Хроника одной жизни
  1946 год
 


                                 1 9 4 6   г о д

 … К весне мы с мамой перебрались в Костромскую. Поселились мы на верхнем краю станицы, там же. где жили и Заховайло, на улице, начинавшейся от колхозного двора с сеновалом, что меж домами Заховайло и Каракулиных, и уходившей на северо-восток по краю станицы. В обозримом пространстве на ней было четыре дома поодаль[1] и один дом[2] сразу на перекрещении улиц. Первый дом по левой, верхней, стороне улицы и был наш. Собственно, это была хата под соломой с большими сенями, двумя комнатами и чердаком. В первой комнате стояла русская печь, вторая – горница, в которой мы не жили практически, она большей частию пустовала. Хата эта стояла против бывшего подворья Быковых, родителей мамы, где прошло её детство. Дом Быковых – всё та же под соломою хата – приземист и узок, две небольшие комнатки и сенцы, сбоку пристроенные. Как там умещалась большая семья с детьми, с тремя взрослыми сыновьями, с невесткой – женой старшего Сергея, не представляю. Непостижимо уму!.. В девятьсот тринадцатом завезли лес для большого многокомнатного дома, сруб начали ставить, намереваясь в будущем году дом этот достроить, но грянула германская война[3], за ней революция, безумная гражданская война, и – всё пошло прахом. Мамины братья погибли, нехитрое имущество, и сруб в том числе, и коровы, лошади, инвентарь – всё разграблено.
Нынешний же наш дом был домом умершей дальней маминой родственницы. Маленький сын этой женщины – сирота – был взят его родной тёткой, а в хате предложили пожить маме со мной, пока законный наследник не вырастет. Всё равно бы она пустовала и без присмотра ветшала. Между прочим, сын этого мальчика (разумеется, выросшего уже) в семидесятых годах выиграл автомобиль "Волга" по насильно навязанному ему в школе билету лотереи ДОСААФ[4]. Физрук, который ему этот, бывший у него последним, билет силой вручил, волосы буквально рвал на себе:
– Ну, чего я билет себе не оставил, он отказывался от него, говорил денег нет, так я ему в карман его сунул, сказал: «Рубль потом принесёшь».
… себя же я вижу в комнате нашего нового дома рассматривающим табель успеваемости за три четверти, выданный мне в школе в Лабинской. Мне нужно было отнести его в костромскую школу, которую я блестяще закончил в сорок четвёртом году. Ничего утешительного в моём табеле не было. Повсюду двойки, двойки и двойки. Изредка мелькнёт между ними тройка – тоже чепуховенькая отметка, так её и разглядеть ещё надо. Нет, с таким дневником в школу показываться нельзя. Стыдно. Двоечником-то никогда прежде я не был. Впрочем… а не повторяется ли здесь история с третьим классом? Но эти воспоминания меня не утешили. Надо было что-то предпринимать.
… вооружившись резинкой и чиночкой, я стал осторожно вычищать двойки из табеля. Но получилась совершенная ерунда. Двойки-то я стёр, да вместо двоек так и лезли в глаза разлохмаченные белые пятнышки на бумаге. Уж я приглаживал их и лезвием, и ногтем, но пригладить полностью не удалось. «Ладно, – решил я, – напишу на них цифры, может, не так будет бросаться в глаза». Вышло совсем не то, чего ожидал. Вписанные вместо двоек пятёрки и четвёрки расплылись на рыхлых местах, табель приобрёл вид ужасающий, и грязная подделка именно грязностью же своей прямо кричала, что я не рыцарь никакой и не благородный милорд, а мелкий гнусный мошенник. Надо было заметать следы преступления. Будто нечаянно я опрокинул на табель пузырёчек чернил. Большое фиолетовое пятно, залившее все отметки, табель, разумеется, не украсило и разлохмаченной подделки не скрыло, но несколько притушило её откровенность.
В школе директор, которому я предъявил "свидетельство об успехах", конечно же, сразу всё понял и отругал меня, видимо щадя моё самолюбие, за… небрежное обращение с документом.
… Мама устроилась на работу учётчицей в колхоз имени Четырнадцатой годовщины Октября, следующий за колхозом имени Восьмого Марта колхоз с юго-западного края станицы к северо-восточному её краю. А за ним был ещё и третий колхоз – "Заветы Ленина", кажется. Вскоре маму избрали секретарём колхозной партийной организации, всё это, конечно же, избавляло её от тяжёлого физического труда на работе, но не дома, и никак не сказывалось на нашем достатке. Кормилицей оставалась корова, её перегнали с хутора. С лета нас начал подкармливать огород. На трудодни ведь в колхозе ничего не давали[5].
Я начал ходить в школу, и снова, как в позапрошлом году, круто всё изменилось. Сумерки мрачного лабинского класса рассеялись, в новой школе всё было ярко, светло. Меня встретили дружелюбно, хотя никого из прежних соклассников я не застал. Были, были и здесь недоброжелатели у меня среди переростков, но немного, всего-то, пожалуй, один, дальний родственник мой, между прочим. Голосной Василий поначалу ехидничал: «Скажи, скажи, почему у твоей матери фамилия Быкова, а ты Платонов?» Не подозревая подвоха, я по наивности отвечал: «Папа и мама жили в гражданском браке» – Вот плоды просвещения! Всё-то я знал. Знал, что гражданский брак[6] – завоевание революции, признавшей его законным и равноправным с церковным и зарегистрированным государством. В двадцатых-тридцатых годах он был если и не слишком распространённым, то вполне обычным явлением. Но оторванный два года от города, радио и газет, я не знал, что в сорок четвёртом году Сталин отменил завоевание революции. Запретил в детских метрических выписях при незарегистрированном браке писать фамилию, имя отца, даже если тот и настаивал. Тем же законом он сделал почти невозможным развод, и бывшие муж и жена, у которых сложатся новые семьи, в новых семьях станут совершенно бесправными. Ребёнку стали давать фамилию матери, а вместо имени, отчества и фамилии отца в свидетельстве о рождении – прочерк. К счастью, неприличный недемократичный закон, как тому и приличествует в цивилизованном демократическом государстве, обратной силы не имел. И к ещё большему счастью, я успел родиться до этого.
… негодяй Голосной, воспользовавшись глупой моей непосредственностью, ещё незнакомой с человеческой подлостью, стал оскорбительно отзываться о маме и при мне назвал её шлюхой. Слёзы вскипели у меня на глазах, с кулаками я кинулся к Голосному, хотя он и был вдвое больше меня и сделал бы из меня котлету. Меня вовремя перехватили ученики. Ещё не остыв, я уселся за парту и начал вытаскивать к уроку учебники из портфеля. Вместе с ними я вытащил… копию свидетельства о рождении, заверенную нотариусом, которую должен был отдать директору, но о которой забыл. Вмиг я показал его ребятишкам. Там был отец: Платонов Стефан Дмитриевич. Это сразу всех ребят убедило, ребята поддержали меня – за Голосного не было никого, и он голоса больше не подавал… Как же я тогда был наивен и глуп?! Стоило бы только сказать, что при регистрации мама не сменила фамилию в Костромской тогда знаменитую, и я не дал бы повода для гнусностей Голосного. Это была бы ложь, как ни крути, но ложь во спасение. Маленькая, простительная… Но где грань между маленькой и большой, непростительной?.. Трудный вопрос.
… Это был единственный злобный выпад в школе против меня. Попав в костромскую школу, я словно переродился. «Всюду были товарищи, всюду были друзья…» – пелось во фронтовой песне. С полным основанием я могу отнести эти слова к школе. Возобновилась дружба с Жориком Каракулиным, Василием Дремовым – они учились в восьмом классе, сочинения по литературе писали, что в то время казалось мне делом недосягаемым.
Жорик дал мне прочитать своё сочинение о Ломоносове. Оно мне понравилось, я одобрил его. Особенно был превосходен эпиграф:
Ломоносов создал первый русский университет,
Да он сам, поистине, первый русский университет.
А. С. Пушкин
… Мама познакомила меня с дочерью своей близкой подруги – одноклассницей Жорика, красивой девушкой Таей Левицкой, за ней он позже, летом уже, начал ухаживать. Мы сразу прониклись друг к другу симпатией, подружились, скажу больше, между нами установились доверительные отношения, хотя Тая и была года на два-три старше меня. Она делилась со мною своими секретами, и в некоторых её секретных делах я был посредником. Тая была барышней городской, у неё был альбом, куда писали стихи. Записал стихи в этот альбом и я, не свои, разумеется.
… Первое дерево.
Во двор школы привезли саженцы, и на уроке естествознания мы вышли сажать деревья в школьном дворе. Мне до этого и видеть посадку деревьев не приходилось, а вот теперь самому довелось. Саженцы были маленькие – чуть выше меня с небольшими комьями земли на корнях, с нераскрытыми почками. Мне объяснили, что деревья надо сажать ранней весной, пока листики не распустились – иначе пропадут[7]. В ямку деревцо надо ставить так, чтобы не засыпать корневой шейки; если засыплешь – деревцо будет медленнее расти. Я все премудрости эти усвоил и деревьев пять посадил. Возможно, они и сейчас там растут. При мне во дворе школы рос старый дуб, мама мне говорила, что это мой дядя Серёжа его посадил, когда в этой же школе учился. Поразительно – лучшим зданием в станице в те времена было ни станичное правление, ни церковь даже, а школа. Умели тогда знанье ценить.
… С ученьем моим в этой школе дело сразу поправилось, я стал учиться отлично. Особенно отличал меня математик и именно в геометрии, в той самой злосчастной геометрии, которая доводила меня до уныния, пока я не понимал ничего, и до отчаяния, до озлобления, кода я, всё понимая, получал вместо похвал зуботычину. Математик – мы между собой звали его Лобачевским – был спокойным крупным красивым мужчиной средних лет, с большой головой и густыми аккуратно подстриженными чёрными волосами, одетый всегда очень тщательно: Костюм отутюжен, рубашка белоснежная, галстук на сторону не сбит. Даже в непролазную костромскую грязь, в которой вязли наши кирзовые сапоги: раз я даже, делая шаг, выдернул ногу из увязшего сапога, а сапог остался, и я вынужден был его руками вытаскивать, даже в эту грязь он ухитрялся приходить в школу в ботинках с галошами, и на его ботинках и брюках не было ни единого пятнышка. Это нас поражало.
…и вот этот-то "Лобачевский" меня отличал. Единственной закавыкой оставалась алгебра. Среди многих пятёрок попадались четвёрки, а за иную контрольную я и тройку мог получить: какой-либо, из многих, пример решён был неправильно. Был у меня какой-то пробел, в каком-то правиле я спотыкался, но определить, в чём закавыка, не мог, да и не задумывался над тем, чтобы определить. И "Лобачевский" внимания не обратил. В остальном всё шло хорошо, хорошо даже слишком, и мои взрослые сотоварищи, чьи головы и время уже занимало нечто иное, дружно списывали перед уроком домашние задания у меня.
… Нечто иное начало привлекать и меня. Красивые девичьи лица нравились мне давно. Они завораживали меня милым овалом, нежностью черт, живостью выражения, чудными волнами их обрамлявших волос. Я мог часами смотреть в них неотрывно. Всё остальное в красивых молодых женщинах было тоже, само собой, хорошо, и тело, и ноги, и руки, но взгляд на этом не останавливался. Всё это сквозило мимо внимания моего. А вот здесь, сейчас, в классе я впервые почувствовал, что у женщины может быть прекрасным и завораживающим не только лицо.
… впереди меня по левую руку в соседнем среднем ряду сидела девочка, девушка, пожалуй, уже, красоты умопомрачительной. Это была богиня. Бог знает теперь, как её звали, но мальчишки между собой её называли Венеркой – знать, не только я её отличил, хотя и отдавало это неким пренебрежением, – мне не нравилось, что её так называют, и пренебрежительное в имени я отринул, я чувствовал в нём производное от Венеры, богини красоты и любви.
Сидела она впереди лишь на парту, рядом совсем, и я мог во время уроков сбоку любоваться её великолепной головкой, белым бархатом шеи, точёным её божественным профилем.
Она была сама стройность, порывистость и стремительность. За парту с перемены она влетала с быстротой чрезвычайной, небрежно при быстром повороте ноги юбкой взмахнув, та влетала вверх веером, обнажая изумительное бедро до крайних пределов. Под юбкой пугающе ничего, кажется, не было.
Не замечала ль она того, или делала это намеренно, но завернувшийся на колени край её юбки оставался весь урок неодёрнутым, и глаза мои уже не видели ничего, кроме прекрасной наготы женской ноги, от кончиков пальцев, икры до упругой округлости атласного заманчивого бедра. Глянцево-гладкая кожа бледновато-розового бедра совсем рядом – протяни руку, коснёшься, – пьянила.
Нагота его была так красива, так привлекала, так волновала, что до сих пор удивляюсь, как это я, постоянно держа его пред глазами, мог вообще что-либо соображаться и отлично учиться.
… тут не был ничего от секса, от похоти. Было томительно-сладкое счастливое любование. Но и желание было погладить его. О, чтобы я дал, чтобы его коснуться руками, поцеловать! Не сомневаюсь, что тогда любование было б ещё намного счастливей! В любовании наготой не было ещё вожделения, но манящий призыв женской плоти в этом упоительном созерцании, полагаю, звучал уже во весь голос. Это был первый сигнал. Неизбежное наступало.
… В эти счастливые весенние дни меня познакомили с Ниночкой Ромашовой, дальней родственницей моей. Девочка не произвела на меня впечатления, но у неё были книги, и я ходил к ней, брал их у неё. Среди книг был и том Мопассана – рассказы, и я прочитал их с увлечением не более как занимательные рассказы; та, сексуальная сторона их, на которую часто только и обращают внимание женщины и мужчины, от меня ускользнула, но в подсознании что-то осело и проявилось спустя много лет в знании, и я точно знал, откуда знание это было почерпнуто[8].
08.02.96     14.06.99     20.05.04
… Летом же у Левицкой я познакомился с Лермонтовым и… Надсоном. Стихи обоих мне очень понравились, но особого влечения к поэзии у меня ещё не возникло. Я любил стихи, предпочитая всё-таки прозу. "Героя нашего времени" я прочитал с увлечением и восторгом. Неприятно меня резанула одна лишь фраза Печорина, повторенная Жорой Каракулиным: «Есть неизъяснимое наслаждение сорвать розу, понюхать и бросить, авось кто-либо поднимет». Безусловно, так как он с Бэлой, я бы не поступил… А Жорику, очевидно, это было тоже не чуждо. Тая Левицкая была в него влюблена, Жорик, как упомянуто, спустя какое-то время начал за нею ухаживать. До чего уж там у них в любви этой дошло, я судить не могу, только Жорик Таю со временем и оставил…
… Я проявлял любопытство и к внешнему миру. И удовлетворял своё любопытство посредством книг, а не опыта.
Лёжа тёплыми летними ночами в постели, под чистым небом постланной во дворе, глядя на бесчисленные яркие южные звёзды над головой, на падучую звезду промелькнувшую в чёрном небе, я не мог не поразиться красотой бесконечного мира, задаваясь вопросом, откуда всё это возникло. Существовало вечно? Абсурд!.. Всё берётся откуда-то. Всё начинается из чего-то и чем-то кончается. Но если мир из чего-то возник, то что же предшествовало ему? И из чего появилось то, предшествовавшее ему? Вопрос уходил в бесконечность. И эта бесконечность предшествовавших начал была такой же непостижимой, как и существование вечно. Разум отказывался понимать нечто, не имеющее начала; с нечто, не имеющего конца, примиряться было не надо, оно само собой разумелось, даже сама смертная предстоящая ещё жизнь с заранее известным концом, представлялась тогда бесконечной…
Летом, будучи в книжном магазине в Лабинской, я увидел две новенькие книжки известного астронома академика Воронцова-Вельяминова "Вселенная" и "Наша Галактика". Страсть к астрономии вспыхнула, и, хотя в средствах был очень стеснён, не раздумывая, купил эти книги. Целое лето я разбирался в этих, не популяризаторских отнюдь, научных трудах, мало чего в них понимая, но некоторое представление о ближайшей части Вселенноё у меня составилось.
… Всё это будет чуть позже, а пока накатывали экзамены, старшие школьники ходили вечерами на танцы, уединялись парочками, в то время как я безмятежно засыпал дома, не видя безумия расцветавшей сиренью весны. Жорик Каракулин увлёкся нашей Венерой. Мальчишки трепались, что он ходит к ней почти каждый вечер. Почему-то они этого не одобряли. Василь Дремов при мне, впрочем, совершенно беззлобно, грозился ему: «Кончай ходить к ней – мы тебе ноги переломаем!»
Экзамены вновь помнятся мне буйно, роскошно цветущей акацией, как будто до этого я её и не видел. Вдоль улиц станицы деревья стояли облитые белым цветом, как молоком, – все в густых белых кистях; воздух напитан был их сладким одуряющим запахом.
В классе, залитом солнцем, стоял длинный стол (из двух нормальных составленный), накрытый красной сатиновой скатертью, будто два года не миновало, только класс был другой. На столе в глиняных кувшинах горели красным огнём махровые шапки пионов, а на подоконниках в банках стояли охапки белой акации. Так в памяти и осталась праздничность этих экзаменов с красным столом, с разворошённой стопочкой белоснежных прямоугольных листков экзаменационных билетов в углу его, с яркими большими цветами, заслоняющими лица учителей, с гроздьями, с томным запахом белой акации всюду на улицах, в классе и во дворах. И я, в новых ботинках, отутюженных чёрных брюках и в безукоризненно белой рубашке.
