Хроника одной жизни
  1937 год
 


1 9 3 7   г о д

 

Вероятно, у меня уже начиналось складываться осознанное впечатление о посёлке. Ходил я по нему в свои пять лет вполне самостоятельно. Да и было куда ходить. Кроме детского садика и дома, путь к которым я находил чисто интуитивно, в посёлке жила еще тётя Наташа с дядей Ваней – Иваном Павловичем Кривенко, приехавшим в Архангельск прямо с Дальнего Востока. Мне кажется, что я сам однажды нашёл их дом, квартиру и зашёл к ним. Жили они в одной комнате вместе с другой семьёй, но раздельно. Комната была о двух окнах на разных стенах, и её по диагонали разгородили фанерной перегородкой, встроив за входной дверью небольшой тамбур, чтобы для каждой половины комнаты сделать свой вход и свою дверь. Комната тёти Наташи была справа, и окно было на правой стене. У перегородки стояла железная кровать, помнится, застланная серым суконным одеялом. Больше ничего я в комнате не запомнил. Впечатление такое, что и людей в комнате не было. Я один.

Я уже знал, что тетя Наташа работала бухгалтером ЖКХ[1] завода, что-то считала на счётах, в конторе у неё я бывал. Дядя Ваня работал то ли старшим продавцом, то ли уже заведующим небольшим продовольственным магазином. Магазин я знал, но к дяде Ване на работу не заходил.

Помню я себя и у тёти Дуни, хотя неизвестно, как я туда попал. Вдруг очутился, а потом и исчез. Она жила значительно дальше тёти Наташи, в посёлке лесозавода имени Молотова, неподалёку от школы, где-то совсем рядом с протокой Двины – Кузнечихой, хотя река от дома видна не была. Дом, как и все дома в окраинных посёлках Архангельска, был бревенчатый, деревянный, как две капли воды, похожий на тот дом, где когда-то мы жили на Мечке. Те же два этажа, те же длинные коридоры из конца в конец дома, те же двери из коридоров в комнаты. Различие состояло в том, что во дворе никаких плит не было. Тётя Дуня одна занимала целую комнату. Ну, не совсем одна, с бабушкой. Но это всё же не косая хлипкая конура, как у тёти Наташи. Я стою в комнате и наблюдаю, как тётя Дуня складывает тетради в стопочку, укладывает в портфель, готовится уходить на уроки в школу. Потом она начинает одеваться. Этот процесс меня особенно занимает. Тётя Дуня перед выпуском из университета упала на спину у остановки автобуса – кто-то толкнул. После ушиба приключился туберкулёз позвоночника, несколько лет она пролежала в Костромской, но выздоровела и начала работать, но не старших класса, а в младших, поскольку из-за несчастного случаи и последовавшей за ним болезни диплома не защищала, а получила лишь справку об окончании университета. Врачи рекомендовали ей из-за слабости позвоночника носить корсет. Вот процедура надевания этого корсета и занимает меня в этот момент больше всего. Я ведь до этого ничего подобного не видал. Корсет – обычная безрукавка, только из грубой, толстой, негнущейся кожи, помнится, даже усиленной стальными пластинками или прутками. Тётя Дуня надевает корсет на нижнюю рубашку, а бабушка начинает туго затягивать его длинными-длинными шнурками. Для этого в корсете спереди два ряда дырочек с пистонами, как на моих ботинках. После того, как бабушка затянет корсет и завяжет шнурки, тётя Дуня надевает поверх него платье, берёт портфель и уходит в школу. Вместе с ней уходит и вся картинка.

Да, пожалуй, мы были в привилегированном положении, у нас была целая квартира, за исключением неизвестной комнаты, с двумя коридорами, кухней, двумя кладовками и тёплой уборной. Вероятно, всем этим мы обязаны маме, которая была то ли домоуправом, то ли заведовала каким-то отделом в том же заводском ЖКХ. Я, вскоре заведя знакомства со сверстниками, обследовал все квартиры в доме и убедился, что во всех квартирах живут по три семьи, по семье в каждой комнате. В больших проходных комнатах выгораживали коридоры одинаковыми фанерными перегородками с дверьми напротив дверей в маленькие комнаты.

Как-то незаметно исчезла вдруг тётя Дуня, по совету врачей она переехала в Крым. С позвоночником было у неё всё же не ладно. Оттуда мы стали получать письма сначала из маленькой татарской деревушки Аджи-Ибрам, а потом из другой деревушки – Саблы близ Симферополя, где она учительствовала.

