. Первый номер появился в установленный срок. Все последующие тоже. Самое же отрадное – и у нашей газеты в день её выхода стал толпиться народ, не в такой, далеко не в такой мере, как у комсомольской газеты, но всё же...
... странно, что в работе своей мы никогда не соприкасались с ребятами из "Ежа" – сейчас бы я такого промаха не допустил. Контакт пошёл бы нашей газете на пользу.
... На заседаниях партбюро Курлов начал "лавры" срывать за хорошо поставленную работу, в свою очередь он во мне не чаял души и любую возможность использовал, чтобы выказать это. Возможностей этих у него до крайности было мало – всего лишь одна очень скромная, и он мне её предложил. Ему требовались демонстрационные чертежи, и изготовление их дирекция разрешила оплачивать. Стоил такой чертёж, в зависимости от сложности, до двадцати пяти рублей. Курлов давал мне лёгкие очень задания, то кинематическую схему механизма, состоящую из двух-трёх шестерёнок вычертить, то червячную пару, то ещё какой-либо пустячок в этом роде, а оплачивал по высшей ставке – двадцать пять рублей за лист ватмана. Правда, бухгалтерия ограничила плату пределом в сто рублей в месяц, но уж эту-то сотню я получал почти регулярно, над чертежами трудясь.
... В общем-то, жил я довольно спокойно, если б не частые встречи в институте с Людмилой. Идёт она по коридору, или столкнёшься с нею на повороте лестницы, так что волна каштановых волос её зацепит тебя по лицу и обдаст таким тончайшим кружащим голову ароматом, что задохнёшься, и такая тоска и печаль охватит всего – хоть стреляйся. Но в самом деле стреляться – мыслей таких не было никогда.
... А смерть по этой причине совсем рядом ходила. Не моя смерть, чужая, но трагичная, как и все смерти несвоевременные, бессмысленные.
... подхожу к общежитию, а мне навстречу: «Женя Сырцев повесился».
– Быть не может! Как? Когда? Почему?
... возлюбленная его стала с другим парнем встречаться. Когда Женя об этом узнал, он побежал объясняться. Та заявила, что не любит его. Женя вернулся домой, приставил табуретку к печке, встроенной в стену, из которой торчал стальной штырь, привязал конец верёвки к нему, на другом конце сделал петлю, накинул на шею, затянул и отпихнул табуретку ногами. Мне не нужно было догадываться, в каком он был состоянии, я это сам пережил, но я скроен был, видимо, иначе, невыносимые муки переносил, но чтобы с собою покончить?!!!
Когда родители вернулись с работы, тело Жени окоченело. Не дай Бог такое перенести!
Я был убит. Почему же я в тот момент не оказался с ним рядом. Мы все суетимся, занятые мелкими своими делами, не замечая, что происходит вокруг. Почему я не попытался узнать о нём больше, чем он говорил, почему не заинтересовался подругой, не познакомился с ней, не почувствовал, что ему предстоит... Я то лучше многих знал, как это больно, когда любимая, надежду подав, отвергает тебя. Это, как обухом по голове. Происходит минутное помешательство. Знай я, будь рядом с ним, я бы сумел удержать его в эту минуту. А потом он бы опомнился, мучался б, но претерпел. Я же, увлёкшись газетой, заработком сотни своей, просмотрел, проморгал человека, который мог бы стать другом моим.
Я не пошёл прощаться к нему ни домой, ни на похороны. Не мог. Слишком тяжело на неживого смотреть. Прощай, Женя. Прости.
Тогда я не связал смерть Жени с... С чего это вдруг Юля Садовская пригласила меня погулять? Быть может, по подсказке Володиной? Или сама?
Юля, как и в предыдущие годы, жила в комнате вместе с Людмилой, дружила с ней и не могла не знать о любви моей и об отношении подруги её к этой любви. Вероятно, чувствовала она, что, вопреки разуму, во мне тлеет надежда, что редкие приглашения любимую проводить, я принимаю за проявление хоть какого-то интереса к себе.
06.01.97 04.08.00 22.01.04
... Мы медленно шли с Юлей от столовой по направлению к лесу, но до него не дошли. Я, как сейчас, помню снежное поле между институтом и лесом и белые справа коробочки домов Стандартного городка. День был ясный, солнце сияло радостно, ослепительно било в глаза, отразившись на гранях снежинок. Утоптанная тропинка, по которой идём, скользко блестит. День ликует, но ликует не для меня. Юлины участливые слова больно мне слушать, хотя в них чистая правда. Она убеждает меня, что мы с Володиной разные люди, что ничего хорошего у нас выйти не может, что мне надо оставить мысли о ней. И ещё Бог знает, что она говорит. Я её уже почти и не слушаю, занятый собственными думами, текущими параллельно. Всё, что говорит Юля, я знаю и сам, но что это изменит. Я вышагиваю, оскальзываясь, по тропке понуро, безысходная тоска придавливает меня: «Ну, почему, почему я влюбился в Людмилу. Почему не влюбился в эту милую добрую девушку, что идёт рядом со мной. Так было бы хорошо. Но я в неё не влюблён, и никуда не деться мне от Людмилы, что тут не говори».
Так мы и ходим от развилки дорог и почти до самого леса, туда и обратно. Юля всё говорит. Я молчу. Снег скрипит под ботинками. Время остановило свой ход. Всё сказано до конца, мы расходимся. Слава Богу, – это я теперь говорю – с меня не требуют клятвы не совершать ничего над собой. Об этом можно не беспокоиться.
... В эту зиму я для закалки начал обливаться холодной водой из-под крана. Всё шло хорошо, пока не прохватило меня на лыжне, я не заболел воспалением лёгких и "скорая" не увезла меня в знакомую Рудничную больницу. Но теперь мне лежать довелось в общем зале, где нас было человек восемнадцать и где меня нещадно сульфидином травили.