… Цветочки акации со сладким запахом оказались сладкими и натурально. Я здесь впервые это открыл. Мы, обдирая их с гроздей сжатой ладонью, с удовольствием отправляли горстями их в рот. Правда, вскоре последовало открытие. Пренеприятное. Вместе с цветами мы пожирали и чёрных маленьких мошек, забившихся в них, которых мы сразу не разглядели. А, согласитесь, не каждому это по нраву придётся. Но выход из положения мы быстро нашли: окунали соцветия в ведро с колодезной ледяной водой, живность из цветков вымывалась, всплывала, и можно было уже без опаски продолжать наслаждаться холодной, свежей сладостью этих цветов.
Экзамены, как всегда, сдал я отлично. Двойки трёх четвертей были забыты и в итоговом, за год, табеле у меня среди пятёрок затесалась одна лишь четвёрка – по алгебре.
… и как-то сразу уплыла в небытие школа, словно её и не было. И прекрасная Венера забылась.
… Лето. На костромской узенькой речке Псефир, местами – в промоинах – достаточно глубокой, чтобы понырять и поплавать, проводил я целые дни. Берег нашего "пляжа", сложенный пластом синей глины, был чёрен, завален всплошную комьями чёрной высохшей грязи, её ребята доставали со дна. Накупавшись до дрожи, до посинения, мы, мальчишки, развалившись, грелись на солнышке; кто-нибудь, размочив водой чёрную грязь, плюхался в неё животом, и его тут же такой же грязью заваливали. Принимал "грязевые лечебные ванны". И откуда у костромских ребят подобные знания?!
Принимал "ванны" и я. Полежав немного в грязи, мы бежали в речку смывать её, а затем, распластавшись уже на месте чистом и совершенно сухом делали друг другу "массаж". Знатоки этого дела были большие. Оседлав спину товарища, лежавшего на животе "массажист" и похлопывал её ладонями вдоль позвоночника, и перебирал кожу пальцами, собрав её в валик и перегоняя его от поясницы до шеи, и щипал кожу щепотью, и колотил ребром ладони по оттянутой коже, и делал что-то ещё. Такого числа массажных приёмов я не встретил потом и в специальных лечебницах.
… в обед пригоняли на речку на водопой табун лошадей из колхоза. Нам разрешали их искупать, и каждый из нас, вскочив на свою лошадь верхом, заезжал на ней в глубину и старательно щёткой тёр ей бока.
… Очень часто забегал я к Тае Левицкой. Красота её меня не пленила, было в её удлинённом лице, в форме носа что-то черкешенское, не в моём вкусе, и я в неё не влюбился, но дружбой с ней дорожил. Тая была начитанной девушкой, мы с ней болтали о книгах, она выведывала у меня кое-что о моих знакомых, товарищах, к которым у неё было не одно праздное любопытство, поверяла мне свои тайны. О стихах в её девичьем альбоме я уже упомянул… Перед нею всё же немного я петушился и, разошедшись однажды, слегка прихвастнул, что немного рисую, за что и был немедленно строго наказан. Тая потребовала, чтобы я нарисовал ей в альбом. Неуклюже я стал как-то отнекиваться. Рисовать-то я решительно ничего не умел, только с книжки срисовывал рыцарей, закованных в латы, да ещё хорошенькую мордашечку миленькой девочки сам случайно иногда выводил. Посему, пунцовый от срама пред возможным уличением во лжи, я отказывался по выдуманным причинам, но Тая не отставала, и я, понадеявшись на авось, согласился нарисовать что-нибудь дома. Забрав Таин альбом, я всё же сумел срисовать туда красивый девичий овал. Тая осталась довольна. Кара, заслуженная мной за враньё, благополучно меня миновала.
Это ли было толчком для меня, воспитавшегося на романах о рыцарях и мушкетёрах и ещё в сорок четвёртом году пересказавшего их своим новым товарищам, или нечто иное, но мы – Жорик, Василь Дремов и я – сговорились не врать, говорить только правду, слово давши – держать его, чего бы это ни стоило. Короче, стали мы исповедовать кодекс рыцарской чести и держались его.
… Случались и дни, когда я никуда не ходил,оставался у себя дома, как обычно сам себе предоставленный. Мама поднималась до зари, готовила борщ, пекла хлеб русской печи, варила пойло из свёклы и отрубей для коровы, доила её, выгоняла в стадо и уходила на работу. Я в это время всё ещё дрых. Когда я вставал, я сам брал себе завтрак, а в обед доставал ухватом горячий борщ из печи. Вообще же плохо помню, чем мы питались. Кукурузная каша была. Картошка. Летом мама в сметане тушила молодую фасоль. Молока – хоть залейся! Из топлёного молока, заквашивая, делали кислое[9]. Сметану с простокваши снимали. Творог получали. Даже масло сами сбивали, и я в том числе. Болтаешь, бьёшь, бьёшь столовой ложкой густую сметану в кастрюле, смотришь – и сбилось жёлтое масло в комок. Очевидно, были и яйца, по двору всегда ходило несколько кур. Поросёнка держали, но мясо было только к зиме. Иногда мама варила сыр. Как она это делала, я не знаю. Видел уже готовый большой круглый шар, завёрнутый в вафельное полотенце, с него рисунок отпечатывался и на поверхности сыра.
Серый пшеничный хлеб, испечённый на поде русской печи на капустных листьях, был пышным, душистым, с хрустящей корочкой, вкусный необыкновенно.
Когда поспел тутовник, я очень любил, нарвав полную кружку чёрных ягод его, съедать их, запивая кружкой же молока, сидя с книжкой тут же в саду, изредка поднимая глаза, и тогда далеко-далеко видел в ясныё дни над горами белоснежную сверкающую вершину Кавказа – двуглавый Эльбрус.
… Большая шелковица у нас стояла сразу за сараем у ограды двора, широко разбросав свои ветви. Подпрыгнув, и уцепившись за толстую нижнюю ветвь, я подтягивался на ней раз за разом, мечтая о бицепсах, как у Жорика, но заметных успехов (в смысле бицепсов) я не достиг. На этом же дереве я приучал себя прыгать с большой высоты, раз от разу повисая на всё более и более высоких ветках его и усилием воли разжимая сжатые пальцы – так пытался я преодолеть свою высотобоязнь. Но восхождение было не беспредельным. Достигнув определённой черты, я уже спрыгнуть не мог… Но всё же кое-чего я добился. Я начал и уже безболезненно спрыгивал с крыши сарая, примыкавшего со стороны сада к дому. Но стоило мне перебраться чуть выше, на дом, как сердце моё перед прыжком замирало. Я не мог оттолкнуться ногами и прыгнуть. Я стыдился себя… и, решившись, в отчаянье бросал тело вперёд и… приземлялся благополучно, спружинив, на корточки. Но, и убедив себя в безопасности, с безумным страхом перед началом паденья справиться я не мог. Я таки заставлял себя прыгать, но проваливался в пустоту каждый раз с ужасом, несмотря на все себя уверения в том, что это не страшно.
10.02.96     18.06.99     21.05.04
… Стоит перед глазами эта шелковица, а за ней и весь наш маленький сад. Он тянулся от двора и до выгона узкой полоской земли никогда не вспахиваемой, и оттого заросшей густой ровной мягкой травой. Слева и справа на ней два ряда деревьев выстроились вдоль границ огородов, нашего и соседского. Посредине трава примялась тропинкой, по которой ходили и в сад, и на выгон, и в лес за бугром и за балкой.
Первой слева была та самая шелковица, справа – яблоня. За шелковицей – три черносливы, а за ними четыре невысоких деревца мелких слив, из-за величины плодов называвшихся, вероятно, терновками. Эти то мелкие чёрно-синие круглые сливы и были самыми сладкими, самыми вкусными из всех слив, что доводилось мне есть. Дальше к выгону шли сливы – крымки и несколько абрикос, некрупных, по-местному и абрикосами-то не считавшимися, их называли: жердёлы. За яблоней же росло много яблонь разных сортов с вишнями вперемешку.
Посреди огорода торчала высокая груша неизвестного сорта с большой пышной кроной. Груши на ней по природе своей были великолепны; сладки и сочны. Да только есть их практически было нельзя. Уже на зелёных плодах начинала трескаться кожица, трещины углублялись, края их деревенели. И когда груши совсем созревали, есть было нечего. Вкусной мякоти между одеревеневшими струпьями этих "репаных" груш было мало ничтожно.
По дальнему краю нашего огорода росли ещё четыре яблони с яблоками, становившимися к концу лета крупными и почти белыми совершенно. Их так и звали: "бéлки". Они были тверды и кислы. Говорили, что это зимние яблоки. Но какие они зимой, этого я не узнал. До зимы я в доме не дожил.
Во дворе, у плетня в углу возле улицы, высился ясень, разбросавший во все стороны толстые ветви свои. Дерево это очень красиво, но ни на что непригодно. На него даже залезть невозможно по-человечески, переступая с ветку на ветку. Ветви его были настолько хрупки, что мгновенно обламывались, стоило только на них стать или за них потянуть. Всё же я исхитрился вскарабкаться высоко-высоко по стволу: обхватив ствол руками и колени подтянутые свои прижав крепко к стволу, в тот же миг перебирал руки повыше. У верхушки на палке (чтоб коты не достали) привязал я скворечник. Увы, было поздно, скворцы уже давно расселились, и в моём скворечнике хозяйничали воробьи.
Цветов у нас не было, за исключением табака и ночных фиалок в палисаднике перед домом, благоухающих с наступлением темноты.
… Большой запущенный сад, исключительно яблоневый, располагался напротив, в бывшей "усадьбе" Быковых; сад, посаженный дедом моим, Пантелеем Семёновичем. Сад поражал разнообразием яблок. Каких в нём только не было! Особенно впечатляли "фунтовки" – размером, ей Богу, с арбуз, небольшой только. Я все яблоки в этом саду перепробовал, мне позволил хозяин, приятель мой Витька Чевычелов, мальчик совсем по сравненью со мной, живший с матерью в дедовой хате. Я в ней тоже бывал: низкие потолки, маленькие окошки. Там же Витька и фотографии мне показал, достал их целую стопку. На одной из них – групповой – по подписи на обороте я отыскал второго своего деда, Платонова Дмитрия Ивановича. Он стоял в центре рядом с атаманом станицы. Против его фамилии стояла отметка: помощник атамана. Лица на снимке были мелкими, и образ деда не запечатлелся никак.
… Как ни вкусны были свои и легко доступные соседские фрукты, всё же чужие казались вкуснее и лучше. Мальчишки обирали чужие сады, и я был вовлечён в это дело. Началось всё с цветов и весной, в пору цветенья сирени. Помню свой первый выход на "дело". В палисаднике дома напротив дома Каракулиных, через улицу, сирень зацвела раньше, чем у других. Её лиловые, фиолетово-красные пахучие кисти заманчиво глядели из-за ограды. Заметив, что вечером хозяйка (она жила в доме одна) вышла из дому и куда-то ушла, я и ребята подождали до темноты и с огорода залезли в её палисадник. Дом стоял на отлёте, глубоко во дворе, и палисадник был вытянут необычно от улицы к дому узенькой полосой, ограждённой штакетником и от огорода, и от двора. Мы лихорадочно ломали ветки сирени, как вдруг услыхали скрип калитки, шаги. Хозяйка, видно, тоже услышала треск в палисаднике и, смекнув, что воруют сирень, и воры побегут не двором, где на цепи здоровенный кобель, а огородами, опрометью кинулась через калитку на улицу, пролезла под слегами ограды на огород и побежала вдоль штакетника, чтобы схватить нас, когда мы будем из палисадника удирать. Заметив опасность, мы мигом перемахнули через забор, и на лету я почувствовал, как качнулся чувяк на моей правой ноге и… слетел с неё в палисадник. – Вихрем мысль: «Оставлять улику нельзя! По ней найдут и хозяина. Да и как я явлюсь домой без чувяка, что я маме скажу?»… И я сиганул назад в палисадник, нашарил руками злосчастный чувяк, зажал его в руку. Хозяйка меж тем поравнялась со мной, нас разделяли только кусты и ограда. Я ринулся в сторону дома, бежал я с хозяйкой нос к носу, на параллельных курсах, как говорят моряки. Но молодость победила, и длина палисадника в этом ей помогла. Пожилую женщину метра на два я обогнал, и, выпрыгнув за забор на расстоянии руки от неё, я ушёл в кукурузу. Сердце бешено колотилось, но от души отлегло.
… С той же хозяйкой летом я повстречался серьёзней. У неё в саду за двором росла чудная огромная груша. Плоды её, приплюснутые сверху и снизу ничуть не походили на груши, они, скорее напоминали лепёшки, только толстые очень. Мы их называли лепёшечками. Лепёшечки эти были неотразимо вкусны, я их уже пробовал у кого-то, и мне их вновь захотелось.
Среди знойного дня, когда все на работе в колхозе, а кто дома, тот спит после обеда за закрытыми ставнями, я, проверив, что замок висит на двери, залез в сад. Большущей рыжей собаки я не боялся, знал, что она днём на цепи во дворе, да и не учует меня – не во двор же, не в дом же к ним лезу. Вскарабкавшись на дерево высоко, откуда сквозь листья просматривался весь двор до калитки на улицу, я торопливо рвал груши, отправляя их в рот и за пазуху. Рубаха была набита до ворота, я собирался слезать, и тут в калитке показалась хозяйка. Белизна рубашки среди зелёной листвы бросилась, по всему, ей в глаза, и она рванулась ко мне, на бегу отцепляя собаку. Со страха я мигом слетел с такой высоты, с которой ни до и ни после и подумать спрыгнуть не мог. Приземление вышло удачным, я бросился в кукурузу, которая вымахала уже вдвое выше меня. И всё бы было в порядке, если бы не кобель. Его ещё не было видно, но его яростный ужасающий бас, мешавшийся с пронзительным криком бабёнки, меня настигал. Я – стрелой между стеблями кукурузы – к огороду Чевычеловых и с размаху влетел в колючую стену терновника, разросшегося на небольшом пустыре, возможно там, где Быковы ставили дом, между двумя огородами. Сразу бросился я на землю и пополз под колючки в самую гущу терновника. Выскочивший из кукурузы кобель, заходясь в лае, бросался на стену сомкнувшихся колючих кустов, но поделать не мог ничего. Ползти по-пластунски он не умел или не догадался.
Припав к земле среди зарослей, с колотящимся сердцем, слышал я лай собаки, обегавшей терновник вокруг. Уж и не рад был я, что залез на проклятую грушу. В густых зарослях под кустами я пролежал, наверное, полчаса, пока не затихли, от меня удаляясь, вопли и лай. Выждав немного, я выполз и по кукурузе, скрывавшей меня, удалился домой.
… В самом начале лета ещё, когда яблоки были зелены-зелены, тверды и пресны, мы обнаружили, спускаясь вниз к школе по улице, в одном из дворов большую высокую яблоню, густо усыпанную яблоками, зелёный оттенок которых был бледноват. Дерево стояло возле плетня, взобраться на него было делом секунды. Яблоки, в самом деле, оказались ранними, спелыми, и были сладки как мёд. Мы окрестили их сразу "медовками" и частенько это дерево днём навещали, набивая пазухи яблоками. Яблоня стояла у всех на виду, у развилки дорог. Удивительно – ни разу мы не попались.
… В те дни, когда я сидел у себя во дворе, бездельничая, развалясь на копне сена, я частенько дразнил маленькую свою собачонку, наследницу хуторской нашей Жучки. На ней я также ставил жестокие опыты, за которые стыдно… Я ласково подзывал собаку к себе. Она, уже зная коварство моё и предчувствуя новую муку, скуля, подползала ко мне, я сжимал ей пальцами горло, пока она не начинала дёргаться и хрипеть. Тогда руку я разжимал, собака судорожными глотками хватала воздух, но ни разу не зарычала, не попробовала защищаться, царапаться. Но я то, каков подлец!..
… всё же чаще я читал, лёжа на сене и машинально жуя тёмную абрикосовую пастилу, которая большими листами сушилась на крыше на солнце. Сахара, по-прежнему, не было, варенья компоты на зиму мы не варили. Лишь фрукты сушили на крыше низенького сарая: яблоки, разрезав на дольки, вишни и груши – целиком, абрикосы, сливы и алычу – распластав и вытащив косточки. Алычи, между прочим, было сколько угодно, она росла свободно на улицах и – на опушке – в лесу, красная и жёлтая. Переспелые абрикосы и алыча размазывались на жаровне сплошной желтоватой массой. Усыхая, она превращалась в прочный тёмно-коричневый лист, наподобие лоскута толстой кожи. Этот лист и называли мы пастилой. Казалось из неё можно шить сапоги, или пускать её на подмётки. Тем не менее, она легко поддавалась молодым острым зубам – кусочки её, вязкие, кисло-сладкие, можно было долго жевать… Вместо конфет.
Временами заглядывали во двор и приятели с каким-нибудь предложением: зажарить яичницу из воробьиных яиц, например. Предложение принималось, я приставлял к стене дома стремянку, влезал, шарил в гнёздах под соломою крыши. Набрав штук пятнадцать яичек, мы разбивали их, выливали белки с малюсенькими желтками на сковороду, поджаривали. Яичница ничем от обычной не отличалась.