И загадочная комната в нашей квартире вдруг ожила, в ней поселилась тётя Наташа с дядей Ваней. И бабушка оказалась у нас, и для неё нашлась комнатка, оштукатуренная и побелённая известью тёплая кладовка с окном, примыкавшая к кухне. В стене, разделявшей кухню и кладовую, был выложен дымоход, потому она и была тёплой. Бабушка спала на большом сундуке, поставленном у окна, на котором лежала толстая перина, одеяло и две подушки. Я часто заходил к бабушке и, стоя у порога, грыз известковый угол. Говорили, что мне не хватает кальция. Папу и маму я совершенно не помню и в этот период. Но они существовали и были, судя по всему, мне далеко не безразличны.

Вот пошли мы с мамой в магазин, где был хлебный отдел. В толкучке возле отдела я потерял маму из виду. Стою между снующими туда-сюда людьми, и так мне одиноко и страшно, что слёзы ручьями льются из моих глаз. Взрослые, увидев плачущего ребенка, наклоняются ко мне: «Ты чего плачешь, мальчик?» – спрашивают они. «Мама потерялась», – хнычу я. «А какая она, твоя мама?» – задают мне вопрос, на что я отвечаю: «Моя мама самая красивая». Люди непонятно чему улыбаются, и в этот момент появляется взволнованная мама, увидевшая своего малыша, обливающегося слезами. Наверное, это одна из тех тревожных и самых счастливых минут, которые может испытывать мать, видя, что её дитя нуждается в ней и любит её.

Помню ещё, как мама читает мне в тонкой детской книжке с большими листами и картинками рассказ о мальчике, который постоянно огорчал свою маму, не слушал её, и она от горя обернулась кукушкой и улетела. Мне так было жалко мальчика и маму-кукушку, что я не мог сдержать слёз.

Но большей частью я не помню возле себя никого, я один в этом мире, что-то делающий в нём, что-то рассматривающий, переделывающий, ломающий. Игрушки не держались целыми у меня больше дня. Заводные машинки после первого восторга озадачивали меня: почему они ездят? И я разбирал их, чтобы рассмотреть внутренности, но ничего достойного внимания, кроме зубчатых колёсиков и пружинок не находил, да и к тем быстро терял интерес. Снова собрать машинку я не умел. Они так и валялись в детском моём уголке – пружинки, оси, зубчатые колёсики, уже не годные ни на что.

… На стене появились часы "ходики" с гирей. Когда гиря опускалась до самого полу, мне нравилось самому подтягивать её вверх. Слава богу, мне не пришла в голову мысль ходики разобрать, чтобы узнать, почему они ходят. А может быть, мне понятно объяснили, что гиря, звеньями цепи цепляясь за зубчики, цепью тянет колёсико, поворачивает его, и вместе с ним поворачивается стрелка. Я ведь ещё не доходил до таких тонкостей, как необходимость маятника для равномерного ритма. Прокручивается колесо со стрелкой – вот мне всё и понятно. Кажется, с появлением ходиков исчезли гудки, или мы просто перестали прислушиваться к ним. Часов тогда ни у кого почти не было, и гудки заливались с утра, задавая распорядок дня. В шесть часов гудки оповещали, что пора вставать. Вторые гудки, в семь часов, подсказывали, что пора выходить на работу и последние – третьи, гудели минут за пять до восьми или в восемь, напоминая, что рабочий день вот-вот начнётся или уже начался. Между первым и третьим гудками по улице грохотала водовозка – телега с лежащей на ней большой бочкой из дубовых клёпок, стянутых железными обручами. Водовозка останавливалась у дома, из подъездов сбегались женщины с вёдрами. Из отверстия в низу днища бочки возчик, вытащив деревянную затычку, за плату наливал воду в ведра хозяйкам. Папа уходил рано и возвращался поздно, работал он уже не котельщиком, а слесарем, и, возможно, уже тогда подрабатывал где-то по совместительству. Жили мы очень скудно, денег, видимо, не хватало. Так жили не одни мы, так жили и наши соседи. А кое-где жили и еще хуже: у людей не хватало копеек на письма, и они посылали их без марок тем, кто мог заплатить за письмо, но платить надо было уже дороже – целый рубль. Такие письма назывались доплатными. Мы изредка получали их с Кубани и расплачивались за них при получении.

Регулярно ли я ходил в детский сад, я не знаю, но впервые ощутил себя в нём только в этом году. Но, прежде чем перейти к рассказу о детском саде, я всё же опишу свое представление о посёлке, сложившееся у меня в голове.