Прошла неделя, никто из товарищей не догадался меня навестить – такие мы были "товарищи". Да я и не ждал никого. Вдруг неожиданно меня вызывают в приёмный покой. Я открыл дверь и... увидел Людмилу.
Лучше б она не приходила совсем! Она была так хороша и так далека! Вежливо осведомилась, как дела у меня. Я ответил, что на казённых харчах поправляюсь, и дня через три меня выпишут. На прощанье она отдала мне передачу – кулёк грецких орехов. Зачем?
Вернувшись домой, я налёг на занятия и в несколько дней подготовился к уже накатывавшимся зачётам.
... в комнате все заняты своими делами, в ней – стерильная чистота. С самого начала договорились содержать её в идеальном порядке. Кровати застланы тщательно, стол накрыт скатертью и пуст первозданно, на тумбочках беленькие салфетки. Вешалка, прибитая к стенке, завешена простынёй.
Всё аккуратно, казённо. Да и чем мы могли б навести в ней уют? Даже на матерчатый абажур денег выкроить не могли. А, может, и не старались? Может, аккуратность и чистота вполне нас устраивали, а к чему-то большему мы не стремились? Нет, пустые простенки по обе стороны от окна мы украсили большими цветными портретами Ленина, Сталина – и обожаемые вожди, и пятна цветные, оживлявшие комнату.
К концу года внутренняя жизнь моя в институте выцвела абсолютно, никаких происшествий, событий. Разве только письма от школьных друзей, да нежданный к Новому году опять перевод ста рублей от Е. Д.
... Но во внешнем мере дела шли чередой, и, похоже, назревали нешуточные события.
... прошёл Девятнадцатый съезд ВКП(б), которого ждали так долго и на котором с отчётным докладом впервые выступил не Сталин, а Маленков. Сталин же в кратенькой речи, отмечая появление дружественных стран народной демократии, заявил: «Жить стало веселее, товарищи!»
Съезд преобразовал Политбюро в Президиум (какая разница как его называть?!), утвердил пятилетний (с 51-го года!) план развития хозяйства страны, и изменил название партии. Теперь она стала КПСС. Я до последней минуты не верил, что это возможно: столь зловеще выглядела аббревиатура "СС"[16].
В стране продолжалась борьба с безродными космополитами, с низкопоклонством перед трижды проклятым Западом. Тут уже доходило вообще до абсурда. Все открытия в мире в девятнадцатом и двадцатом веках, стали приписываться русским, советским учёным. Везде утверждался отечественный приоритет. И только косное царское правительство было повинно в том, что об этих открытиях во время не написали, не напечатали, что своевременно на них не взяли патент. Наши танки, машины, домны, тракторы, самолёты, комбайны (и угольные, и сельскохозяйственные) объявлялись самыми лучшими в мире. В самом деле, хватали тут через край, не поверил бы, если б своими глазами не видел в одном толстом журнале[17], что картофельные бунты во времена Екатерины II – досужая выдумка нечестных историков, что никакой надобности насаждать картофель в России не было, и быть не могло, так как сама Россия – родина картофеля.
Любую науку делили на нашу и буржуазную. И буржуазную крушили вовсю. Тут уж "Новый мир" точно обозвал неведомую мне кибернетику лженаукой, а Норберта Винера – мракобесом. Сам это своими глазами читал. К слову, спустя несколько лет, когда Винер приехал в Советский Союз, "Новый мир" принёс ему свои извинения.
... сразу же после съезда возникло "дело" кремлёвских врачей, врагов и вредителей, отравлявших во время лечения руководителей государства, спровадивших на тот свет уже товарища Жданова.
... громили сионистские организации за "связи" с израильской и американской разведками.
У меня "дело врачей", несмотря на обилие еврейских фамилий, с борьбой с сионистами не связалось никак. Сионисты – это евреи или группы их, связанные с Израилем и с еврейскими организациями в США, вредившие нашей стране, как могли; врачи же были просто людьми, хотя и врагами, злодеями. Для меня не было "ни иудея, ни эллина". При всей своей развитой логике связи я тут по наивности своей не усёк. Да и при чём тут наивность! Не могло быть антисемитизма в нашей стране. Допустить это – значит, подорвать все основы коммунистической веры. Такая возможность в честной голове моей не укладывалась.
[1] Готовился я по учебнику, так как сам конспектов не вёл, а в чужих разбираться – охоты не было никакой.
[2] Уж очень хотелось побыстрее свалить бремя экзаменов с плеч.
[3] Конечно, легко было ежегодно цены снижать понемногу, после того, как взвинтили их сразу в сорок седьмом до немыслимой высоты. Но об этом люди забыли и воспринимали уже медленное приведение цен к нормальному виду, как благодеяние.
[4] И довольно сильным, как впоследствии оказалось.
[5] Так я, – не приземленный! – считал.
[6] К тому же и лживый, как оказалось потом.
[7] Его ведь не издавали!
[8] «Вы помните, вы всё, конечно, помните...»
[9] Впрочем, не отягощая себя этим сильно.
[10] Завод имени Сталина – так кратко в речи обозначались автомобили выпускаемые этим московским автозаводом.
[11] Не то, что в нынешние времена, когда неизвестно куда пропадают чуть ли не танки, а о тысячах исчезнувших автоматов и миллионах патронов и нечего говорить…
[12] Чрезвычайное происшествие.
[14] Больные такое сооружение называют "самолёт".
[15] Резерв Верховного Главнокомандования.
[16] Гитлеровское подобие МГБ, Гимлером возглавлявшееся.
[17] По-моему, это был "Новый мир".