… однажды, набив воробьиных яиц, я обнаружил в желтках кровеносные тяжи, в одном из них в центре что-то пульсировало. Мне стало нехорошо, будто живое готовлюсь зажарить, и охоту за воробьиными яйцами я прекратил. Стало быть, до жестокости Филиппа Второго не дотянул, а быть может, именно эта жестокость его и вразумила меня, вызвала отвращение. "Тиля Уленшпигеля" Шарля де Костéра я уже прочитал. Помню недоумение, которое вызвало у меня там наставление: «Ищи семерых!» Я никак не мог понять, о чём идёт речь, и у мамы спросил: «Каких семерых? Кто эти семеро?» «Семь букв, – ответила мне она, – СВОБОДА!» Не знаю, верно ли это?
… Перед Троицей Маня Заховайло, я и с нами кто-то ещё ходили на Лабинскую гору, на склоне которой, обращённом к станице Лабинской, росли кустики чабреца. Нарвав вороха этой душистой травы, мы разбрасывали её дома по полу, и в доме благоухало… И вспоминалось хрестоматийное:
Степной травы пучок сухой
Он и сухой благоухает,
И разом степи предо мной
Всё обаянье воскрешает.
… Случалось, днём, закрывшись на щеколду, я засыпал в комнате на кровати и спал очень крепко. Однажды мама днём вернулась с работы и целый час, от окна к окну бегая и окликая меня: «Вова! Вова!», и лупя по дверям и по подоконникам палкой, не могла до меня достучаться, меня разбудить. Она здорово испугалась, видя сквозь стекло сына, лежащего на кровати и не подающего признаков жизни, не откликающегося на страшный грохот, устроенный ею.
Крепко спал я и по ночам, и нередко сваливался с кровати, причем, стукнувшись о пол, я так и не просыпался. Я и в Архангельске удивлялся, как за краткий миг падения на пол, мне успевал присниться пренеприятнейший сон, как я, с крыши сорвавшись, лечу. Причём успевало присниться не только падение, но и то, что предшествовало ему: например, как я по лестнице лезу на эту коварную крышу, как там пытаюсь, поскользнувшись, удержаться за край… Диво дивное!
… Моим делом было ходить днём за водой к колодцу за соседним домом, чтобы к приходу мамы бачок и вёдра наполнить. Делал я это довольно охотно. Возле колодца росла шелковица с белыми ягодами, а они, как известно, слаще чёрных гораздо. Прежде чем набрать из колодца воды, я успевал полакомиться вкусными ягодами.
Ни журавля, ни ворота над колодцем не было. Деревянный сруб накрыт был крышкой, которую я снимал, цеплял дужку ведра за защёлку цепи, напоминавшую увеличенную гигантски канцелярскую скрепку, и, опустив ведро до воды, раскачав его, резкой подсечкой опрокидывал набок, чтобы оно зачерпнуло воды и наполнилось до краёв. Дело это требует навыка. Колодец глубок, и ведро часто просто на воду боком ложится, наполнясь всего на четверть или на треть, после чего, выпрямившись, с таким запасом воды устойчиво плавает, не желая более наклоняться. Только после долгих попыток я научился подёргивать цепь так, чтобы ведро, в рывке зачерпнув очень много воды, тонуло, наполняясь до самых краёв. Перебирая в руках цепь, вытаскивал я ведро с водой из колодца, переливал воду во второе ведро, и снова опускал ведро на цепи за водой. При этом всегда непременно я напивался вкусной, холодной – до ломоты в зубах – колодезной воды.
Иногда случались и неприятности. Дужка срывалась с защёлки цепи, и наполненное ведро уходило на дно. Приходилось к соседям идти в поисках "кошки" – трёхлапчатого якорька. Прицепив "кошку" к цепи и опустив её в колодец, на дно, шарил я ею в попытках нащупать ведро и за дужку его зацепить. Чаще всего это довольно быстро мне удавалось, изредка же все старания не приводили к нужному результату. Сверху ведро никак не ловилось. Тогда я сам лез в колодец, упираясь носками босых своих ног и ладонями сначала в зазоры меж брёвнами противоположных сторон, а затем в щели между холодными мшистыми плитами неровного песчаника, которыми стенки низа колодца были выложены. Я опускался до самой воды, и уже там бороздил дно своим якорем. Вблизи сразу же удавалось ведро зацепить. Вытянув ведро и перецепив его на защёлку-замок, я ведро тут же топил, а сам в обратный путь собирался. В колодце было холодно и темно, и, взглянув вверх, я видел над головой светлый далёкий квадратик неба, в котором проступали явственно звёзды, как в сумерках. Выбравшись из колодца, я за цепь вытягивал и ведро…
Но вода – это всё пустяки. Вот хождение в лес за дровами было мучительным. И почему-то всегда появлялась тут тётя Люба. Каждый раз с ней мне в лес приходилось идти. В сорок шестом она ещё на хуторе Вольном жила, но носом чуяла видно, когда за дровами надо идти. Впрочем, сейчас у меня возникло вдруг подозрение, что мама, у которой не было времени куда-то ходить, просто использовала пришедшую тётю как тягловую силу самим небом ниспосланную… Задами огородов выходили мы с тётей на выгон, пересекали озимые, если дело было весной, или, летом, созревающую пшеницу по извилистой пыльной дороге. За полем – спуск к лесу, зелёный, выше щиколотки заросший травой, в которой попадались и кустики земляники. Опушка леса – почти сплошь колючий терновник, на кустах которого зелёные, ещё несъедобные ягоды. Осенью они посинеют и станут сладкими, терпкими, а у переспелых и терпкости нет. Тут же, на опушке попадалась разрозненно корявая алыча – только жёлтая. Земля под ней была усыпана плодами её, и спелыми, и гниющими. Иногда попадались кислицы – дикие яблоньки и груши. Груши сладковатые были, но не вкусны.
В глубине леса деревья с редкой листвой стояли стройно вытянувшись вверх. Старых – почти здесь и не было, в основном тянулись молодые дубки, ствол их можно сжать пальцами рук. Да и старые дубы не были так уж стары, не было такого, чтобы обхватить его не мог я руками. Изредка попадались разреженные места, и там густо переплетались кусты лесного ореха-лещины, боярышника, кизила.
Топором мы срубали две нужные нам лесины, очищали от сучьев. Перед тем, как уйти, мы сдирали кольца коры у нескольких, друг от друга поодаль стоящих деревьев для того, чтобы они засохли: свежий лес рубить запрещали, из лесу носить можно было только сушняк. Иначе поймает объездчик – большого штрафа не миновать. Вот мы впрок и заготавливали "сушняк", впрочем, не очень и высохший.
Взвалив на плечи свои по стволу, мы отправлялись домой. Нести дровеняку весьма тяжело, но не это было самым мучительным. Ствол – не вязанка хвороста, где давление распределяется по спине равномерно. Ствол давит в точку между ключицей и лопаткой и продавливает мышцы до самых костей. Не помогали и тряпки, фуфайки, которые мы под них подстилали. Боль уже невтерпёж, про себя криком кричишь, а идёшь и идёшь. Конечно, время от времени лесину перекладываешь с одного плеча на другое, но и там то же самое: наболевшее место и на том, и на другом – так что и нет облегчения, сколько не перекладывай. А всё ж перекладываешь – мочи нет. Молча воешь от боли, пока доберёшься до дому. Нет проклятей занятия, чем таскать лес на плече. Я пробовал волочить дерево по земле, но это – уж совсем не под силу… Но тётя Люба уходила на хутор, и я быстро забывал о пережитых мучениях.
… Дома рубить сырое дерево острым топором на поленья – одно удовольствие. Топор легко врезается под углом в древесину – р-раз-два – и готово! Раскалывать полешки – это даже не труд, а забава. Однажды, правда забава эта крепко стукнула меня по башке. Через весь двор наискось была натянута проволока. Не для собаки. Собак на цепи мы никогда не держали. Проволока была натянута для сушки белья. И вот раз я колол на колоде поленья. Попалось полено сучковатое, с размаху я не смог его расколоть – топор только в него вклинился сильно. Ну, тут с Архангельска знал я приём – вздёрнул вверх топор вместе с поленом, намереваясь его там обернуть, чтобы обухом о колоду ударить, и… получил такой удар по макушке, что свалился на землю. Придя в себя, понял: при взмахе полено наткнулось на проволоку, та спружинила, отбросив топор на макушку. С тех пор я стал осмотрительнее и, принимаясь колоть, всегда убеждался, что надо мной нет проволоки, ветки, верёвки, либо чего-то ещё.
… Ну и, конечно, вместе с мамой весной я вскапывал огород, а летом раза два с нею же и полол. Прополка не была таким уж лёгким занятием. Она усугублялась и тем, что в нашем краю когда-то вырубили акацию… и тем просто беду на себя навлекли. Корни акации дали по огородам многочисленные побеги, и их каждый раз приходилось остро заточенной тяпкой срубать. К следующей прополке их уже становилось раза в два больше – точь, как в былине о конце богатырей на Руси… Здесь же на огороде я и картошку окучивал, до этого как-то понятия не имел, что это надо делать.
… Вечерами, когда низко склонившееся солнце посылало на землю последние косые лучи, по выгону возвращались женщины с косовицы. Шли гуськом, положив, как винтовки, на плечи косы и грабли. Шли усталые после целого дня тяжёлой работы и… пели песни, протяжные, грустные. Впереди важно шествовал бригадир – тоже дальний родственник наш, пожилой, но крепкий ещё дядька Свиридов. Перед станицей он отступал чуть в сторону от тропы, не отворачиваясь и не стыдясь, расстёгивал брюки, вынимал член солидных размеров и мочился, направив струю параллельно тропинке. Женщины, проходившие мимо, кричали, смеясь: «Что, бригадир, .уй мантачишь?» «Угу, – отвечал он бесстыдно, – чтоб острей был».
… Я и сам выучился в это лето косить, отбивать и затачивать косу, жало у неё оселком наводить – мантачить. Конечно, я отставал от старших ребят, не всегда выкашивал ровно, но всё же управлялся сносно с косой. Какая же это радость – ощущать в руках косу, лёгкий полёт её полотна над самой землёй, скользящий полёт – вжик! – и подрезанная трава рядком валится на землю и сгребается в валик пяткой косы. Вжик!.. вжик!.. вжик! – и за тобой словно просека в густой и высокой траве. Главное при косьбе – ровно держать в руках косу, пронося её лезвие-полотно над землёй. Не наклонить его ни чуть-чуть – иначе кончик в землю воткнётся. И не столько в том здесь беда, что неровно выкосишь, клочьями, – полотно можешь порвать, вот что страшно. Оно ведь тонкое почти, как бумага, выковано из тончайшей негнущейся стали царских времён – германской или австрийской. Этими косами дорожили, очень их берегли. Наши, советские, косы не шли ни в какое сравнение, их невозможно было остро так наточить, а и наточенные они быстро тупились.
… Корова у нас отелилась ещё в самом конце прошедшей зимы, но летом тёлочка перекочевала на хутор. Мама отдала её тёте Любе, чтобы она её вырастила и завела себе собственную корову.
А весной мы повели свою Вальку на случку. Помню мощного и свирепого быка (мы видели его из-за забора), бродившего среди коров. К этим коровам пастух подогнал нашу. Бык равнодушно смотрел на коров, не проявляя к ним интереса, потом лениво подошёл к нашей Вальке, обошёл её сзади и вдруг неуклюже взгромоздился на её спину передними ногами. Валька не дрогнула под тяжестью навалившегося быка, а у того почти параллельно брюху его вытянулся длинный малиново-красный, словно раскалённый, стержень-кинжал, который он и вонзил в нашу корову. Корова стояла отрешённо и совершенно бесстрастно. А бык старался, раскачивая малиновый стержень вперёд-назад. Что послужило ему сигналом оставить нашу корову, тогда я не знал. Просто бык слез с неё так же неуклюже, как и взобрался, и стал неподвижно. А Валька зачала нового телёнка.
В общем-то, для меня в этом не было ничего ни нового, ни интересного, кроме громоздкого взбирания быка на корову. Нечто подобное я видел ещё в прошлом году по весне у собак, только они делали это более ловко. Поразило тогда меня то, что когда однажды собак вспугнули в сей важный момент, то верхняя, оборачиваясь, соскочив, повернулась задом к нижней собаке, склещилась с ней и не могла отцепиться. Так и бегали они, как незабвенный Тяни-Толкай, под смех и улюлюканье мальчишек.
Летом наша Валька простудилась или что-то вредное съела и захворала. Утром она отказалась есть пойло. Мама заволновалась. У коровы поднялась температура, и она как легла на свою подстилку, так и не вставала. Несколько дней пролежала она в сарае с больными грустными глазами, отворачиваясь от всякой еды, хотя мама и готовила ей всяческие коровьи деликатесы. Все мы очень переживали, боялись, что кормилица наша умрёт. Но через несколько дней она поднялась на ноги и стала потихонечку есть, а потом и в стадо пошла. Беда миновала.
… Временами мне кажется, что этим летом, впервой половине его, во всяком случае, я вообще в Лабинской и на хуторе не бывал, кроме одного раза, исключительного по впечатлению, о котором речь ниже. И в то же время кроме этого лета я никогда не мог носить в Лабинскую на базар молоко, масло, сметану, творог, кислое молоко. И книжки по астрономии ведь там покупал. Как всё это вместе с другими делами, забавами уместилось в два-три месяца – понять не могу. Невольно хочется разнести их в разные годы, но годов этих не было. Что значит детство! Время течёт в нём замедленно, нескончаемо, и терзает тебя нетерпение, что оно почти и не движется, и так хочется быстрее стать взрослым…
Так вот, этим летом мама послала меня с каким-то поручением на хутор к Наталье Севериновой. Так совпало, что на Вольный собиралась и Заховайло Мария, и мы вышли вместе из Костромской под вечер, а в сумерках уже были на хуторе. У Севериновых мы поужинали и нас отправили в горницу спать, постелив там на полу рядышком два матраса. Лёжа рядышком на своих матрасах, застланных простынями, и укрывшись лёгкими одеялами, мы с Маней долго шептались, потом она повернулась спиною ко мне и затихла. Но я не спал, и мне захотелось погладить бархатную нежную шею её и поцеловать Маню. Я выпростал руку из-под своей простыни и протянул её к Мане. Нащупав шейку между нижней рубашкой и волосами, я лёгкими прикосновениями пальцев своих к тёплой гладкой коже её, стал её нежно поглаживать. Маня молчала. Я осмелел, начал поглаживать её плечи и волосы, вдыхая их одуряющий запах. Наконец, я коснулся шеи губами и стал покрывать её мелкими поцелуями. Маня не шевельнулась, не возмутилась, не прогнала. Я стал целовать смелее её, и тогда она ко мне повернулась, и губы наши слились в долгом упоительном и чем-то страшном для меня поцелуе. Во мне всё напряглось, я лежал, целуя, сверху её и чувствовал, как я в неё упираюсь. Я сжимал её в объятьях своих, в ней что-то вздымалось ко мне, и я проваливался в неё, вжимая рубашку, и что-то жуткое, непонятное, неизведанное, и потому ещё больше пугающее, наполняло меня, моё тело, ломало его и корчило. Мы почти слились воедино почти, я чувствовал, как вместе с тканью трусов своих и рубашки её ухожу в глубину, в глубину тела Мани. Сладостные и страшные токи пронизали меня, я весь дрожал, не понимая, что со мной происходит. А происходило страшное что-то. Я трясся, как в лихорадке, мне было стыдно этой своей дрожи, и в то же время хотелось сжимать сестричку в объятьях крепче и крепче и всё сильнее и  глубже погружаться в неё. Но стыд этой проклятой нечеловеческой дрожи, которую унять я не мог, и испуг, оказались сильнее. Я разжал объятья, отпрянул, перевернулся на спину. Зубы, руки, ноги мои выбивали дробь, и ничего не мог я с ними поделать. Я лежал, отстранившись, но дрожь колотила, не унимаясь.
Маня, повернувшись ко мне, участливо спрашивала шёпотом: «Ну, что ты? Что с тобой?!» Но не мог же я признаться (а зря!) в том, что со мной происходит, да и сам этого я не знал. Понимал я, бесспорно, что всё началось с того, что стал я в неё погружаться, но стыдно было об этом сказать.
Я дрожал, от стыда за эту мерзкую дрожь готовый провалиться по пол, и сквозь прыгающие зубы отвечал первое, правдоподобное, на мой взгляд, что пришло в голову: « З-з-за-мм-мёрз», – закутываясь всё плотней в своё одеяло. Через минуту я уже спал. Д-да, упустил я свой шанс стать настоящим мужчиной в свои четырнадцать лет, упустил на многие годы. Если б это случилось двумя месяцами попозже, я бы не оплошал. А так, чуточку, малость самую, видать, не дозрел. Ничего не поделаешь – рок! Злая судьба.
Рано утром, не смея поднять глаз от пола, я улизнул к тёте Любе и весь день проторчал у неё, поминутно испытывая позывы мочиться. Теперь-то я знаю, в чём дело тут было, а тогда это не просто обеспокоило, а перепугало меня. А дело было в предстательной железе, разбухшей в собственном не излившимся соке и перекрывшей канал.
Весь день я слонялся по двору тёти Любы, и при воспоминании о прошедшей ночи меня всего передёргивало, всё во мне обрывалось, будто в пропасть летело, и незнакомые ощущения эти меня пугали до смерти.
Пополудни, справившись со своими делами в Лабинской, Маня зашла за мной, чтобы, как уговаривались вначале, вместе идти в Костромскую. Но я не мог поднять глаза на неё, стыд заливал меня жаркой волной оттого, что не мог совладать вчера с дрожью, что испугался, что делать не знал. Я придумал причину, по которой мне следовало задержаться на хуторе на день, и Маня ушла одна.