Сначала была река Кузнечиха – протока Северной Двины[2]. Она, как уже говорилось, отделяла Соломбалу, то есть наш район, от центра города. Возле Кузнечихи вверх по течению от Соломбалы выстроились дома посёлка лесозавода Молотова, такие же двухэтажные, как и наши, с двумя подъездами, но без большого балкона на втором этаже. Потемневшие стены домов выглядели старыми, что придавало всему посёлку мрачноватый вид. И был он не так упорядочен. Зато земля там была настоящая. Наши дома выглядели веселее, на солнце они сияли светлой желтизной свежеотёсанных брёвен. Булыжная мостовая к центру Соломбалы разделяла почти поровну наши поселки. Наш посёлок был тщательно распланирован: прямые ровные мостовые пересекались под прямыми углами, одинаковые квадраты кварталов следовали один за другим. В каждом квартале – четыре дома. На каждую из четырех улиц выходил фасад одного и торец другого. Внутри просторных дворов под прямыми друг к другу углами[3] стояли четыре длинных деревянных сарая с проходами на стыках их внутрь сарайного дворика. Двери секций, принадлежавших разным квартирам, на которые делились сараи, выходили именно в этот дворик. Там было раздолье, было где прятаться и играть.

Наш дом № 34 стоял на углу улицы Ленина, проложенной с юго-запада на северо-восток. Торец дома смотрел на другую, поперечную, мостовую и на болото, вдоль которого та и тянулась. Эта вот поперечная мостовая на насыпи опилок и отделяла наш двор от огромного болота, на противоположном (северо-восточ-ном) берегу которого виднелись домики деревни Побракуловки. От нашего дома наискосок мимо болота, окаймляя его с запада, сначала по опилкам, а потом по твёрдой полоске земли шла тропинка к еловому лесу простиравшемуся, видимо, до самого горизонта, скрытого за передними же деревьями этого леса. Но в лес я тогда ещё не ходил.

По южному краю болота мостовая заворачивала на Побракуловку. Слева от нее широкие одноэтажные бревенчатые дома стояли на сваях в болоте. К ним же на сваях подходили мостки. Венеция прямо! Справа был поселковый клуб на земле, и за ним – такие же приземистые дома и один среди них двухэтажный. В дверях и окнах этих последних домов время от времени показывались красноармейцы. Всего в посёлке, исключая эти дома, было шесть кварталов – три вдоль улицы Ленина, и три – за улицей ей параллельной[4]. Да, там, на углу, возле клуба, был ещё один продовольственный магазин.

По мостовой между кварталами топал я в садик, что был сразу же за посёлком на юге в отдельном большом дворе, огороженном высоким, сплошным дощатым забором. По ту, дальнюю сторону забора, обращённую к отсюда невидимой Кузнечихе, скрывалось другое болото, о котором я ещё не подозревал, но которое в недалёком уж будущем мне навечно запомнится.

Мостовые наши были прелюбопытны. Были они деревянные, из толстых (сороковка) широких досок, прибитых деревянными пробками к поперечным брусьям. Те в свою очередь опирались на лаги, уложенные на торцы брёвен (свай), забитых, где в грунт, где в дно болота. По бокам мостовую ограждали двадцатисантиметровые квадратные брусья[5]. Всё пространство дворов между мостовыми и между домами было засыпано опилками вровень с бордюрами, а вот под мостовыми их не было. Опилки ссыпались туда лишь с краёв под углом естественного откоса, лишь прикрывая пустоты, но это было всего ничего.

Кое-где под мостовыми в этих откосах были прорыты норы – скорее всего, работа вездесущих мальчишек, через которые и я проползал, чтобы посмотреть на отблески тусклого света на чёрной зеркальной ленте воды, исчезающей в темноте, на торчащие из неё по бокам ряды вдаль уходящих колонн, свай то есть, в той же самой тонущих темноте.

Дома наши также стояли на сваях. Основанья домов были на метр или больше приподняты над поверхностью. Этот промежуток под ними основательно засыпан опилками, а цоколи домов всплошную обшиты вагонкой – дощечками с пазами на одной длинной их стороне и выступами на другой... Выступы всех дощечек были загнаны так плотно в пазы соседних, что не виднелось в них и щелочки, и заглянуть под дом было нельзя. Никаких пустот и воды не было под домами. Дома пребывали во все времена года абсолютно сухими.

Во дворе у чёрного хода каждого подъезда находились глубокие выгребные ямы, туда через деревянные колодцы, опускающиеся внутри дома от тёплых уборных каждой квартиры, попадали вниз нечистоты. Но сами ямы были перекрыты накатом брёвен с небольшим деревянным лючком, очень плотно закрытым, и засыпаны поверх наката опилками. Из ямы вдоль стен поднимались выше крыши дома деревянные квадратные трубы, так что возле дома и ям никаких запахов не было. От мостовой к обоим "парадным" подъездам домов, точнее к крылечкам, которые перед ними, протянулись мостки, уложенные на опилки. За десятилетие они не осели нисколько, вероятно, и под ними сваи были забиты. Впрочем, и опилки во дворе не осели, хотя там-то уж свай не было точно. Теперь, когда скучное описание окончено, примемся вспоминать…

… В детском садике я уже был в четыре года. Но себя там в то время не помню. Ходил ли я туда постоянно или время от времени, я не знаю? Как я там очутился, как меня приняли – неизвестно. Никаких впечатлений я оттуда не вынес. Теперь же, в пять лет, я вижу в углу большого огороженного двора двухэтажный дом, бревенчатый, как и всё в этом крае, но с парадным входом со стороны чистого поля. Войдя в него, я попадал в громадный зал – от одной стены дома и до другой. Такой точно же зал располагался и над ним на втором этаже. Нижний зал был прихожей и раздевалкой, на втором – в обычные дни стояли невысокие столики со стульчиками вокруг, там нас кормили.