Ночное происшествие поминутно возникало перед глазами, и снова всё во мне обрывалось, и пробегал холодок внизу живота. Я начинал бояться, что это теперь навсегда.
Наутро всё кончилось. Теперь уже действительно навсегда. Всё, что было позднее, потом было иное, потрясающе сладостное, сильное, стыдное и прекрасное. Но было всё это совсем не такое, как в минувшие сутки. И я не уверен, что бившая меня дрожью и страхом первая попытка, неудавшегося, к несчастью, слияния с женским телом не была бы более сладостной, чем все ликующие обладания женщиной после. Потому что первая только одна. Тогда я почувствовал облегчение, а сейчас думаю: не всегда следует радоваться тому, что уходит от нас навсегда.
18.02.96     14.07.99     22.05.04
… Да, как ни крути, а именно этим же летом я начал носить раз в неделю продукты в Лабинскую на базар. Почему-то всегда ходил я один, почему-то попутчиков не было. Нагрузившись двумя перекинутыми с помощью лямки через плечо (и наполненными кувшинами, горшочками и сумочками) корзинами, где лямка врезалась в плечо не слишком меньше лесины, я проделывал путь несравненно длиннее, путь уже описанный мною в сорок четвёртом году. Ох, и тяжко мне было! Одного понять не могу: на кой чёрт молоко на базар мы носили – всё же лучше бы нагружать меня одним маслом и творогом: те же деньги, а ноша полегче.
Выходил я наступленьем зари, мама будила. На базар приходил рано утром, вымотавшийся до предела – ну-ка, полтора десятка километров с тяжёлою ношею отмахал. Становился за прилавок под навесом, расставлял свой товар, узнавал цены. Подходили ко мне лабинские дамы, пробовали сметану, масло, творог. Ну, молоко брали не пробовавши, нюхом свежее чуяли. Обычно я расторговывался быстро, за час, полтора. Но выдавались неудачные дни, когда покупали плохо, лениво, и мне приходилось несколько часов отстоять. Это было ещё тем паршиво, что при жаркой летней погоде творог "сгорался", терял свою свежесть, молоко тоже кислым отдавать начинало, приходилось продавать его на простоквашу за полцены. Но бывали удачные дни, когда цены и выручка были больше обычной, и мне удавалось утаить что-то и для себя. Иначе на что бы купил я "Нашу Галактику"?
… За этими тягостными исключениями лето проходило в чтении книг, в безделье и играх.
К шестому июня я получил по почте из Крыма подарок. Тётя Дуня прислала мне книгу с рассказами Чехова, большую книгу большого формата с дарственной надписью. Это был первый раз после сорок первого года, когда день моего рождения был кем-то, и мной в том числе, хоть как-то замечен. Рассказы Чехова, – среди них, вначале, и журнальные шуточки Антоши Чехонте, – мне понравились, я в несколько дней с удовольствием прочитал всю книгу от корки до корки.
Приятелями моими были все окрестные мальчишки и девочки, со всеми дружил. Невзлюбил меня только Мишка Воронов, его Минькой все звали, который жил на углу в доме против того, много раз уже помянутого, двора с навесом для хранения колхозного сена. Этот Минька был годами и ростом меньше меня, но плотнее[10]. Минька – такая же безотцовщина, как и я, больше меня помогал матери по хозяйству. Работая больше физически, он обладал, соответственно, и мышцами неплохими. Возможно, это внушало ему мысль о своём надо мной превосходстве, или, может быть, он завидовал вольному житью моему и дружбе "на равных" с такими старшими ребятами, как Жорик или Василь. Но только стал он меня задирать.
От родителей, вероятно узнав, что у мамы фамилия Быкова, он стал выскакивать на улицу и кричать: «А ты не Платонов, не Платонов. Ты Быков. Быча… Тянут Бычу за пупычу!..»
Я бросался к нему – он отбегал и начинал всё сначала: «Тянут Бычу за пупычу!..» Мне бы надо сразу его крепко поколотить, но драться я не любил, да и, откровенно говоря, мне не нравились крепкие Минькины кулаки. А он не унимался никак. И однажды случай нас свёл. Я скашивал угол, идя наискось через его огород между кукурузными стеблями, и вдруг с Минькой столкнулся. Он сразу нагло в лицо мне и запел: «Быча!.. Тянут Бычу за пупычу!» Тут со всех сторон на его голос понабежала окрестная ребятня. Я, стараясь сдерживать внутреннее волнение – драк я побаивался всегда, – крикнул ему: «Замолчи!.. Если ты ещё вякнешь – я тебя проучу!» Но Минька только улыбнулся злорадно: «Тянут Бычу…» Я шагнул к нему поднимая руки к груди и сжимая пальцы в кулак – Минька тут же ко мне подлетел и пребольно ударил в плечо. Метил в челюсть, но я увернулся. Тут уж я озверел и, забыв всякий страх, бросился на него, молотя по лицу, по груди, по спине, сбил его с ног и сбивал снова и снова, как только он поднимался и бросался ко мне. А он опять и опять вскакивал с земли и, как разъярённый зверёк, кидался на меня с кулаками. Но мои руки были длиннее и не давали ему коснуться меня; едва он ко мне подлетал, как сильнейший удар сбивал его, и он летел в кукурузу, ломая стебли с початками. Он наскакивал на меня, подскакивал ко мне с разных сторон, мы кружили, и я бил его, бил, бил, а он летел и летел то влево то вправо, то вперёд, то назад. Тут я нос его зацепил, хлынула кровь… и драка остановилась. Моя победа была очевидной, и я, от злости ещё не остыв, с победным взором смотрел на поверженного врага и осмотрел поле сражения. Оно было ужасно. Большой круг выбитой кукурузы. Измочаленные стебли с недозревшими и обломанными початками перемешались с землёй. Но это меня не пугало. У меня были свидетели, кто первый начал.
С тех пор Минька язык прикусил. Мы с ним не мирились, но уже играли в совместные игры.
Игры эти начинались вечерами, когда спадала жара и по дому работы все переделаны, либо на пологом заросшем травой склоне ниже двора Каракулиных, либо на колхозном подворье выше его. Часто в эту пору, как и в сорок четвёртом году, мы собирались гурьбой сначала у Жорика во дворе. Он по-прежнему сам многое мастерил. Особенно виртуозно выходили у него топорища. Для них он выбирал обычно сухую акацию. Древесина её прочна, а обработке поддаётся легче, чем сухой дуб, например. Выстругивать топорище следует обязательно из сухого дерева, иначе оно рассохнется и не будет держаться в обухе топора, как его ни клини… Сначала ударами острого топора Жорик вырубал из полешка акации грубую заготовку, потом, подтёсывая её, придавал нужные изгибы и форму. Их он всегда умел сделать очень удобными для руки. Но этого мало. Вытесав топорище, Жорик зачищал его ребром стекла так, что топорище становилось совсем гладеньким, будто выточили его на станке. Предварительно сделав спереди топорища надрез, он вгонял плотно подогнанный этот конец в отверстие обуха топора, а затем расклинивал его сухим деревянным клинышком. Никогда Жориковы топоры с топорищ не слетали. Глядя на Жорика, я и сам научился вытёсывать довольно приличные топорища. Но куда мне до Жорика!
На Жорике всё хозяйство держалось. Отец его таки умер в сорок четвёртом году. Остались мать, две сестрёнки, из них старшая Катя – на год моложе меня – и Клава – на три, и семилетний, по-моему, Лёша. Сильный физически от природы Жорик постоянной работой такие бицепсы приобрёл, что мы только завидовали. Для сравнения я сжимал свою руку, и мой хиленький мяконький бицепс выглядел жалко рядом с его железным бугром.
… как-то утром, проходя мимо Жорикова двора, я увидел, что затевает он нечто невиданное грандиозное. Посреди лужайки Жорик выкопал глубокую яму и теперь загонял в неё столб. Укрепив столб, засыпав яму землёй и утрамбовав ее, сколько возможно, Жорик принёс широченную длиннющую доску с дыркой посередине. Положив доску на столб, он загнал через дырку в него шкворень, на концах устроил сиденья с ручками – и сразу же получилась у него карусель. К обеду всё было готово. Тут же собралась большая толпа желающих покататься. Ребячьего народу было так много, что установили очередь, и приняли правило: каждый катается, сколько выдержит, если же кого укачает, и он слезет с сиденья – его место занимает другой, чья очередь наступила.
Крутили карусель мальчишки, своей очереди дожидавшиеся, став по оба конца доски, но с разных сторон. Разгоняли они карусель очень сильно – перед глазами всё мелькало вокруг. Мне посчастливилось по жребию попасть в первую пару, я залез на сиденье, уцепился за ручки руками, да так и остался на нём. Время от времени карусель останавливали, кто-то, укачавшись, слезал, его место другой занимал, а я всё сидел. Уже начало смеркаться, уже все желающие накатались досыта, а я всё сидел. Меня не укачивало. Когда слез последний с другой стороны, ребята бросили крутить карусель, и я слез. Начали бегать по поляне, в пятнашки играть. Потом кто-то крикнул: «Куча мала!» – мальчишки начали друг друга в кучу толкать, кто-то резко толкнул туда и меня. Я полетел в кучу. И от этого толчка… у меня всё поехало в голове. Мутило меня нестерпимо, так мутит, наверное, тех, кто страдает морскою болезнью, так мутит перепившего водки, вина человека. Я встал и, превозмогая это нестерпимо отвратительное кружение в голове, пошёл… к Заховайло. Их дом был рядом, до своего, хотя и близкого дома, я б не дошёл. Там меня уложили спать, но заснуть я долго не мог, пол то вздымался, то проваливался вместе со мной. В конце концов, я уснул, а утром проснулся, как ни в чём не бывало.
19.02.96     23.07.99     23.05.04
На этой же поляне перед домом Жорика мы играли в лапту. Делились поровну на две команды, потом конались: кому бить, кому в поле быть. Бить палкой по подкинутому мячику (а в него ещё надо было попасть!) интересней, чем в поле водить. Пребывание в поле, бег за летящим с кона мячом и, после того как нагонишь его, попытка успеть бросить его и попасть в перебегающих поле мальчишек, девчонок – занятие скучноватое. И посему команда бьющих изо всех сил старалась не вылететь в поле, а другая – наоборот, чтобы побыстрей "выбить" всех её игроков, перебегающих поле, и занять её место. От сего и азарт разгорался нешуточный, нас от игры невозможно было никакими силами оторвать, лишь сгустившиеся сумерки, делавшие мяч незаметным в полёте на фоне тёмного неба и на земле, прекращали её. Но пока мяч был ещё хоть чуть-чуть различим, мы играли.
Гораздо реже мы собирались в круг, как в Архангельске. В ту игру мы играли уже на ровном просторном колхозном дворе. Там же мы играли и в прятки. По вечерам там собиралась всё та же детвора со всей нашей округи. Жорика между нами там не было, видимо, он был уже слишком взрослым для таких игр, и не они его увлекали. Зато там были две его хорошенькие сестрёнки и брат. Обе сестры были красивы, но по-своему каждая. Мне они обе нравились очень, мне приятно было с ними играть, смотреть на них просто так – любоваться. И как-то не заметно во время всех этих игр я почувствовал, что люблю очень Катю. Девочка она была независимая, гордая – недотрога. Это меня всегда покоряло.
… я уже старался во время игры всегда быть к Кате поближе, – она же меня не выделяла никак.
А вечера и ночи стояли чудные, ясные, уже и чуть прохладноватые после жаркого дня. Рано с вечера над станицей поднималась луна и заливала станицу зеленовато-синим сказочным светом, и колхозный двор, по которому бегали мы, серебрился в лучах её этим оттенком. А в небо, как и на хуторе, уходили чёрные пирамидальные тополя, по которым дрожью пробегало мерцание листьев при малейшем колыхании воздуха. Тополя же с другой стороны во дворе были будто облиты сверху до низу серебром, среди которого прятались тени. Мир был прекрасен…
В такие дивные вечера, я подкрадывался к Кате, дурачась, отнимал у неё пуховый платок и набрасывал на свои плечи. Ах, как чуден был этот платок! Он хранил тепло её шеи, – я чувствовал его своей кожей, – хранил запах волос, и это было необыкновенно приятно и хорошо. Нежный запах волос, источаемый этим ласковым тёплым платком, пьянил, кружил голову. И Катя, красивая, с сияющими глазами, разгорячённая беготнёй, была рядом, возле меня в этом свете, и не было ничего мне дороже этого божественно прекрасного существа. Была такой близкой и дорогой, что у меня перехватывало дыхание. Я любил, и лунные ночи впервые раскрыли передо мной кроме ликующего сияния лунного серебра, и очарование грусти. Катя меня не любила. Я был просто товарищ по играм, друг её брата.
Боже мой, как же время порой всё меняет, через несколько лет, когда Кате исполнится восемнадцать, и она в полной красе расцветёт, а я приеду на каникулы из института, Жорик, вроде бы ненароком посоветует приглядеться мне к Кате, но было поздно уже – я влюблён был в другую.
Страдая от невыраженных нежных чувств к Кате, не осмеливаясь признаться в любви, я на крылечке дома всё того же Мишки Воронова (очевидно, мы всё-таки помирились), которое выходило на Катину улицу и было доступно всеобщему обозрению, выжег большим увеличительным стеклом на скамейке крупными буквами надпись: КАТЯ + Я, не продолжив её предусмотрительно, как это принято было, = ЛЮБОВЬ, – чего не было, того не было, то есть моя то любовь к ней была, любви не было между нами. И безымянный автор просто хотел быть рядышком с Катей. Но кто-то предал меня, хотя я вроде и втайне всё делал. Мальчишки стали насмехаться над Катей, и она поклялась поколотить меня палкой. Угроза была реальной.
Выждав, когда я буду проходить мимо дома её, Катя выскочила из-за плетня с палкой и погналась за мной. Я, наслышанный об угрозе её, соблюдал осторожность и ходил по противоположной стороне улицы. Это и длинные ноги только меня и спасли. Я успел позорно бежать, Катя гналась за мной, но не догнала. Впрочем, у меня было ещё одно преимущество – страх. Он, как известно, здорово подгоняет. У неё же было только раздражение или досада.
… после этого мы уже не играли лунными вечерами в колхозном дворе. Но они мне запомнились и ощущением счастья, которое я испытал, набросив на плечи Катин платок, и холодком перед неизведанным, тайным, запретным.
… Возвращаясь поздно вечером, ночью уже, с наших игрищ, я решил забежать к своему соседу, жившему с матерью в доме между дворами Вороновых и Чевычеловых. Я вбежал в их разгороженный двор, искрящийся лунным инеем, и, не обратив внимания на тёмные окна, застучал в дверь. Дверь распахнулась и на пороге точно в раме на тёмном фоне появилась молодая женщина, хорошо сложенная, статная, и абсолютно нагая, белая, залитая ярким серебристо-голубым светом луны, и единственным тёмным пятном на этом сияющем теле был небольшой треугольник внизу живота между ног. У меня сердце сразу упало, я, потрясённый, смотрел на него.
– Чего тебе? – спросила она.
– Витька дома? – очнувшись, в свою очередь спросил я.
– Нет, – женщина захлопнула дверь.
А я не мог двинуться. Перед глазами стояло голое женское тело во всей своей красоте на черноте в проёме двери, и холодок опускался книзу моего живота, обрывал вниз все внутренности. Пахнуло чем-то недозволенным, смертным и жутким.
… Итак, сердце моё томилось щемящей мукой неразделённой любви, как вдруг во второй половине месяца августа к нам в гости приехал дядя Ваня и уговорил маму отпустить меня в Крым.
А незадолго до этого, мне, наконец, открылась ошеломляющая сладость плотской любви. Бездумно предаваясь праздности в своём дворе, только что помочившись, я вдруг обнаружил, что машинально поглаживаю ладонью свою морковку и что это мне очень приятно. Между тем этот орган взбухал, удлинялся, поднимался кверху торчком и в таком положении закостенел. Поглаживание превращалось в блаженство, и оно нестерпимо требовало продолженья движенья рукой. Это было какое-то исступление, я в движении этом остановиться не мог. Я понимал, что этого делать не надо, что это нехорошо, что это стыдно, позорно, но справиться с собой я не мог. Наконец, сладострастное чувство достигло остроты невыносимой почти, и в этот момент из меня начала прерывисто извергаться струя молочно-белого цвета с удушливым запахом тлена. Извержение, сладостное до стона, заканчивалось, ослабевало блаженство, желание, напряжение. Мой орган сморщился и бессильно повис. На земле растекалась белесая лужа.
Мне было стыдно себя. Я себя презирал за то, что не смог удержаться, и в то же время я вмиг осознал, какое немыслимое блаженство сулит слияние с женщиной, если так сладостно даже искусственно вызванное наслаждение. Теперь я отчётливо понимал, о каком блаженстве говорила на пиру Клеопатра: «Блаженство можно вам купить…
Кто к торгу страстному приступит?
Свою любовь я продаю.
Скажите, кто меж вами купит
Ценою жизни ночь мою…»
Если бы теперь я лежал рядом с Маней, всё было бы по-другому. Почему же не попытался уговорить какую-либо девчонку, к той же Мане сходить – не прогонит, авось... О своей близости с девочками уже во всю хвастались мальчишки постарше, – моих друзей не было среди них, – но я стыдился, робел, да и не хотел, чтобы это было с безразлично какой, а любимая моя меня не любила, и на какое-то время мысли о блаженстве с женщиной выветрились из моей головы.