Помню обед. Как только на стол, застланный белоснежной ломкой накрахмаленной скатертью, ставили блюда с белым и чёрным с хлебом, возникала свалка: каждый норовил из горки аккуратно нарезанных кусочков выхватить горбушку. Все мы предпочитали горбушки чёрного хлеба и необыкновенно любили их хрустящие корочки, и презирали обыкновенные ломти.

… кроме хлебных горбушек я очень любил белые французские булки с продольной канавкой, края которой были слегка подрумянены. Эти булки после войны стали называться почему-то городскими, а потом они исчезли вообще.

… невежество моё было дремучим. Я искренне верил россказням вечно дурачащегося папы, что французские булки растут на деревьях.

… В оба крыла детского сада от больших зал уходили длинные широкие коридоры, по их сторонам – двери в просторные светлые спальные комнаты, а на первом этаже ещё и в большие игровые комнаты, и в кухню, кладовки и другие различные подсобные помещения.

Садик поражал меня абсолютнейшей чистотой. Это не значит, конечно, что дома у нас не было чисто. Мама была чистюля – я, например, всегда ходил в свежей отглаженной белой рубашечке. Но дома всё было привычно, знакомо, и я ничего там не замечал. А здесь всё было в диковинку. Когда нас укладывали после обеда спать (называлось это "мёртвый час"), мы ложились на кроватки с белоснежными простынями и подушечками, укрывались похрустывающими накрахмаленными простынками: в садике было всегда жарко, дров не жалели. Воспитательница, уложив нас, говорила: «Деточки, сложите ладошки, положите их на подушку под щёчку, закройте глазки и засыпайте». Мы старательно выполняли всё, что она нам велела, клали ладошки под щёчку, закрывали глаза и лежали тихо-тихо. Сколько-то она ещё ждала в спальне, а потом уходила, тихонечко прикрыв за собой дверь. Тут мы сразу все "просыпались". Спать нам нисколечко не хотелось, глаза открывались сами собой, поднимался шум, гвалт.

Кто шептался, а кто и громко переговаривался. Кто-то начинал перекидываться скомканными бумажками или пулять шариками на резинках. В конце концов, с кровати на кровать летели подушки. Тут входила воспитательница, застававшая нас за возмутительным этим занятием. Она быстро утихомиривала всех, мы послушно ложились и погружались, наконец, в дневной сладостный сон. После сна нас звали на полдник. На столиках стояли чистые, тонкого стекла стаканы с простоквашей, подернутой плёночкой сметаны (видно молоко сквашивали прямо в стаканах). А на сметанной плёночке была рассыпана чайная ложечка сахарного песка. Не скажу, что в то время я любил простоквашу, но от воспоминаний о ней в чистой детсадовской столовой до сих пор веет заботой, теплом и уютом. Как же мне было тогда хорошо…

В коридоре первого этажа от конца одного крыла через зал до конца второго крыла проходила железная дорога. Колея была утоплена в пол, как трамвайные рельсы на сплошь заасфальтированной улице, не мешая ходьбе. На рельсах в левом тупике стояли четыре открытых вагончика с сиденьями и маленький, чуть выше моего роста, электровоз. К сожалению, эта детская дорога не работала. Говорили, что неисправен электромотор. И это было первое сильнейшее огорчение в моём детстве. Вероятно, были и другие, но они не запомнились, а это очень. Каждый день, приходя в детский сад, я надеялся, ждал, что мотор починили, и мы наконец-то покатаемся на железной дороге. Но его так никогда и не починили.

За поездом в коридоре стоял большой белый пароход с огромной белой трубой с широкой красной полосой поперёк неё, капитанским мостиком и рубкой. Мы упоённо лазали по этому пароходу, крутили штурвал, воображая себя капитанами или матросами этого корабля.

Я уже упоминал, что с пелёнок любил петь песни. И хотя коклюш подорвал силу моего голоса, я, сам того не ведая, продолжал предаваться любимому занятию. Это заметили воспитательницы в детском саду и на праздничном утреннике предложили мне спеть. Наверное, я готовился к этому, но подготовки не помню. Без всякого смущения я вышел вперёд перед родителями и детьми в обеденном зале, из которого были убраны столики, и запел:

Там вдали за рекой засверкали огни,
В небе ясном заря догорала,
Сотня юных бойцов из будённовских войск
На разведку в поля поскакала.