… Мы ехали в Крым. Дядя Ваня, Иван Павлович Кривенко, заведующий Алуштинским горторготделом, купил в Лабинской прямые билеты до Симферополя через Харьков. Доехав местным утренним поездом за час до станицы (и станции же) Курганной, мы высадились со своими вещичками на перрон. Я остался с багажом на скамейке, дядя направился к вокзальному зданию, чтобы закомпостировать до Харькова билеты на московский поезд.
Уже первый взгляд не предвещал нам быстрого успеха. Вокзал штурмовала толпа. У двух кассовых окон пообочь дверей была настоящая свалка. Дядя в толпу эту втиснулся и пропал. Я же сидел, ждал, наблюдая суетливую вокзальную жизнь. В привокзальном дворике люди сидели на земле со своими пожитками, чемоданами, мешками, узлами и сумками так же плотно, как и в штурмующей кассы толпе, лишь с поправкой на вещи. Одни дремали, другие перекусывали, разложив еду на прикрытых газетами чемоданах, третьи просто глазели по сторонам. Пыльная чахлая зелень окаймляла людское скопище между зданием и перроном. Вправо, если на рельсы смотреть, то есть в той стороне, откуда мы и приехали, возвышались купы деревьев и из гущи их торчали вверх пирамидальные тополя и водонапорная башня.
К перрону слева подошёл длинный товарный состав. Новенький, чёрный, сияющий стальной полировкой своих шатунов и ободов большущих колёс паровоз остановился напротив. Красавец чуточку постоял, пустил шипящую струю пара, кривошип пришёл в движение, и паровоз, вздрогнув, издал звук: чух-чух, чух-чух – сначала медленно, затем всё быстрее, наращивая ритм: чух-чух-чух-чух, и неимоверно быстро: Чух-чух-чух-чух-чух-чух… – тут звук оборвался, колёса провернулись на рельсах, не стронув состава. Затем всё повторилось два раза сначала, и состав медленно, скрипя всеми суставами, сцепками сдвинулся с места, поршень, шатун, кривошип задвигались веселее, колёса завертелись быстрее и поезд, набирая скорость ушёл. Но не в Лабинскую, а в сторону Туапсе – тут железнодорожная ветка двоилась.
Вернулся дядя, сказал, что мест на приходящий московский поезд нет, придётся ждать следующих, благо их много, и сочинских, и тбилисских.
Пришёл и ушёл на Москву этот поезд, на который не было мест. Дядя Ваня снова полез в толпу. Вернулся он не скоро и снова с нерадостной вестью: и на очередной поезд мест нет.
Между тем солнце приблизилось к полудню. Мы по-походному перекусили, и дядя Ваня снова отправился к кассам.
… поезда проходили за поездами, переполненные, и с людьми густо сидящими на крышах вагонов.
После очередного дядиного вояжа я заскучал и начал терять надежду, что мы вообще отсюда уедем. А ведь люди едут. На крышах, на буферах, на подножках вагонов…
День заметно перевалил за половину, и я начал уговаривать дядю залезть на крышу ближайшего московского поезда. Дядя с возмущением отверг моё предложение и снова решительно двинулся в сторону опостылевшего вокзальчика. Я уже и не смотрел в эту сторону – чего зря волноваться и переживать.
Дядя вернулся ни с чем. Я снова принялся за своё: «Посмотрите, какие пожилые прилично одетые мужчины лезут на крышу», – указывал я. Дядя и слушать меня не хотел, но первоначального возмущения моими словами я в его ответе не ощутил.
Началось состязание. Дядя ходил к кассам, а когда он возвращался, основательно помятый в толпе, я принимался за увещевания, пытаясь лишить его надежды уехать законно. Дядя слушал меня и молчал. И снова уходил.
Прошло уже бесчисленное количество поездов, а народу на станции Курганной не убывало.
Солнце висело уже низко над водокачкой. Дядя Ваня вернулся: мест на прибывающий поезд не было. Через несколько минут подошёл и сам поезд. Люди с подножек лезли на буфера, а оттуда по лестницам на крыши вагонов, у вентиляционных труб обсаженных пассажирами, как вороньём.
Против нас остановился вагон с почти пустой серой крышей. «Дядя Ваня, а дядя Ваня, – заговори я, – полезем, а? Ведь всё равно иначе не уедем…» И дядя Ваня дрогнул. Подхватив вещи, подошёл к вагону и, улучив момент, когда кондуктор отвлёкся, полез на крышу. Следом за ним полез я. Крыша вагона на перегибе скатов её горизонтальна почти, мы шли по ней во весь рост без всяких предосторожностей. Дойдя до середины её, мы растянулись на скате у соседних вентиляционных грибочков, обхватив их руками. Вообще же наклон крыши хотя к краю и увеличивался, однако крут был не настолько, чтобы лежащее тело могло с него соскользнуть. Трубы мы всё ж обхватили, предосторожности ради, – всё же поезд будет в движении.
Поезд тронулся. Тёплый ветерок обвевал наши головы, колёса стучали, мимо проносились телеграфные столбы, жёлтые поля скошенной пшеницы и зелёно-жёлтые с неубранной ещё кукурузой, на горизонте проплывали станицы. И было радостно на душе…
Через полчаса мы подъезжали уже к Армавиру. Солнце заходило за горизонт, но день ещё не угас, было светло. Едва поезд остановился, как по крышам вагонов загромыхали ботинки железнодорожной милиции. Это была облава. Милиционеры влезли сразу на все вагоны с обеих сторон. Были они в летней форме, в белоснежных отутюженных брюках и таких же белоснежных отутюженных кителях с пуговицами, золотящимися в лучах заходящего солнца. И даже на тульи фуражек были натянуты беленькие чехлы. Милиция стала сгонять с крыш незаконно едущих пассажиров, причём делала это достаточно вежливо, идя по крыше, гоня к краю поднявшихся людей и время от времени восклицая: «Граждане, освободите крышу вагона!», и иногда и подбадривая замешкавшихся: «Слезайте быстрей!» Не прошло и пары минут, как на крышах осталась одна лишь милиция.
Мы с дядей слезли с правой стороны вагона и стали возле проводника, не успев ещё даже проникнуться сожалением о столь быстро прерванном путешествии.
Между тем как милиция праздновала вверху победу над нарушителями, к вагону подошли два железнодорожника в своей чёрной форме, один – с ведёрком в руках, другой – с большой круглой кистью на длинной ручке. Проворно взодравшись на буфер, тот, что с кистью, макнул её в ведерко и быстрыми мазками прошёлся по лестничным перекладинам и поручням лестницы, оставляя на них следы жирно блещущего чёрно-радужного мазута, и тут же перешёл к лестнице следующего вагона. Такая же процедура произведена была у всех вагонов состава. В один миг дело было закончено. Путь на крышу нам был отрезан. А ненаслышанные об этой операции милиционеры собрались с концов поезда к середине, как раз на родной нашей крыше и с неё полезли по лестнице вниз. Слезали они быстро, исправно, с двух сторон нашего вагона, и выстраивались в ряд на перроне.
… дальше – надо быть Гоголем, чтобы его описать. Увы, я не Гоголь!
Мы взглянули на них, ахнули, а перрон затрясся от хохота. На брюках и кителях красовались широкие поперечные полосы – точно вмиг всех служивых одели в бутафорский наряд. Ну, сказать нечего – арестанты! Но и выдержке их должное надо отдать. И глазом они не моргнули и, выстроившись, быстро ретировались. А мы, судорожно хватаясь за животы, ещё долго не могли оправиться от сотрясавших нас приступов смеха.
… раздался звонок к отправлению, и мы, как ни в чём не бывало, полезли на крышу по вытертой лестнице, соблюдая, правда, и осторожность, берясь за перекладины кончиками пальцев и стараясь, чтобы одежда их не коснулась. Но это оказалось излишним. Милиционеры их вытерли насухо, даже пальцы мы не испачкали – вот потеха!
Паровоз дал гудок, поезд дёрнулся, застучали колёса, и в опустившихся сумерках мы двинулись на север, неуклонно продвигаясь в необходимом нам направлении. Ночь была тёплая, и под однообразный колёсный перестук я заснул, обхватив железной хваткой вентиляционный грибок. Проснулся я глубокой ночью от какого-то шума. Поезд стоял. На приземистом здании я различил освещённое жёлтым светом название: "Станция Кавказская". С крыш милиция опять сгоняла всех беззаконников.
Мы быстренько слезли, не оставив однако стратегической позиции сзади проводника у ступенек подножки. Подножки в прежних вагонах не перекрывались крышкой, как в нынешних поездах. С обеих сторон их приделаны вертикальные поручни, и при закрытых дверях при движении поезда можно было спокойно стоять или сидеть на подножке, за эти поручни держась для страховки, чтобы ветром не сдуло или "не выбросило из тележки на крутом повороте", как любил повторять горячо любимый мной Сталин[11].
К нашему проводнику подошёл проводник другого вагона, они увлеклись разговором, лицом обернувшись к вокзалу, наш проводник в разговоре сделал один шаг вперёд, и между ним и подножкой вагона образовался широкий просвет, в который мы, мгновенно оценив обстановку, и юркнули с дядей. Взобравшись за спинами проводников незамеченными на подножку, мы не полезли на буфер и дальше на крышу, а шмыгнули прямо в тускло освещённый общий вагон и быстро пошли по проходу в конец его, ища, где бы приткнуться. Вагон был забит до отказа. На второй и третьей – багажной полках лежали счастливчики, внизу на полках вместо положенных четырёх человек теснились по пять и по шесть, и даже если бы мы попросили подвинуться, то никто бы подвинуться не сумел – некуда было. Всё же, уже почти в самом конце вагона, дяде удалось втиснуться между сидящими на боковой полке, я умостился с краю, напротив, через проход.
Поезд тронулся, а через несколько минут после этого проводник прошёл по проходу, внимательно вглядываясь в пассажиров – помнил таки лица, чертяка! Он прошёл мимо нас, глянув на нас подозрительно, но ничего не сказал. На обратном пути он, однако ж, остановился и спросил дядю Ваню: «Вы где сели?» Дядя честно признался: «В Кавказской». «Ваши билеты!» – потребовал проводник. Дядя достал билеты. Проводник взял билеты и ушёл, но вскоре вернулся, возвращая билеты: «Ваши билеты не закомпостированы, я вас высажу на следующей остановке». Не помню уж, как дядя с ним объяснялся, наконец, он отстал, и мы задремали, сидя там, где устроились.
Рассвет застал нас в Батайске, поезд прогромыхал по мосту через Дон, и мы очутились в Ростове. Вероятно, дядя уговорил проводника всё же не высаживать нас на первопопавшейся промежуточной станции и довезти нас до Ростова, где мы очутились на запруженной народом площади перед ростовским вокзалом. Как и в Курганной толпы людей штурмовали кассы, пролезть к ним не было возможности никакой. Разве только по головам. Но об опыте Зощенковской обезьяны я ещё не читал, а сам не додумался – да и кто бы это позволил! Уже с первого взгляда нам стало ясно, что уехать из Ростова нам будет трудно. Из разговоров в очереди, в толпе, выяснилось, что многие сидят на ростовском вокзале несколько суток. Мест на московское направление не было.
Я с вещичками уселся в сторонке, дядя Ваня бесплодно отирался у касс, вернее, на приличном расстоянии от них и пользовался слухами, передаваемыми впередистоящими.
В середине дня дядя вдруг появился передо мной:
– По радио объявили, что в целях разгрузки вокзала формируется дополнительный поезд на Синельниково. А от Синельниково рукой подать до Симферополя, – добавил он, – там идут поезда и из Москвы, и из Харькова, и из Днепропетровска. Ну, как, едем?
– Конечно, – отвечал я, не раздумывая, после чего всё же подумал: «Лучше ехать куда угодно и на чём угодно, лишь бы не сидеть в тоскливой безнадёжности на этом чёртовом вокзале».
Дядя ушёл и вернулся с закомпостированными билетами, и мы отправились отыскивать место посадки. Поезд оказался обычным товарняком: сорок лошадей – семьдесят человек, то есть "пятьсот-весёлым", как его почему-то прозывали в народе. Иногда его называли и иначе: телячьим.
Отыскав свой вагон с раздвижными дверями посередине и с широкими двухэтажными нарами по обе стороны от дверей, мы забрались в угол нижних нар и растянулись на них. Поезд шёл вне расписания, и время его отправления из Ростова и с разъездов, с полустанков, со станций, на которых он останавливался, было нам неизвестно. Но любому ожиданию когда-нибудь приходит конец, наши вагоны сдвинулись с места и покатились на запад. Поезд шёл вдоль Азовского моря.
25.02.96     24.07.99     24.05.04
Я не знаю, сколько дней и ночей мы ехали в нём, скорее всего суток двое, но в памяти этот медленный путь гораздо длиннее. Состав двигался неторопливо, так что некоторые смельчаки, выпрыгнув из вагона, долго могли бежать вровень с ним, останавливался через каждые несколько километров и подолгу стоял.
Постепенно налаживался походный наш быт и становился привычным, будто мы в жизни ничем иным, кроме безмятежной сонной езды на товарняках, ничем и не занимались. На полустанках нас осаждали местные жители, предлагая вяленую и копчёную рыбу, виноград, фрукты, овощи и арбузы. Арбузов было великое множество. Деньги у дяди какие-то были, и мы покупали всё, чего нам хотелось, но мне кажется, что нам хотелось только арбузов. Этот поездной быт с валяньем на нарах, с беготнёй на полустанках в поисках кипятка, с умыванием под двадцатисантиметровой струёй, наполнявшей водой тендер – бак паровоза захватили меня неорганизованностью своей, неразберихой, какой-то романтикой, пропахшей порохом революции и гражданской войны.
Дни стояли солнечные, жаркие, очень хотелось сбегать к близкому морю, в нём искупаться. Оно было совсем рядом, под высоким обрывом, некрасивое, мутное, грязно-жёлтого цвета, но это всё-таки было море – вода до самого горизонта. Однажды, когда поезд остановился посреди степи совсем близко от края обрыва, в какой-либо полусотне шагов от него, мужчины выскочили из вагонов и побежали к морю, а с ними и я. Но как назло в этот раз поезд не захотел стоять долго. И едва мы начали спускаться с обрыва, как загудел гудок отправления. Мы разом повернули обратно и едва вскочили в вагоны, как поезд начал своё мерное неторопливое движение. Кажется, кто-то догонял его уже на ходу.
В Синельниково дядя довольно быстро закомпостировал билеты на поезд Москва-Евпатория. Правда, тут было одно неудобство – поезд не заходил в Симферополь, а, немного не доходя, поворачивал на Саки. Но там ходили пригородные поезда, и мы легко доедем до столицы Крыма, уверял дядя Ваня. Так оно и случилось. Но мы потеряли на этом часа три примерно, и приехали в Симферополь на закате дня. Рейсовых автобусов в этот час уже не было, санаторные – тоже увезли своих отдыхающих, и мы трамваем, а потом и пешком отправились на окраину Симферополя в надежде уехать на попутной машине. Когда мы добрались до развилки Ялтинского и Судакского шоссе, небо совсем посерело: вот-вот на землю опустятся сумерки. В сторону Судака изредка проходили грузовые машины, но нам они не нужны, а в сторону Ялты, чтобы до Алушты доехать, как водиться, ни одной. Между тем и сумерки в ночь превратились, из-за гор выползла круглая луна, а мы стояли сиротливо, заброшенные на край чужого незнакомого города, ни на что не надеясь.
И когда, истомившись, мы решили, что нам видно придётся здесь на улице заночевать, вдруг на нашу дорогу свернула полуторка. Мы подняли руки, машина затормозила, дядя Ваня подошёл к кабине, к шофёру, махнул мне рукой, и мы полезли в кузов. Кузов до половины был загружен никелированными спинками и сетками панцирных кроватей, мы примостились на них, держась за кабину, а грузовик уже мчал нас по сверкающему прямому шоссе навстречу луне и надвигающейся на нас чёрной гряде гор, пока дорога не втянулась в ущелье. Ущелье между двумя крутыми склонами густо поросших деревьями горных отрогов, вопреки моим представлениям, оказалось не мрачным. Левая половина утопала в тени и казалась сплошной тёмной массой, зато правая – сияла, мерцала, переливалась всеми оттенками лунного света от бело-серебряного до зеленоватого и голубого, отражённого от листьев деревьев разных пород,. Тут дорога стала вилять, и луна начала светить то с одной стороны, то с другой, и освещённые и неосвещённые склоны стали меняться местами, а ослепительное шоссе временами исчезало во тьме, и только тусклый свет фар бежал по нему впереди мотора машины.
Ночь была захватывающе красива. Будто и не видел я до этого лунных ночей! Я любовался и полной луной, и мерцающим лесом, и, по мере подъёма, открывающейся панорамой гор, освещённых луной, их огромными серебристыми склонами, причудливыми очертаниями зубцов, отделённых глубокими тенями выступающих скал. Подъём кончился. Какое-то время мы ехали ровно. «Перевал», – сказал дядя Ваня, и сразу дорога, петляя, пошла вниз, а вдали засверкала зеркальная полоса, протянувшаяся от левых горных отрогов до правых. «Море», – сказал дядя Ваня.
Мы были вверху, и перед нами всё более открывалась залитая колдовским светом луны алуштинская долина, её холмы с полыхающими стальным светом кустарниками, виноградники, как бы кипящие в холодном море огня, изящные тоненькие чёрные свечечки кипарисов вдоль кривых узких зеркал дальних дорог.