Пел я довольно чистенько, мне казалось, что пение моё нравилось, по глазам мамы видел, что она растрогана. Но когда я заканчивал:

И боец молодой вдруг поник головой,
Комсомольское сердце пробито, –

голос мой дрогнул, пронзительно стало жалко этого убитого комсомольца, комок подкатил к горлу, я не мог продолжать, да, собственно, и продолжать было нечего – песня спета была, – слёзы брызнули из моих глаз, я зарыдал и уткнулся в подол маминого платья. Ласковые слова и руки быстро меня успокоили. Теперь-то я знаю, что это было очередное проявление сентиментальности, то же самое, что и при чтении рассказа о маме-кукушке. Да, той самой сентиментальности, которая преследовала меня всю жизнь. Чувствительность, может быть и не самое лучшее качество в наш бесчувственный железный век, но таков уж я есть, и к этому нечего мне прибавить.

В огромном, по моим детским меркам, огороженном забором дворе детского сада, примыкавшем одной стороной к болоту, поодаль стоял большой дровяной двускатный сарай высотой с полутораэтажный дом. Сарай был доверху заполнен поленницами дров, сложенными вплотную друг к другу до самого потолка, то есть, крыши. Как ни старательно их выкладывали, они наклонились, разошлись, кое-где полуразвалились; между ними возникли щели, проходы, провалы, в которые свободно мог протиснуться или проползти маленький человечек. Вверху, у самого конька крыши, была пустота, пронизанная снопами плоских лучей, пробивавшихся в зазоры между досками крыши. По чуркам наклонённых и полуразвалившихся поленниц мы часто забирались туда, под самую крышу.

Улучив момент, когда воспитательница отвлекалась по какому-то поводу, шустрые ребятишки, среди которых был и я, прокрадывались к сараю и через приоткрытую дверь в нём скрывались. Здесь была безнадзорная воля, здесь мы прятались, разыскивая всё новые лазы, ходы, здесь мы делали всё, что хотели. Однажды здесь одному из нас, наверное, самому любопытному пришла в головёнку необычная мысль, не посещавшая дотоле меня никогда. Мысль не совсем пристойная по взрослым понятиям.

Забравшись в полусвет под крышей сарая, дюжина мальчиков и девочек, усевшаяся на поленьях друг против друга, балуясь и шаля, вела свои детские разговоры. И тут этот кто-то, самый из нас любопытный, предложил всем снять штанишки и показать свои письки друг другу. Предложение с готовностью было принято. Мальчики, выстроившись в ровненький ряд против девочек, сняли штанишки, – девочки приподняли платьица и спустили трусики. Поглядев на крохотные мальчишеские "морковки" и на низ нежного девичьего живота, прорезанный щелью с овальными краями, не зная, понятно, о другом назначении этих органов, мы тут же натянули трусы, надели штаны, опустили платья и через секунду об этом забыли. Так что нынешние модные разговоры о ранней, чуть ли не младенческой сексуальности, я воспринимаю с большой долей скепсиса. Нам, по-видимому, было просто интересно узнать, чем ещё мальчики от девочек отличаются, кроме чубчиков и косичек. Посмотрев и узнав, мы на этом и успокоились. Никто никогда и не вспомнил об этом. И никому не сказал, настолько это не занимало. Иначе не миновать бы нам родительской взбучки.

… морковки и письки мы свои показали, а через несколько месяцев как бы кара за этот неприличный смотр постигла меня, самый кончик морковки моей покраснел, кожица набрякла и зазудела. Мама во время купанья, а купала она меня в оцинкованной ванне на кухне, обнаружила это и отвела меня к врачу на осмотр, к безликому, бесполому существу в белом халате. Врач её успокоил: ничего страшного нет, и посоветовал делать ванночки с марганцовкой. Так мама и сделала. Налив в тарелку фиолетово-розовой тёплой воды, ставила её на табуретке передо мной, и я окунал свой кончик в этот раствор. Подержав его в ней минут десять, не обеспокоенный совершенно никак, я уносился играть с ребятнёй во дворе. Краснота вскоре прошла, и никогда уже больше не повторялась.

… С детским садиком связано несколько происшествий, доставивших немало волнений нашим молоденьким воспитательницам.

Повезли нас как-то в центр города в цирк. Тут отчётливо мне запомнилось, как переправляли нас по наплавному мосту через Кузнечиху. Циркового представления почему-то в памяти нет. А вот когда нас повели к трамваю назад, выстроив парами, я и ещё один мальчик, шедший со мною последним, ухитрились от нашей колонны отстать. Это нас нисколечко не расстроило, мы с удовольствием пошли шляться по центру Архангельска, и вышли к пристани на Двине, где между центром и левым берегом (там станция и вокзал) постоянно сновал пароходик – моста через Двину не было. Пришли мы на пристань, когда началась на пароходик посадка и люди устремились к трапу толпой. Вместе с толпой между ногами взрослых людей мы по узкому трапу незамеченными проникли на пароход. На левом береге мы чинно сошли с корабля, побродили по станции, поглазели на вагоны и паровоз и вернулись к причалу. Тут уж нам незаметно пройти на стоявшее судно не удалось. Пришлось объясняться: «Мы заехали сюда невзначай. Нам надо в детский садик вернуться». Добрые дяди снисходительно сжалились и перевезли нас без билета обратно. Денег-то у нас не было никаких. На другом берегу мы сошли, пошагали по улице и… попали в объятья искавших нас в панике взволнованных воспитательниц.

… Хорошо в садике было зимой. Метелями наносило сугробы под самую крышу дровяного сарая. И тогда разворачивались баталии. Ватага мальчишек из какой-либо группы, взобравшись на крышу, отбивала попытки других взобраться за ними. Лезшие, барахтаясь в крутых рыхлых снежных откосах, с двух сторон и с торца шли на приступ, пытаясь ворваться на крышу и изгнать с неё неприятеля. Верхние отбивались снежками, спихивали вползающих, подобравшихся к кромке крыши. Нижние же нахраписто ползли и ползли, отворачивая лица свои от увесистых, руками обмятых комков плотного снега, доползали до крыши, успевая частенько ухватить за ногу пинающего врага, увлекая его за собой, и тогда оба летели вниз кубарем, взвихрив снежную пыль.

Всегда какой-то участок крыши оказывался недостаточно защищённым, особенно, если нападающих было много. Там штурмующие врывались в ряды осаждённых и с воплями радости сбрасывали их под откос. Поднималась страшная кутерьма. Вниз летели и те, и другие, поодиночке и парами, друг в друга вцепившись. Благо снег был мягкий, глубокий, и от ударов никто не страдал. Сплошь и рядом летевшие уходили вниз головой в снег по пояс, кое-кто и совсем в нём исчезал, наверху торчали лишь валенки. За них его и вытаскивали из сугроба товарищи. Впрочем, и самому, в снегу побарахтавшись, можно было перевернуться или вылезти на свет божий из крутого сугроба где-либо сбоку.

… любимейшим занятием было также катание с горки. Была у нас такая, деревянная, в садике во дворе, с бортами высокими и наклонами в обе стороны. С вечера сторож поливал её водой из ведра, и к утру слой гладчайшего льда покрывал её спуски. Мы с трудом взбирались наверх, перебирая руками по борту, а оттуда, кто, подложив лист картона под попку, кто и прямо на ней, на пальтишке своём, съезжали стремительно вниз. Бывали и смельчаки, пытавшиеся скатиться вниз стоя, но это редко кому удавалось. Себя среди них я не обнаружил ни разу – падая, многие больно ушибались о лёд.

… Летом, после садика предоставленные самим себе, мы бе­гали и в квартальном дворе, и по крышам сараев. Играли в пят­нашки и в прятки. Нас невозможно было дозваться домой, а если к ночи нас всё-таки загоняли, то очень ненадолго. Спать не хоте­лось, – ночи-то белые – и, дождавшись пока родители наши уснут, мы снова высыпали во двор. Не знаю, когда мы спать успевали… Впрочем понятно, проснувшись средь ночи и хватившись детей, родители загоняли нас снова, заставляли угомониться и уклады­вали в постель. Тут уж едва голова касалась подушки, как всё тело, набегавшееся за день, настигал крепкий сон.

… Карманных денег у меня тогда не было никогда, как почти никогда не было и потом, а соблазны уже появились.

Соблазнительнее всего было мороженое. На углу, за два квар­тала от нас, у дороги против посёлка лесозавода, до полуночи стояла продавщица с двумя алюминиевыми бидонами. Взяв мо­нетку у покупателя, она укладывала на подвижное дно металличес­кого стаканчика круглую хрусткую вафлю и, зачерп­нув стальной ложкой в бидоне мороженое, заполняла стаканчик, приминая лож-кой мороженое и накрывая сверху его второй ваф­лей. Нажатием поршня она выдавливала плоский, толщиной в указательный палец, кругляшок белой массы, зажатый между двумя вафельными крышечками.

И до чего же оно было вкусным, это мороженое! Сначала я с наслаждением облизывал языком прохладную сливочную слад­кую массу по ободку. Потом, когда между краями вафельных кру-жочков вылизывалась заметная впадина, а сами эти края обви­сали, размокнув, я обкусывал их и начинал лизать заново. Только больно маленькими порции эти были, и слишком коротко удовольствие.