Ещё немного, и мы были дома. Вошли с улицы в дверь в затенённой стене. Встречи не помню.
Утром я дом рассмотрел. Построенный из керченского ракушечника он приткнулся на склоне холма неподалёку от ближайшей к морю каменной башни, построенной ещё генуэзцами. Её так и называли: генуэзская башня. Если идти от неё по верней улице Энгельса, то и выйдешь к низкому длинному одноэтажному дому, вернее к глухой стене двух домов, разделённых брандмауэром, и первая дверь в глухой этой стене вела в нашу квартиру, пол которой был ниже улицы на две ступеньки… Эти ступеньки были уже за дверью внутри… Если же смотреть снизу, с улицы Урицкого – дом был трёхэтажным, что было редкостью в старой Алуште, правда, в то время в доме жилыми считались лишь верхние два, внизу размещались сараи. Чтобы подняться отсюда в нашу квартиру, надо было взойти по приставленной к дому деревянной лестнице с шаткими перилами и скрипучими ступенями на веранду второго этажа, а с неё по подобной же лестнице, но уже вдоль стены, на площадку широкой веранды третьего этажа. Весь дом был построен уступами. Первый этаж выступал, второй от него отступал внутрь холма, а наш – третий – был сдвинут на верхнюю улицу и возвышался над склоном. Он весь – три комнаты и веранда – принадлежал нашей семье: дяде, двум тётям и бабушке.
Вплотную к нашему дому, как я помянул, – второй дом похожий на наш, но не совсем, и был он построен из другого, более твёрдого, камня.
В первой комнате, отсчитывая от моря, от башни, то есть с юго-востока, поместили меня. Именно в неё можно было попасть через дверь с улицы Энгельса. В комнате стоял стол слева от этого входа, за ним кровать, на которой я буду спать целую зиму. За кроватью – стена, отделявшая комнату от веранды, в ней – дверь на веранду, справа – небольшое окно и плита перед ним. В правой стене, ближе к входу, – дверь в комнату дяди Вани и тёти Наташи, где у стены обогреваемой дымоходом, стояла кровать. Против двери расположился комод, на нём – разъёмный баранчик из фаянса или фарфора, из Архангельска привезённый. Справа, у глухой наружной стены, – вторая кровать. Два окна смотрели из комнаты на веранду, меж ними – стол с гнутыми ножками и столешницей причудливой формы, в стиле, пожалуй, изощрённого рококо. И, наконец, в углу была этажерка и книги на её полках.
На веранде, при выходе из моей комнаты, слева выступала стена, в этой боковой стене было окно. Спереди же веранды стены не было никакой, а было лишь ограждение, отсюда открывался вид на море, на набережную с причалом и кипарисами и купами каких-то деревьев, на дома и сады под нами в низине, а за ними на белое здание бывшей гимназии – санатория "Красное Криворожье" теперь. На склоне возвышенности, – на строения санатория Метростроя[12] и, повыше, дом писателя Сергеева-Ценского, и дальше на поднимающиеся плавными волнами зелёные горы вплоть до скалистых вершин Роман-Коша. Под ними в ущелье, как шпиль средневекового замка, торчал верх неизвестного зданьица с острой крышей, а правее и ниже него – дом отдыха Академии бронетанковых войск имени Сталина, где тётя Наташа работала главным бухгалтером. И уже под самым домом внизу, через узенькую улицу имени Урицкого, – небольшие татарские домики. Одни – на этаж выше улицы, как и наш дом, плоские крыши других примыкали к дороге, с неё можно было на них просто шагнуть. Эти дома были очень похожи на сакли.
… десятью сантиметрами ниже сплошной в этой части ограды веранды вдоль описанных комнат начиналась покатая черепичная крыша веранды нижележащего этажа. Справа эта часть веранды заканчивалась лёгкой дощатой оштукатуренной стенкой с дверью, выводившей на выступ площадки, с края которой по обрезу нижнего этажа спускались ступеньки ранее упомянутой лестницы. Дальше у нас открытая веранда продолжалась вдоль третьей комнаты, крыши под ней уже не было – под ней та самая лестница, – а веранду ограждали перила с тонкими, но частыми, балясинами под ними. Эта часть веранды упиралась в глухую стену то ли нашего дома, то ли в общую для обоих соседних домов. Здесь была дверь в третью комнату, занимаемую тётей Дуней. В комнате стояла кровать у противоположной стены, где спала тётя Дуня, посреди комнаты стол, а у окна, выходящего на веранду – кровать поменьше, кровать сестры моей Шуры, которую до того никогда я не видел и которая так неожиданно для меня оказалась в Алуште.
Такова была нехитрая обстановка квартиры, если не считать нескольких стульев, стоявших в разное время в разных местах... Прямо скажем, спартанская обстановка. К этому следует добавить, что никаких люстр, абажуров не было и в помине, с потолков свисали на проводах голые лампочки.
… Бабушка постоянно хлопотала возле плиты или стирала в корыте на стуле, где же она спала, убей Бог, не помню. Вероятно в тёплое время на сундуке на веранде, а зимой в моей комнате, в кухне.
Водопровода и канализации в доме не было. Будочка уборной "на одно очко" стояла внизу возле лестницы. За водой же нужно было ходить к фонтану, к старому татарскому фонтану метрах в ста от нашего дома, там, где улица Энгельса, сбежав вниз к улице Урицкого, выходит вместе с нею на улицу Горького к мостику через речку Улу-Узень. Улица Горького, идущая в самом низу параллельно улице Урицкого, здесь поворачивает на мостик. С другой стороны к этому мостику по-над речкой у подножия холма, на котором центр старой Алушты, приходит уже новая улица, очень тенистая, платановая… Со стыка всех этих улиц и начинались платаны, огромные с широкими клёноподобными листьями и величавыми кронами. Под первым из них из стальной трубочки, вделанной в прямоугольную каменную плиту, и струился фонтан над решёткой в углублении, куда стекала вода, уходящая далее под дорогой в Улу-Узень.
… в шершавую большую плиту выше фонтана была заделана полированная гранитная плитка, на ней на двух языках, татарском и русском, выбита надпись витиеватой вязью татарского языка и аккуратными буквами русского алфавита:
Д Л Я   О Б Щ Е Й   П О Л Ь З Ы   У С Т Р О Е Н Ъ   Ф О Н Т А Н Ъ
А Д Ж И   Р Е М Е З А Н О М Ъ   Н Е Б Ь Е В Ы М Ъ
И   С Ы Н О М Ъ   Е Г О   И Б Р А И М О М Ъ
1 8 9 7  Г О Д А
Вода в фонтане из чистых горных источников была холодной и вкусной. В сезон дождей, надо признать, она приобретала глинистый, бурый оттенок, но от этого, вроде, никто не страдал. Как-то так сразу сложилось, что обязанность ходить за водой выпала на мою долю. Обязанность не очень обременительная, но и не очень приятная, ибо идти на подъём с двумя вёдрами – это не то, что их по ровному месту нести. Но иного выхода не было. Все остальные работали. Тётя Дуня учительствовала в нашей школе, в тот год четвёртый класс "выпускала". Шуру тётя Наташа устроила медсестрой в своём доме отдыха. О бабушке, само собой, и речи быть не могло.
Всю оставшуюся часть августа до начала учебного года пропадал я на море. Излюбленным местом моим стал маленький галечный пляжик возле причала. Тогда там набережную ещё не одели в бетон, и причала не было как такового. Он был взорван во время войны – в море уходили ряды изогнутых, перекрученных рельсов, проржавевших прилично. Народу на этом пляжике не было, я плавал и загорал в одиночестве. Изредка ко мне присоединялась Шура. Она научила меня плаванью на боку. До этого я сделал шаг от плаванья по девчачьи к плаванью по-собачьи и пробовал плавать саженками, но от последних сразу я уставал, а первые позволяли лишь очень медленно перемещаться в воде. На боку я стал плавать заметно быстрее, не уставая, и этот способ остался самым любимым, хотя впоследствии я освоил и брасс, и кроль, но они были не по слабым силам моим, долго плыть так я не мог.
Море сразу приворожило меня. Бескрайняя ширь, вблизи тёплая, ласковая, с чуть зеленоватой водой, темневшей и становившейся синей вдали, с солнечными бликами колеблющимися, вспыхивавшими на ней, она мерно накатывала волны свои на песок и на мелкую гальку пологого берега и, совершенно прозрачная, откатывалась назад, унося с собою песчинки и камешки.
… Иногда безмятежные будни мои прерывались, приходилось и поработать. В ту пору несытого существования все кто мог, заводили себе огороды. Огородики были и у тёти Дуни, и у тёти Наташи. На них росла картошка, помидоры и прочая зелень. Огородики маленькие – вроде бы трудностей почти нет. Но, однако, трудность была, и заключалась она в том, что огородики эти в Крыму в отличие от Кубани было надобно поливать. Дни стояли солнечные, жаркие – на небе ни облачка.
Огород тёти Наташи, равно как и огороды других сотрудников дома отдыха, был нарезан в саду на правом берегу Улу-Узень на половине пути от нас к дому отдыха. И поливали растения вёдрами из реки. Однако ж нашёлся умный руководитель, и сотрудники прокопали канаву вдоль верхней границы огородов и вывели её к реке выше мостика и фонтана. Понятно, вода из мелкой речушки наверх в канаву не потечёт, и, поэтому, в выходной день был устроен воскресник, на него вместе с тётей Наташей пошёл и я. Чуть ниже канавы мужчины начали строить запруду. Вбивали в дно колья, оплетая их ветками, женщины, дети засыпали пространство между двумя воздвигаемыми плетнями галькой, поднятой тут же со дна. Сооружение наше, перегородившее реку, возвысилось метра на полтора. Это, конечно, была не плотина: вода просачивалась сквозь неё, тем не менее, уровень воды за ней поднялся более чем на метр, и она пошла по канаве. Мы шли за ней, ликовали. Вода достигла нашего огорода и потекла дальше…
С тех пот поливка огорода тёти Наташи доставляла одно удовольствие. Вдоль рядков растений кирками-мотыгами – тяпка тут не годится, земля на юге в Крыму тяжела, камениста – мы проделали борозды. Оставалось отвалить ком земли у канавы и пускать воду в них поочерёдно. Так мы и делали. Напоив землю, ею же заделывали брешь в стенке канавы, чтобы вода текла к другим огородам.
Совсем иначе обстояло дело у тёти Дуни. Её огород находился в другой стороне Алушты, там, где сейчас алуштинский стадион и колесо обозрения, то есть неподалёку от реки Демерджи – точно такой же, как и Улу-Узень. Но там никто не организовал устройство запруды. Там для полива воду приходилось таскать вёдрами из огромной воронки – не иначе как её сотворила авиабомба или крупный снаряд. Диаметр воронки составлял метров пятнадцать, глубина – метра три, отстояла она от огорода метров на тридцать. Во время дождей она до краёв заполнялась водой, запас которой не иссякал до конца лета. Вот эту-то воду я и носил вёдрами для полива по вечерам, почитай через день, поливая каждый тётушкин кустик. Земля от жары высыхала быстро, покрывалась твёрдою коркою, растрескивалась, каждый раз её надо было взрыхлять. В каждую лунку уходило по полведра, поэтому раз пятьдесят оборачивался с вёдрами между воронкой и огородом. Это был нудный, тягостный труд.
…Всё же, несмотря на свою занятость днями и вечерами, я в первые дни обследовал холм центра Алушты. Особенно притягивала меня генуэзская башня. От неё издали веяло средневековьем, я рассчитывал найти там помещения, подвалы, ходы. Но она разочаровала меня. Ничего, кроме тщательно подогнанных и скреплённых цементом камней наружной кладки, в ней не было. Внутри её не было никаких помещений, всё заполнено теми же камнями, но уложенными уже совершенно небрежно. Верх башни стёсан наклонно. Для чего? – мог только догадываться. Для того, вероятно, чтобы со стены подниматься по наклону наверх. Но на сами крепостные стены и намёка не было никакого. А ведь по рассказам, ещё в середине девятнадцатого века в Алуште была настоящая крепость с пятью башнями, стенами, въездными воротами. Всё это местные жители растащили на постройку домов. Это было досадно, но тогда не возмутило меня. Не понимал, что разрушен исторический памятник. Что это настоящее варварство. Не понимали этого, очевидно и власти в те достопамятные времена, как и в нынешние. Всегда власти относились к культуре, к истории равнодушно.
… угадывалось только – башня построена очень давно, назад лет пятьсот. Только в этом что-то и было. А от подземелий, потайных ходов сообщения, если и были, ничего не осталось. Удивил меня большой куст, росший из щели между камнями наружной стены у самого верха – там и земли то быть не могло, так… пыль, которую ветром туда нанесло. Чем же мог питать он листья свои? До чего же цепка всё-таки жизнь.
На таком же примерно удалении от нашего дома, что и генуэзская башня, только с другой стороны, на самом высоком месте алуштинского холма стояла мечеть: двухэтажное здание с фасадом квадратной формы, судя по всему не расчленённое на этажи. Сбоку от него возвышался минарет наподобие фабричной трубы, только оштукатуренный. К сожалению, большие двустворчатые двери мечети были наглухо заперты, и как она выглядела изнутри, узнать мне не довелось.
… С началом занятий в школе я попал под опеку Евдокии Дмитриевны. Собственно, как я догадался, и приезд мой в Алушту был вызван заботой сестёр отца о моём образовании, такой же, как у него в своё время об образовании их. Опека эта была в значительной степени чисто формальной, так как тётя Дуня целыми днями пропадала в школе, приходила домой всегда со стопкой тетрадей, которые ей было нужно проверить и оценить. Мои интересы, пристрастья её нисколько не интересовали. Да и были ли они у меня, эти интересы, пристрастья, кроме сиюминутных?
Тяжесть опеки я впервые почувствовал после того, как в сентябре прошли первые контрольные работы, чтобы выявить степень подготовленности учащихся, как нам объявили. Все контрольные работы я выполнил успешно, за исключением работы по алгебре. По алгебре мне поставили двойку.
Узнав об этом, не от меня, разумеется, Е. Д. впала в панику:
– У тебя же нет никаких знаний. Тебе не место в седьмом классе, надо немедленно пересадить тебя в шестой класс. – Монолог её был достаточно долгим, из него я запомнил ещё, что ей, учительнице, очень стыдно, что у неё такой бестолковый племянник. Похоже, она была весьма невысокого мнения о моих способностях. – В общем, – безапелляционно решила она, – я буду просить директора школы перевести тебя в шестой класс.
И быть бы мне в шестом классе, не прояви я неожиданную для себя прыть и твёрдость. Категоричное «Нет» в ответ на все её попытки спасло меня от этого чёрного дела.
Дальнейшие события развивались в следующем порядке. По всем предметам у меня были почти сплошные пятёрки, с алгеброй же дело не ладилось: хорошие отметки перемежались с двойками. Выручила меня, опять же, случайность. За Е. Д. ухаживал пожилой учитель, знакомый её по совместной работе в Саблах. Насколько я понимаю, он делал Е. Д. предложение, но она от него уклонилась, окончательно, вероятно, не отказав. Во всяком случае, на правах старого знакомого он продолжал к ней заходить. Не знаю, почему тётя отвергла его. Был он вежлив и обходителен, этот крупный мужчина с благородным, добрым лицом, с гривой волос с проседью, как у Бетховена. И по возрасту он ей подходил, был ровесник почти, ну, года на три может, старше. Мне он нравился. Узнав о моих неуспехах, он попросил меня принести мои тетрадки по алгебре. Просмотрев их, он сказал:
– Ты делаешь одну и ту же ошибку. Ты не знаешь правил действий над числами со степенями, – и он тут же объяснил мне, что при умножении показатели просто складываются, а при делении – вычитаются.
В этом вся загвоздка была. Буквально со следующего дня я никогда больше вообще до окончания школы по алгебре меньше пятёрки не получал. Мог бы и больше – отметок не было.
… тётя Дуня была посрамлена. Но, по-моему, этот удар она приняла благосклонно. Однако же я сумел нанести ей новый удар с той стороны, с которой она уж его не ожидала никак. Но этот рассказ я пока отложу.
В школе возникла ещё одна сложность. В пятом, шестом классах я изучал немецкий язык и "неплохо знал его" в пределах, разумеется, школьной программы. В алуштинской же школе преподавали французский язык, и преподавателя немецкого языка в школе не было. В Алуште-то его, наверное, можно было найти, но кто же станет принимать в школу учителя для единственного ученика?
На семейном совете решили договориться с нашей француженкой, чтобы она давала мне частные уроки, с тем, чтобы я мог пройти за год программу трёх лет.
С француженкой договорились. Она согласилась давать мне по вечерам у неё на дому по два урока в неделю за сто рублей в месяц.
29.02.96     26.07.99     25.05.04
Я не знал, конечно, планов моих тётушек на будущее. Планировали ли они его так, как оно вышло, или же решение принималось спонтанно. Ежели планировали, то разумнее было немку нанять, чтобы я добавлял нечто к тому, что уже знал, а не заново переучивался. Но, так или иначе, я стал заниматься французским.
В классе со всеми у меня установились нормальные ровные отношения. Среди ребят были переростки: Буйволов Володька – телосложения вполне соответствовавшего фамилии, Виктор Жеваго – красавец, гибкий, стройный, всегда загорелый до черноты, кто-то ещё. Быстро запомнился мне и Ефим Боровицкий – самый высокий, плотный, с высокой же шевелюрой, кучерявой – с густыми мелкими завитками, как у молодого барашка.