… Был и второй стаканчик, там и вафельки были побольше, и слой мороженого потолще, но стоило такое мороженое двадцать копеек, а у меня больше десяти копеек не заводилось. Приходилось довольствоваться маленькой порцией. Вообще-то десять или двадцать копеек мама мне на мороженое давала, но что значит одна или две, скажем, порции, когда я готов съесть хоть сто!

… Вечер[6]; мама после работы прилегла отдохнуть и вскоре заснула, я же тихонько пробрался в комнате к лежавшему на тумбочке на виду кошельку, открыл его, вытащил десятикопеечную монетку и, зажав денежку в ладошке, помчался к заветному месту и купил у продавщицы мороженое. Но даже воспоминаний о пережитом наслаждении от него не осталось, когда я возвратился домой. Тогда я снова подобрался к тому самому кошельку, и снова десятикопеечная монета исчезла в моём кулачке. Через пару минут я опять упивался тающей сладостью и хрустом вафельных корочек. И опять, когда прибежал я домой, острое желание лакомства оставалось неутолённым. Это желание и толкнуло меня на дальнейшие действия. Я и в третий раз запустил ручонку свою в кошелёк, и в четвёртый, и… был схвачен за этим занятием проснувшейся мамой…

… больше желания залезать в чужой кошелёк никогда у меня не возникало.

Будучи взрослым, вспоминая в Алуште, где мы с мамой гостили  у тёти Наташи, о своём архангельском постыдном проступке, я, смеясь, сокрушался: «Эх, голова! Надо было бы сразу взять сорок копеек, а не бегать за монетками несколько раз!» Отсутствие опыта, нет, – хуже, – сообразительности, нас так часто в жизни подводит!

… Мы с приятелем в комнатке бабушки, разложив на её сундуке две подушки, взобрались на этот сундук и, став там на колени, принялись бить молотками по этим подушкам. Лупили мы самозабвенно – удивляюсь, как перья и пух из них не летели?! И вдруг – страшный удар обрушился мне на макушку. Я весь кровью облился. Не знаю, что с моим приятелем сделалось, какая муха его укусила, но только он свой молоток с маху опустил мне на голову. С воплем выбежал я на кухню, где попал в руки бабушки и ещё кого-то из взрослых. Они меня марганцовкой обмыли, выстригли волосы возле раны (череп, к счастью был не пробит), края её смазали йодом, голову замотали бинтом, и… я помчался на улицу, как ни в чём не бывало. Даже, по-моему, голова не болела. А "приятель" пропал.

Внешние события мира меня ещё не касались. Какие-то свои дела занимали, игры со сверстниками, никого из которых, как ни силюсь, не помню.

Иногда мы дрались с детьми из второго подъезда, швыряя камнями друг в друга. Впрочем, откуда там камням взяться? Кругом опилки, щепа и кора. Скорее, это были осколки битого кирпича. Грубки, печи, дымоходы и трубы ведь кирпичными были.

Удирая от нападавших девочек и мальчишек, я вскочил в тамбур подъезда и, рванув уже дверь за собой, кинул назад, не оборачиваясь, не глядя, кусок кирпича. В ответ – девичий вопль. Перепугавшись смертельно, я взлетел к себе на этаж и захлопнул дверь нашей квартиры, щёлкнув <английским> замком.

В кухню к бабушке я вошёл, вида не подавая, что всё трепещет во мне от тревожного ожидания. И оно оправдалось. Звонок зазвенел. Я услышал, как папа вышел из комнаты, прошёл по коридору к двери и отпер её. Загомонили несколько голосов. Я глянул в щёлку из кухни: в проёме дверей стояли женщина и мужчина, и девочка, закрывавшая рукой правый глаз. Мужчина и женщина что-то громко и горячо говорили папе. «Иди сюда, – позвал меня папа из кухни. – Это ты сделал?» – сказал он, указав глазами на девочку.

Я вышел, вперив глаза в пол, но ничего не сказал. Я стоял совершенно потерянный, бездумный, безвольный и к ответу, и к сопротивлению, к отпору, к вранью.

… папа не тронул меня, отругал только, когда все ушли, и в заключение веско сказал:

– Если с глазом что-либо случится, ты всю жизнь будешь работать и платить за выбитый глаз.

Это испугало меня больше всего.

Дня три я молил, не знаю кого, чтобы с глазом ничего не случилось. К счастью, кирпичом я глаз не задел, он не вытек, а синяк вскоре прошёл, и я вздохнул успокоенный.

С тех пор драки с соседним подъездом у нас прекратились.

… Природа существовала независимо от меня и была не замечаемым фоном. Да и какая это природа: под ногами опилки, деревянные мостовые, и вокруг деревянные же дома, за ними болото с зеленоватой водой, весной сплошь затянутое плёнкой лягушачьей икры, заросшие травой кочки и лес вдалеке. И белое выцветшее небо, летом – днём и ночью. Зимы проскакивали вообще очень стремительно, незаметно. Но один зимний день мне запомнился.

После дневного сна нас одели, натянули  нам на ноги валенки, нахлобучили шапки, завязав уши их под подбородком, всунули руки в рукава зимних пальто, застегнули все пуговицы, подняли меховые воротники, замотали горло шарфами поверх них и вывели на прогулку. Во дворе нам дали лыжи с дугообразными ремнями на них, под которые всовываются носы валенок, и лыжные палки. Мы неумело скользили по снегу, приближаясь к замёрзшему и заснеженному болоту, что оказалось возле садика за забором. Лёд сковал его почти целиком, лишь кое-где в нём парили полыньи-отдушины редким беловатым парком испаряющейся на морозе тёплой болотной воды.

Лёд по краям полыней был толст: трёх пядей, пожалуй. Поэтому и позволяли нам кататься на этом болоте. И всё было бы вполне хорошо, если б шальная мысль не привела меня к одной полынье. Мне неодолимо захотелось узнать, отколется лёд у кромки её, если я стукну его остроконечной палкой своей? Остановившись в отдалении от неё (соображение всё же работало!), так что остриём своей палки я едва дотягивался до края, я стал с силой стучать им по льду на расстоянии в половину ладони от края. После нескольких ударов моих полоска льда, указанной ширины и длиной около метра, откололась и, повернувшись плашмя, поплыла по чёрной воде. Это мне понравилось очень. Как пароход поплыла. Ещё два-три удара – поплыла и вторая. Лёд скалывался легко: он был весь ноздреват, пронизанный испарениями болота.

Отступая по мере скалывания от полыньи, я пускал в плаванье всё новые и новые белые корабли.

… от очередного удара лёд треснул, как прежде, но не у воды, а сзади меня. В мгновенье маленькая льдинка, на которой я оказался, опрокинулась, и я – по горло в воде. Отбросив в стороны уже ненужные палки – они теперь только мешают – и сбросив под водой с валенок лыжи, я выбрасываю руки вперёд на кромку ледяного поля и пытаюсь выползти на него. Ноздреватый лёд тут же подламывается, и я снова плюхаюсь в воду. И всё же я успеваю снова выбросить руки на кромку и снова пытаюсь вылезти из полыньи – глыба вновь отламывается ото льда, едва я налёг на него грудью. Прежде чем опуститься на дно, куда меня тянут намокшие валенки и пальто, я ещё несколько раз успеваю схватиться за кромку, но с прежним же результатом. Я уже выбиваюсь из сил среди плавающих обломков, но никто не видит меня, хотя рядом катаются сверстники, – все они боком или спиною ко мне. Тут же рядом и воспитательница стоит, и тоже спиной. Я хочу крикнуть, но крикнуть я не могу – спазм какой-то сдавил моё горло[7]. И в этот момент на меня наезжает маленькая девчушка. Увидела… Закричала… Воспитательница обернулась и бросилась сразу на лёд. Тут же откуда-то появилась доска, и, лёжа на ней, воспитательница подползает к полынье и тянет мне руку. Я ухватываюсь за неё, и – мигом на спасительном льду.

Дальше – я совершенно раздетый в жарко натопленной детсадовской кухне. Вокруг суета воспитательниц, нянечек. Вижу пальто своё, распластанное на горячей плите, и торопливое всовывание в духовку мокрых валеночек моих. Чувствовалось, что все перепуганы и с тревогой ждут моей мамы, скандала, а я, разогревшийся и разомлевший, засыпаю на лавке.

Ледяная купель не принесла мне вреда, я не простудился ничуточки, ни разу и не чихнул. А вот детский сад мой с тех пор провалился во тьму. Видно, мама меня после этого случая из детсада забрала.



[1] Жилищно-коммунального хозяйства.

[2] Сам Архангельск – то есть теперь центр его – стоит на острове или полуострове между основным руслом Северной Двины и Кузнечихой.

[3] И углами этими развёрнутые к проезжим дорогам.

[4] Итого, два квартала примыкали к болоту.

[5] Своего рода бордюры.

[6] Понятие вечера в июне, в июле и в августе в Архангельске весьма растяжимо.

[7] С тех пор я начал иногда заикаться, и очень сильно порой.

 
 
  Сегодня были уже 2 посетителей (3 хитов) здесь!  
 
Этот сайт был создан бесплатно с помощью homepage-konstruktor.ru. Хотите тоже свой сайт?
Зарегистрироваться бесплатно