… Как раз в сентябре по литературе мы проходили Тургенева. Ну, "Муму" там и другие рассказы. Рассказ "В ночном" учительница читала вслух на уроке. О том, как ночью возле костра деревенские мальчишки, пасшие лошадей, рассказывали друг другу страшные истории о нечистой силе и её представителях. Когда она прочитало то место, где невинный барашек вдруг заблеял в лицо оторопевшему от ужаса парнишке: «Бяша! Бяша!», весь класс, как по команде повернулся к Ефиму и уставился на него. Так к нему навсегда приклеилось это прозвище – "Бяша". Он очень нервно реагировал, когда его так окликали, всегда порывался в бой, когда это прозвище слышал. Поэтому в лицо "Бяша" говорили ему очень редко, разве при ссорах. Зато между собой мы его иначе не называли. И злобы не было тут никакой, просто так выходило полегче, чем "Ефим" или "Фима".
… Очень быстро сдружился я с мальчиком, приехавшим из Абхазии, из Гудаут, как он говорил, Колькой Гречаненко. Без него этот год в Алуште был бы намного беднее событиями. Из девочек в классе я не выделил никого, и, хотя все они были различны, представлялись мне безликим девчоночьим племенем.
… Сразу же выделились из массы четыре учителя. Первым был математик, директор школы, мужчина лет сорока с небольшим – так он выглядел, с овальным, но не одутловатым лицом, хотя сам удлинённый овал казался одутловатым. Эта одутловатость усиливалась круглыми очками, которые он постоянно носил. Голова его была почти совсем лысой, и он зачёсывал на неё сбоку, откуда-то из-за уха, редкую прядь волос. Было у него что-то не в порядке с ногой, он ходил с одним костылём, который всегда был под мышкой. Несмотря на это, в тщательно отутюженном сером костюме, белоснежной рубашке и жёлтых начищенных туфлях он выглядел элегантно, больше того – импозантно. Звали его Левандовский Владимир Алексеевич. Учителем он был превосходным, объяснения – чёткими, ясными и красивыми. Он был строг, – на уроках его и муха не могла шевельнуться, – но обаятелен. На переменах держался просто, доступно, но и панибратства не допускал. Иногда по поводу или без повода он отвлекался от темы урока, рассказывал что-либо интересное из жизни своей. И месяца не прошло, как весь класс стал его обожать.
Следующей была учительница по химии, Полякова Клавдия Алексеевна. Она только что пришла в школу из института, была молода, но лицо у неё было какое-то немолодое и по форме своей очень напоминало мордочку кошки, не милую – маленькой кошечки, – а потерявшей свой лоск. Словом лицо обыкновенное совершенно, которому для полного сходства с котом нехватало только кошачьих усов между губами и носом. Её назначили нашим классным руководителем. Химию преподавала она хорошо, все опыты у неё получались. А в чём заключалось её классное руководство, я узнал лишь за месяц до начала экзаменов.
Об учительнице по зоологии я позже чуть напишу, а вот о преподавателе черчения должен сразу сказать. Был он человеком не старым, высоким, нескладным немного, ходил в офицерском кителе, естественно, без погон, и в чёрных помятых брюках. На уроках его царил шум и гвалт. Засыпая его вопросами, как построить какой-нибудь сложный орнамент, ученики обступали его за столом и чуть ли на нём не висели. Вообще, учась в разных школах, я заметил, что в учителя рисования и черчения попадают самые несчастные люди, безвольные, неспособные справиться с дикой ордой переходного возраста. Они постоянно подвергаются насмешкам, унижению и, бывает, и издевательствам.
Я очень любил черчение, построение многолучевых звёзд, изощрённых орнаментов. И делал это аккуратно, красиво. В один из первых же дней у меня по этому поводу возник к учителю какой-то вопрос. Я не знал, как к нему обратиться, и спросил у товарищей, как его зовут. Мне сразу же и ответили: «Александр Македонович»… Святая простота! – я принял это всерьёз – мало ли на свете странных имён, тем более, то в имени Александр ничего странного не было. А необычного или на что-то похожего в сочетании этого имени с отчеством я как-то сразу не уловил. Протиснувшись к учительскому столу, я протянул ему свой чертёж и спросил:
– Александр Македонович, а как… – слова застряли у меня в горле: класс покатился от хохота.
– Меня зовут… – и он назвал своё имя и отчество совершенно безобиднейшим тоном.
А я как рак, покраснел. Мне было стыдно, что я насмеялся над человеком. Это мальчишки так его за глаза называли. Но недолог мальчишеский стыд, и покраснел я, видно, не оттого что обидел, а что насмешку ляпнул в глаза. Во всяком случае, это не помешало мне посерьёзней над ним насмеяться недели две-три спустя. Воспользовавшись тем, что сговорившиеся мальчишки завладели его вниманием, я, зайдя за него, осторожно касаясь цветными мелками спины, на кителе его цвета хаки нарисовал разноцветный узор. С этим узором мы и проводили его на перемене в учительскую. Как там восприняли появление разукрашенного коллеги, мне трудно сказать, приоткрыть дверь в учительскую мы не решились, справедливо боясь, что нам здорово нагорит.
А раз мы, – впрочем, в злодеянии этом я не участвовал, – зная о рассеянности его, перед уроком густо натёрли мелом деревянный учительский стул. Он пришёл на урок, уселся, и все сорок пять минут проёрзал на намеленном стуле, и ушёл с белым задом. Реакция учительской опять же, к сожалению, осталась нам неизвестной. Покатываясь со смеху, мы только могли догадываться о ней.
Этот случай не был оставлен дирекцией без внимания. Началось расследование. Так как чертёжник вёл до этого занятия ещё в двух классах, то начали дознание с них. Шестиклассники сразу указали на нас. И улика была налицо: не догадались сразу стул за ним вытереть... Нам прочитали нотацию, но исполнителей не нашли, класс их не выдал, все постно молчали. Тогда класс целиком на неделю исключили из школы. И не думайте, что мы были этому рады…
… Тёплая крымская осень. В один из дней нам объявили, что занятий не будет, и мы отправляемся в колхоз на низку табака. Нас вывели за Алушту и привели на площадку возле навеса. На ней громоздились с одной стороны кипы свежих табачных листьев, а с другой – стояли скамейки, усевшись на которые мы и принялись за работу. Каждому из нас вручили по плоской семидесятисантиметровой игле, весьма напоминавшей заострённую шпагу, и по мотку шпагата, который, как нитка, продевался в игольное ушко. Каждый из нас, запасшись ворохом листьев, протыкал иглой один за другим мясистые стебли, и, протягивая их по игле, нанизывал на шпагат табачные листья. Увешанные листьями отрезки шпагата забирали работницы, подвешивали их под навесом, где табак сох в тени, овеваемый ветерком. Работа несколько скучноватая. В перерывах между нанизыванием я любовался иглой. В романтическом воображении она выглядела настоящим клинком, и я стал соображать, как бы "приделать ему ноги". Правда, тогда такого выражения я не знал. Когда работа закончилась, я ухитрился незаметно для всех, и для товарищей тоже, засунуть клинок в штанину, пропустив его изнутри немного вверх под рубашку, чтобы туго затянутый ремень не позволил ему выпасть. Вероятно, иглы сдавали без счета, так как недостачи никто не хватился, и я спокойно унёс добычу домой.
… Колька Гречаненко пригласил меня к себе домой. И я стал у них часто бывать. Жил он с матерью в том самом "замке", что виделся мне крышей-шпилем в ущелье левее и выше дома отдыха АБТВ[13] имени Сталина, или Танкистов, как алуштинцы его называли. «Пойдём на танцы к Танкистам», – говорили они. А Колькин замок назывался санаторием имени Девятого Мая. Небольшое причудливое островерхое здание это и в самом деле видом своим напоминало крошечный ступенчатый замок Европы, только оштукатуренный, белый. Завершался замок башенкой с высоким конусом крыши, увенчанным железным флажком. В замке было всего несколько комнат внизу, на первом этаже, где была также и кухня, две или три – на втором, и одна – на третьем, под конусом крыши. Этот маленький санаторий принадлежал какому-то ведомству, и мать Кольки исполняла в нём обязанности и директора, и завхоза, и сестры-хозяйки, и медсестры. Летом, возможно, кроме нескольких отдыхающих, появлялся и повар, но сейчас – осенью в санатории не было ни души. А, быть может, летом начальство наезжало отдыхать на день, два, и Колькиной матери приходилось кухарить.
Верхняя комната, где мы с Колькой проводили время, была светла и прекрасна, как капитанская рубка, как мостик океанского корабля. Окна в ней выходили на все четыре стороны света. Жаль, с трёх сторон вид заслоняли горные склоны, замок стоял, как уже сказано, в лощине за Танкистами, там, где Ялтинское шоссе[14] поворачивало наверх, огибая территорию этого дома отдыха. Зато вид на Алушту, её прижатые к холму домики, на уходящие вдаль виноградники, сады и леса, на глыбу-трапецию Чатыр-Дага с каменистой треугольной вершиной смещённой к краю горы, слева, и отроги, и причудливые скалы у вершины Демерджи справа был превосходен. И мы неслись в капитанской каюте на своём корабле навстречу горам.
Посреди комнаты стоял круглый стол, за которым порой просиживал я часами, когда Колька был занят делами, читая принесённые им книги из собственной библиотеки этого санатория. Книги были красивые, в дорогих переплётах, сплошь собрания сочинений, изданных до тысяча девятьсот четырнадцатого года. Книги, прежде недоступные мне, меня увлекли. Старая орфография и бесконечные твёрдые знаки мне не мешали, я к ним привык, читая ещё "Историю…" Грабаря. Одни книги, такие как повести и рассказы Джека Лондона, фантастика Жюля Верна, приключения Александра Дюмá, увлекали сюжетом, романы Гюгó и сюжетом и размышлениями хотя и не всё, но кое-что я в рассуждениях его понимал, читал я, никогда не пропуская ни описаний природы, ни мыслей писателя. Другие, как, например, "Суламифь" Куприна – притягивали любовными историями, доводившими меня до экстаза при малейшем намёке на обнаженное женское тело. Одна только фраза о том, как царь Соломон смотрел на наготу Суламифь, на круглый девичий живот, вызвала приступ невыносимого сладострастия.
К моему великому несчастью, у меня не было возлюбленной, с которой мог бы разделить бушевавшие во мне чувства. Девочки в классе не заинтересовали меня, и я потянулся к недосягаемому. Вернувшись домой, я был потрясён: У Е. Д. в дверях стояли две девятиклассницы, две высокие красавицы. Одна из них – Люба Парицкая, красивая, с чёрными волосами, заплетёнными в толстую длинную косу, опускавшуюся чуть ли не до самых колен, была дочерью старых приятелей тёти то ли по Симферополю, то ли Саблам, тоже переехавшим одновременно с тётей в Алушту, они были и сотоварищами Е. Д. по пасеке, на которой у тёти было пять ульев[15]. Вторая – белокурая с волнистой причёской, красавица несравненная, была подругой Любы и тоже как-то знакома с Е. Д. Фамилия или имя её начиналось, кажется, на "Э", а дальше не помню… С первой минуты я влюбился в обеих. Девушки были нарядно одеты – или их красота и одежде придавала праздничность и нарядность! – вежливы, чувствовалось, что воспитаны хорошо. Обе были круглыми отличницами и "шли на золотую медаль", как уже загодя говорили. С Е. Д. они оживлённо болтали, на меня же не обращали никакого внимания после своего любезного ответа на моё: «Здравствуйте». А я не мог отвести от них взгляда. Я был очарован обеими и не пытался решить, кто из них красивее. Это был бы бессмысленнейший вопрос. Что красивее: Луна или Солнце? Утренняя Венера или полуночный Марс?
Боже! Как я любил этих девушек! Сколько мысленных подвигов я совершал, чтобы добиться их благосклонности! То я спасал их, тонущих в море[16], то защищал в лесу от диких зверей, то вырывал их из рук напавших разбойников. Дальше этих книжных примеров фантазия моя не разыгрывалась…
… Тогда же, роясь в книгах на этажерке, я обнаружил том какой-то энциклопедии. Листая его, я наткнулся на вкладку, там, на плотном желтоватом листе был выполнен в цвете анатомический разрез женского тела. Женские внутренности не заинтересовали меня, а вот облекающая их плоть, хотя и рассечённая наполовину разрезом, наполнила сердце холодком и ещё чем-то, чему названия подыскать не могу, но что неудержимо тянуло меня к тому месту ниже лобка, где под кудрявившимися короткими волосами была заложена нежна округлая складка по обок щели. Она была так притягательна, так умопомрачительна, так сладкá… Да, я вполне созрел для плотской любви, но только с любимой. Других я не то чтобы не хотел, других я просто не замечал. Мне нужна была только прекрасная девушка, такая как Люба или подруга её. Я бы жизнью пожертвовал за их любовь. Но они были мне недоступны…
Вообще говоря, это был очень длительный мучительный период в моей жизни. К счастью, поллюции по ночам разряжали невыносимое почти напряжение. Мне снились сладострастные сны, в них я обнимал обнажённых красавиц, кстати сказать, с совершенно незнакомыми лицами, Я в объятьях сжимал голые жаркие тела их, тщетно пытаясь слиться с ними в одно, войти в них. Но войти в них я не мог, они от меня ускользали, и, едва я касался сладостного краешка заветной их плоти, из меня извергался вулкан до помрачения сладостный, заливая во сне трусы мои и простынь под ними. Тяжело дыша, я просыпался и сразу же засыпал. Наутро всё уже было сухо, правда, трусы жестяно коробились, и на простыне выделялось жёлтоватое большое пятно. Я стыдился, что при смене белья и при стирке тётя Наташа это заметит, поймёт и осудит. Хотя… стирала ведь бабушка чаще всего, а она слабо видит, и надежда была, что она ничего не заметит. К тому ж, бабушка была умная женщина и любила меня – вряд ли она допустила б бестактность, чего от тёти я вполне мог ожидать. Не следует думать, что чувство стыда так уж донимало меня. На миг возникнув при пробуждении, оно тотчас и исчезало, вытесненное другими мыслями и заботами.
… Как-то раз после сильных ноябрьских дождей, когда вновь потеплело, и солнце влажно поблескивало в плёнке воды, покрывшей булыжники и асфальт прилежащих дорог, черепицу крыш ниже веранды, жёсткие листья на вечнозелёных кустах лавровишни, Колька Гречаненко предложил в выходной пойти с ним за патронами. Я удивился: «А где мы их возьмём?» «Да в горах их полно, – отвечал уверенно Колька, – после ливней их смывает потоками в кюветы вдоль шоссе». Конечно же, после этого я сразу же согласился. Оружие, порох были давней моей страстью. Порассуждав, по какому шоссе нам лучше пойти: по Симферопольскому или Ялтинскому, и остановившись на этом последнем, мы рано утром воскресного дня, сунув по куску хлеба в карманы, встретились у развилки дорого за домом отдыха Академии и, разойдясь по обочинам Ялтинского шоссе, двинулись по нему в сторону Ялты.
03.03.96     27.07.99     26.05.04
Мы шли по кружащемуся шоссе между склонов, обрывавшихся у кюветов отвесно жёлтой тёмной глиной, пронизанной белыми нитями корней безлистых скучных кустов и корявых низких дубков, росших по-над дорогой. В трапециевидных кюветах, выложенных булыжниками, было чисто и пусто. Мы миновали столбик второго километра от алуштинской набережной, третьего – ничего! Я уже и засомневался, что мы что-нибудь подберём, и тут же, на четвёртом километре пути, увидел – вот он! В кювете на дне, на отмытых булыжниках лежал потускневший латунный патрон к советской винтовке, с пулей в сторону наклона кювета... Я радостно подобрал его, сунул в карман. Тотчас же раздался и крик Кольки с другой стороны, и он в своём кювете нашёл советский патрон. Так мы и шли от четвёртого километра к пятому и шестому, то поднимаясь в гору вместе с дорогой, то, с нею же, опускаясь в лощины. Патроны попадались сначала нам редко, поодиночке, а потом пошли сериями по шесть-восемь штук, вытянувшись в цепочку один за другим. Временами среди наших патронов попадались немецкие. Были они такими же по величине, только необычны по форме, кажется, грани тянулись вдоль корпуса и цвет был темней. Добредя устало до столбика с цифрой семь, мы остановились, съели свой хлеб, и повернули обратно. Карманы наших штанов отвисали, набитые десятками настоящих патронов.
Придя домой, я зашёл в наш сарай – первый от лестницы – и спрятал свою добычу за поленницей дров. Потом, по свободе, расшатав плоскогубцами и вытащив пулю, я убедился, что порох не отсырел. Вот это была работа на совесть! По крайней мере, более двух лет патроны пролежали в лесу под дождями, их смывало потоками, а они были как новые и готовые к бою.
Такие вылазки за патронами мы с Колей совершали всю зиму и весной следующего года после каждого ливня. Большей частью мы ходили в сторону Ялты, на Симферопольском шоссе нам меньше везло, да и до гор было дальше.
Словом, запас боеприпасов у нас пополнялся. Теперь надо было найти ему применение.
Ещё ранней осенью, ходя за водой, я заприметил невдалеке от фонтана – от него метров за двадцать на спуске дороги из дому – выступающую из нагромождения валунов скалу высотой метра в четыре. Изображая из себя скалолаза, прильнув телом к вертикальной поверхности камня, нащупывая руками, ногами трещины в нём, я научился влезать на эту "скалу". Наверху на ней была ровная небольшая площадка, позади которой, как спинка у кресла стояла плоская двухметровая глыба с небольшим козырьком. И по бокам лежали округлые камни. Это было очень укромное место, обзор, правда, был ограничен внизу крышами домов нижней улицы да платанами. Но повыше просматривались даль до верхушки горы Кастель, выглядывавшей за домом-усадьбой Сергеева-Ценского, дом отдыха Академии и санаторий Колькиной матери. Сам же я, укрывшись за камнем, никому не был виден.
… Мне очень хотелось патронами пострелять из винтовки, но винтовки не было, а просто взрывать патроны, бросая в костёр, было скучно. И взрыв патрона негромкий, и никакого эффекта... Ну, разлетятся в стороны несколько угольков – только вам и всего!.. Всё же напряжённая мысль моя смекнула, как можно стрелять без винтовки, чтобы пуля вылетала из гильзы патрона и без костра, и в нужную сторону. Правда огонь тут был бесприцельный, но выстрел звучал, и пуля вдаль уносилась. Куда уж она там упадёт – одному Богу известно. Как известно и то, что гильза патрона – латунный цилиндрик с суживающимся горлышком, короче, бутылочка. Когда в нём порох и в это узкое горлышко прочно заделана пуля – это патрон. Прямой доступ огня к пороху невозможен. Но если вытащить пулю, отсыпать из гильзы немножечко пороха, тогда пулю вновь можно загнать поглубже. Тут, между нею и стенками горлышка, возникнет зазор, в которой отсыпанный порох вновь можно засыпать. Если порох снаружи воспламенить, то он перебросит огонь через горящие порошинки в зазоре к основному заряду и… выстрел, пуля летит… Сказано – сделано. Захватив с собой спички, патроны и молоток, я уединился на площадке скалы. Раскачав пулю лёгкими ударами молотка, я вытащил её из гильзы и… проделал то, что выше описано. Вогнав молотком пулю в ополовиненную гильзу, так что только носик её оттуда торчал, я засыпал порох, примял, чтобы порошинки в щель протолкнулись, положил, таким образом, снаряжённый патрон на слегка возвышавшуюся площадку, упёрши донышко в камень. К пуле я насыпал пороховую дорожку, чиркнул спичкой, огонь побежал, а я спрятался за выступ скалы. Щёлкнул выстрел... Гильза валялась в стороне на площадке, пуля из неё улетела… Первый опыт меня нисколько не удовлетворил. Звук выстрела не был достаточно силен. Всё было ясно. Раз, во-первых, я заряд в гильзе уменьшил, то и скорость пули и сила звука уменьшилась. Во-вторых, и этот уменьшенный мною заряд сработал не полностью – часть газов между пулей и горлышком в зазор просочилась для выстрела бесполезно. Радикально изменить тут ничего я не мог. Но, подумав, решил, как заставить все эти газы совершить дополнительную работу. Подготовив следующий патрон, я, постукивая молотком, подогнул внутрь края горлышка, плотно обжал ими пулю. Путь утекающим газам был затруднён, вылетая из гильзы, они должны были загнутую латунь развернуть.
… результат был потрясающим. Грохнуло, как из пушки.
Так я и развлекался время от времени в течение многих месяцев, когда совсем делать уж было нечего, пугая грохотом выстрелов окрестных жителей и прохожих, как я полагал – испуга их мне, к сожалению, не было видно... Но этим дело не кончилось. Вытаскивая из патронов пули, я обратил внимание, что некоторые из них отличаются от обычных. Они не сплошные, а наполнены каким-то составом, их вмятое донышко окрашено красным. Колька мне пояснил, что такие пули – трассирующие. «Почему же они не светятся, – думал я, – не горят, когда я стреляю?» А стрелял обычно я в сумерках, – виден был бы их полёт… Долго возился я с этими пулями, всё никак не мог состав в них поджечь, пробуя разные способы. Но удача всё же пришла. Я нашёл, что если расковырять красную краску в донышке и набить в углубление "серы" со спичечных головок, то светящийся состав внутри пули при выстреле зажигался. Снарядив таким образом очередной свой патрон, я принёс его на площадку, поджёг пороховую дорожку, и… ура!.. Вместе с грохотом выстрела, описывая дугу, на платаны полетела огненно-красная чёрточка. Теперь занятие стало более интересным. Конечно, трассирующие пули попадались гораздо реже обычных, но всё-таки они попадались. В конце концов, стрельба одиночными патронами мне надоела. Я стал выкладывать в ряд по десять-двенадцать патронов, среди которых два-три – трассирующих. Перед ними я насыпал пороховую дорожку, от которой к каждому делал отвод. Огонь бежал по дорожке, поочерёдно поджигая порох в патронах. Они взрывались один за другим, и, услаждая мой слух, над этой частью Алушты грохотала непрерывная канонада. Ну, непрерывная – это, разумеется, чересчур. Длилась она секунд пять, но уж в эти секунды она была непрерывной.
… поразительно, что никто меня не засёк. Или грохотало у меня только под ухом?
… Было бы, однако ошибочно думать, что я занимался одними патронами. Я учился, и с увлечением, выполнял дома нехитрые обязанности свои, я даже на рынок ходил, если надо было покупать масло. Н. Д. открыла у меня феноменальные дегустаторские способности. Сливочное масло, выбранное мною – а на базаре давали попробовать, – было всегда самым свежим и вкусным. Не раз и не два тётя Наташа посылала меня к дяде Ване в его кабинет в горисполкоме с сообщением, что в доме не осталось картошки или что неплохо бы купить сколько-то килограмм груш или яблок. Дядя морщился, отрывал от листа бумаги крохотный клочок и писал записку заведующему базой, всегда одинаковую: «Отпустите 5 кг картофеля (яблок, груш) за наличный расчёт». Я брал эту бумажку, деньги, сумку и шёл на базу возле алуштинской бани, но не там, где Улу-Узень, спустившись с гор, подходит к алуштинскому холму и поворачивает под ним к платановой аллее и фонтану Аджи Ремезана Небьева, а с другой стороны – до мостика (не упомянутого, другого). Там мне отвешивали указанное число килограмм, я расплачивался и уходил с наполненной сумкой.
Под Новый год дядя Ваня вдруг сам послал меня на базу, где я купил целый ящик великолепных – один в один – и вкусных необычайно грузинских мандарин. Как уж я его доволок, не припомню. Но мандарины мы ели, кто сколько хотел, целую неделю Нового года.
… Ещё мы с бабушкой пилили дрова. Дядя Ваня ограничивался тем, что завозил с осени машину неимоверно крученых и сучковатых кряжей. Мы с бабушкой затаскивали их в сарай и складывали в поленницу, такую же нескладную, как и сами коряги… Подходило время, мы вытаскивали из сарая деревянные расшатанные кóзлы, укладывали на них одну из коряг и распиливали её на чурки двуручной пилой. Дело было мучительным. Пилить такой пилой я не умел, полотно её заедало, и бабушка то и дело наставляла меня:
– Не жми. Тяни на себя, а на меня отпускай свободно.
Я старался, но получалось всё равно плохо. К тому ж, и кряжи были точно железные. Наконец, мы всё же распиливали корягу на чурки. Колоть их было надобно мне. Бабушка была слишком слаба для этой работы… Это вам не стульчики на Сульфате, и не чурки строевого леса в Костромской! Тут с размаху ничего не расколешь, только чуть вгонишь топор, и увязнет он в скручении каменных древесных волокон, пронизанных сучьями. Тут и удар через голову не поможет. Чтобы такой кряж расколоть, надобен целый набор клиньев с кувалдой. В щелочку, рядом с воткнувшимся топором, вставишь самый узкий клин и бьёшь по нему, сколько сил есть, кувалдой загоняя его сколько можно. Щель расширяется, вываливается топор, а вместо него ты уже всаживаешь клин, что пошире. Так, меняя до пяти клиньев, я раскалывал пополам чурки высотой сантиметров до сорока. От этих половинок надо было подобным же образом отщеплять и поленья. Как видите, всё это скучно, муторно, долго.
… Всё же оставалось достаточно времени для чтения книг. Никогда я ещё много так не читал. После того, как я тесно сблизился с Колькой, он стал давать мне книги из библиотеки домой. За зиму я прочитал полное собрание сочинений Джека Лондона, тринадцатого года издания, и пришёл в восторг от него, за исключеньем, пожалуй, "Железной пяты", показавшейся мне непонятной и скучной. За Лондоном подряд пошли романы Гюго "Отверженные", "Собор Парижской Богоматери", "Труженики моря", "Человек, который смеётся", "Девяносто третий год". А вот до стихов его я тогда не добрался. Открыл я их позже. За Гюго последовал Дюма, я нашёл, что есть продолжение трёх "Трёх мушкетёров: "Двадцать лет спустя", "Десять лет спустя или Викóнт де Бражелóн", и прочёл их запоем. Кроме того, обнаружился Дюма-сын. Его "Граф Монте-Кристо" тоже был прочитан за сутки. Прочитал я и Куприна, собрание сочинений, а не одну "Суламифь", запомнились "Поединок", "Олеся". У Жюль Верна, кроме "Восьмидесяти тысяч километров под водой", оказались и "Пять недель на воздушном шаре", и "Таинственный остров", и "Дети капитана Гранта", и "Приключения капитана Гаттераса", и "Из пушки на Луну", и "Путешествие к центру Земли", и ещё многое. Читал я и что-то другое и из школьной программы, и какие-то тонкие дореволюционные книжечки о сыщике Пинкертоне – всё увлекало меня. Как видите, читал много и беспорядочно, но и такое беспорядочное чтение способствовало, как мне кажется, развитию моему, из книг почерпнул много знаний, и мысли тоже стороною не обходил. Из Виктора Гюго даже выписки делал на обороте листков огромного комплекта портретов всемирно известных писателей, изданного до Великой Отечественной войны по случаю то ли Пушкинского, то ли Толстовского юбилея. Так что хватало работы и для рук, и для ума.
… Да, чуть не забыл. Была у меня ещё одна работёнка: уроки французского языка. Язык оказался намного легче немецкого. Никаких тебе падежей, никаких, практически окончаний. Запомни лишь род да чтение нескольких буквенных сочетаний – и вся грамматика в порядке слов в предложении. Но вот зубрёжка, заучивание каждый раз новых слов, казались мне скукотой неимоверной. Я часто являлся по вечерам к француженке, невысокой моложавой некрасивой женщине не вполне, мягко говоря, готовым к уроку, и в отвратительном, от этого, настроении. Да и сами походы по вечерам, когда темнеет и хочется читать или спать, не доставляли особой радости. А идти, по тогдашним моим представлениям, надо был чёрти куда, на глухую окраину нашего городка, туда, где сейчас никакой окраины нет, а есть, чуть ниже, как и тогда городская больница.
… длинный одноэтажный дом с выступами отдельных входов в комнаты и квартиры располагался за пустырём, где сейчас центральный универмаг и горсовет. Дом бы на горе напротив больницы. По понятиям нынешним – рядом совсем. В мои времена захламлённый пустырь, весь в бурьяне, в колдобинах, ямах, – и ни одной живой души по ночам, – казался поздним вечером мне жутковатым. Собираясь на уроки французского, я для храбрости прихватывал шпагу, заточенную остро напильником, засовывая её за пояс в штанину, отчего левая нога моя переставала сгибаться. Но это маленькое неудобство искупалось тем, что я был защищён и в любой момент, выхватив шпагу, мог вступить в схватку с хулиганом или бандитом. Ночи же, как на грех, выдавались облачные, тёмные – ни одной звёздочки, и когда за спиной оставался свет последнего фонаря, качавшегося на столбе возле рынка, я с трудом нащупывал под ногами тропу…
У стены бесконечного длинного, низкого белёного дома, подсвеченной отражённым от земли светом череды тусклых окошек, чувство опасности покидало меня, и, постучав в дверь, я входил. Француженка ожидала меня, поздоровавшись с нею, я садился на стул у стола, вытянув под столом наискось негнущуюся левую ногу. Комнатка у француженки, небольшая, уютная, с лампочкой под абажуром, затенявшим углы, располагала к безмятежному отдыху, созерцанию; вместо этого мне надо было, мучаясь, извлекать из памяти то, что было забыто или чего в ней не было никогда. Уроки тянулись тягостно под немым укоризненным взглядом учительницы… Прозанимавшись положенный час и получив задание на дом, я прощался и уходил. Миновав белую стену, я попадал в полный мрак позднеё осени, где носились чёрные вихри, хлестал мелкий холодный дождь, и на каждом шагу подстерегала опасность. Не пойму, как находил я тропу в раскисшей грязи пустыря в этой тьме… Только раз, услышав подозрительный шорох и пустившись бежать, я тотчас и угодил в неглубокую яму. Поднявшись с колен, я ощупал себя, убедился, что не пострадал, никакого материального ущерба при падении не потерпел, за исключением испачканных грязью рук и погнутой незадачливой шпаги. А вот к шпаге доверие было подорвано: ткни я ею в противника – и она так же согнулась бы, не проколов ничего. Сталь оказалась мягкой, незакалённой, а закаливать сталь я тогда не умел, вообще не знал, что это такое – закалка.
Впрочем, проблема оружия вскорости иначе разрешилась. Роясь в бабушкиных вещах, я нашёл немецкий армейский тесак. Это была вещь внушительная, с таким и на медведя можно ходить, думал я, хотя тут-то я знал, что на медведя ходят с рогатиной, а рогатина подлинней тесака. Присвоив себе этот тесак, я берёг его, почём зря на улицу не таскал, а в крайних случаях только; хранил его в укромном месте под сундуком. Правда, бабушка время от времени его у меня изымала для своих хозяйственных нужд, но неизменно возвращала обратно.
Так вперемежку со шпагой и тесаком, пустырём и маленькой комнатой под абажуром, медленно подвигался я в изучении языка и во втором полугодии вдруг обнаружил, что понимаю, о чём речь идёт и во время частных уроков, и в школе... На этом частные занятия прекратились. Расплачивалась за уроки Е. Д. Мне деньги для передачи учительнице никогда не давали. И это правильно очень. Такт соблюдали…
… В школе уроки после недельного исключения продолжились. Зимой в классах было холодно очень, в них поставили железные ящики – печки с дверцами, поддувалами и коленами круглых железных дымовых труб, выведенных в окна. Благо места в классах хватало, они были высоки, просторны, а третьего ряда парт за ненадобностью и не было – в старших классах[17] было не более пятнадцати учеников… Дров для школы не заготовили, и каждый ученик, идя в школу, нёс с собой ещё и полено. Перед началом уроков мы нащипывали лучин и щепы и, уложив на них штук шесть полешек, разжигали в печурке огонь. По мере сгорания дров мы подкладывали в неё новые поленья на переменах. На переменах мы и собирались, греясь у печки, где весело потрескивали раскалённые угли и бушевало горячее пламя, и верхний лист начинал менять цвет, становился тёмно-малиновым и вишнёвым.
… в печурке потрескивал огонёк. Ах, этот соблазнительный огонёк – он, заставлял терять разум.
… Сунув руку в карман брюк, я нащупал патроны и сразу соображение потерял, охваченный безумной страстью к взрывам… Прозвенел звонок на урок, ученики рассаживались за парты, а я, точно чёрт меня дёрнул, метнулся к печке, бросил в неё горсть патронов, и мигом уселся на своё место… Вошла учительница, села за стол, открыла классный журнал, и… как грохнуло в печке!.. Дверца распахнулась, горящие дрова, угли вылетели на железный поддон на полу[18]. Учительница вскочила. Мы бросились подбирать разбросанные полыхающие поленья, вталкивать их в печку. За ними туда же полетели и угли. Миг – и ничего будто и не было. Однако учительница всё стояла и настойчиво спрашивала:
– Кто это сделал?
В ответ – гробовое молчание. Началось, как в таких случаях делается всегда, расследование, дознание поимённое, кто там был последний у печки, угрозы… Никто не выдал меня, и урок, волей – неволей, вынужден был начаться.


[1] По два с каждой стороны улицы.
[2] Вороновых.
[3] Первая мировая, империалистическая.
[4] Добровольное общество содействия армии, авиации и флоту, заменившее существовавший до войны Осавиахим.
[5] Или почти ничего. В 46-м году в конце лета выдали по пятьдесят грамм зерна на трудодень, это и по два чувала пшеницы за год не наберётся.
[6] То есть незарегистрированный в ЗАГС'е.
[7] Позже мне и летом деревья сажать доводилось, но с большим (до ста килограмм) комом земли – и ничего, прижились.
[8] Очевидно. Из "Милого друга".
[9] Вкуснее украинской ряженки!
[10] Я после Архангельска тела так и не набрал, ввысь только тянулся.
[11] У Сталина: «… на крутом повороте истории».
[12] В обиходе – санаторий Метро.
[13] Академия бронетанковых войск.
[14] Старую виляющую дорогу имею в виду, не теперешнюю – спрямлённую.
[15] Увы! Я не удосужился ни разу пасеку посетить. Так и остался в этом деле профаном. Впрочем, мёда я что-то не увидел: зимой ульи на веранде стояли, и тётя пчёл сахарным сиропом подкармливала. Очевидно, предприятие это было убыточным.
[16] Обе плавали гораздо лучше меня!
[17] А и мы себя к таковым причисляли.
[18] Повторилось всё точно, как в Энсо.
 
 
  Сегодня были уже 22 посетителей (25 хитов) здесь!  
 
Этот сайт был создан бесплатно с помощью homepage-konstruktor.ru. Хотите тоже свой сайт?
Зарегистрироваться бесплатно