Хроника одной жизни
  1941 год
 


1 9 4 1   г о д

 

… Морозным зимним воскресным днём вышли мы, ватага мальчишек, поверху к той самой речушке, о которой я уже столько писал, которая внизу тихо и плавно огибала лесную поляну. Здесь, выше леса, она была совсем не такая. Спуск уже начался, и она неслась быстрым потоком, мчалась по склону, прорываясь в узкие щели между преграждавшими ей путь валунами, взметаясь брызгами, в пену взбиваясь, кружа водоворотами, перехлёстывая через зализанные лбы огромных округлых гранитных камней. Берега её – в сплошном переплетении безлистых прутьев кустарника; тонкие голые ветви ив, свисавшие до самой воды и концами своими полоскавшиеся в потоке, метались то вниз по течению, то, вырвавшись из него, возвращались назад. И вот тут, на самом перегибе воды к ещё более крутому спуску её, мы увидели большой деревянный ящик, наподобие тех, в которых привозили холодильники и другие крупные вещи в магазины Союза в шестидесятых-семидесятых годах, застрявший в середине речушки на валунах. Только в отличье от них он был строго кубическим. Конечно же, нам сразу же захотелось столкнуть его: то-то лихо помчится он вниз, подпрыгивая на из воды торчащих скальных обломках.

Мы сломили длинные толстые ветки, сломив утончавшиеся концы, и начали ветками ширять издали в ящик. Толчками пихал ящик, собственно, только кто-то один из нас, так как лишь с самой близкой к ящику точки до него можно было нашими палками дотянуться. Но ему столкнуть ящик не удалось и пришлось уступить место другому. Но и под толчками того ящик тоже не шелохнулся – так прочно засел. В конце концов, мы все перепробовали, но ничего не вышло у нас. С досады мы стали швырять в него тяжеленные камни, надеясь сбить его ими в поток, но большие булыжники, до ящика не долетев, плюхались в воду. А более мелкие камни просто отскакивали от него. И снова мы взялись за палки. И снова никому не везло. Пришла моя очередь. И, как всегда в таких случаях, я оказался – о, радость! – удачливей всех. Я в толчок свой вложил всю массу тела, и – ящик пошёл под укос, загромыхал на порогах, но я это уже заметил лишь мельком, налету. Я пошёл вслед за ящиком, не удержавшись. Потеряв равновесие…

Река меня подхватила и понесла. Дна её я не достал – она была глубока и стремительна. В валенках и зимнем пальто я немного бы продержался. Намокнув, они бы сразу меня утопили, если б судорожным движением я не успел ухватиться за ветви, полоскавшиеся в воде. Ухватившись руками за них, я удержался, но теченьем ноги мои были вытянуты вперёд. На пальто, ноги, валенки обрушился град тяжёлых камней, несущихся под водой под уклон, и барабанящие удары эти были чувствительны. Они тоже сбивали меня по течению. Но руки мои, мёртвой хваткой уцепившись за обледеневшие тонкие ветки, держали меня, а мальчики тут же по берегу подбежали ко мне и протянули толстую палку. Перехватываясь по ивовым веткам, я сумел дотянуться до палки и вцепился в неё. Остальное было делом секунды. Дружным усилием ребята подтянули меня к берегу, и за руки вытащили из воды.

Всё случилось так моментально, что испугаться я не успел. А на берегу, в окруженьи мальчишек, ожидая пока с пальто сбегает вода, я уже об этом не думал. Другая забота одолевала меня: как в таком виде домой появиться. Вот чего я боялся больше всего. Почему? Меня никогда ведь не били… Ну, ругали, если проказничал, да и то не так, чтобы очень. Однако домой в таком виде идти я не мог. Тут меня снова выручили товарищи.

Они горячо, озабоченно обсуждали, как же мне теперь быть, и один из них, живший поближе, предложил пойти к ним.

… И вот я уже в незнакомой мне комнате у горячей плиты. Надомной хлопочет, помогая раздеться, незнакомая бабушка, охающая и качающая головой. Она расстилает пальто моё на плите (и перед глазами всплывает детсадовская картинка), сушит валенки и остальную одежду. Только делает это весьма осторожно, без спешки, так что высохло всё аккуратно, даже валенки не съёжились ни чуть-чуть. Очень поздно – уже вечерняя синева потемнела – я ушёл из этого дома совершенно сухой. И с тех пор не раз вспоминал его с теплотой и любовью. Но тогда мысли мои были заняты чем-то другим, и я ничего не запомнил.

… мама о происшествии не узнала.

… А жизнь продолжалась. Я любил Люсю Алексеенко и даже стал бывать у них дома. Вечером в полумраке большой очень комнаты, где горит только настольная лампа под стеклянным зелёным абажуром, едва пропуская свет в комнату и ярко освещая большой круг под лампою на столе, Люся старательно пишет в тетрадке слова или решает задачки по арифметике, а её мама что-то шьёт руками, иглой, или строчит на швейной машинке.

Я в сторонке от них – на диване, не могу насмотреться на милое личико, и мне так хорошо и совсем не хочется уходить. Так бы вот всю жизнь сидел и – смотрел. Всё же вещь божественная – любовь.

Не знаю, о чём вообще говорили мы с ней. Только в эти долгие вечера я молчал. Люся уроки готовила, я ждал, пока она их закончит, и уже страдал от молчания своего. Оттого, что не в силах что-либо придумать, как её вниманье привлечь, чем бы, может быть, её рассмешить. И, страдая, я всё же был счастлив! Много в жизни приходилось мне испытывать счастливых минут. Но не было чище, незамутнённей.

… Школа снова выпала из сознания. Но поклясться готов хоть на Библии, что неудовольствия там не было у меня. Всё давалось мне свободно, легко, да и многое мне уже было известно. Даже непостижимую два года назад таблицу умножения сейчас я выучил моментально. Видимо, в школе было мне хорошо. И никто никогда там меня не обидел.

… Наступала весна. Стаял снег. Подсохла земля. Я вышел из школы один, машинально прошёл несколько метров до Хельсинкского шоссе, и остолбенел. На шоссе ничего не было видно. Стоял непроглядный молочный туман. Я вытянул руку – и пальцы в молоке этом исчезли. Как же и куда идти дальше?.. Я взглянул под ноги. Там в белесой дымке темнели брюки и ботинки мои. Может быть, это несоответствие (ноги дальше, чем руки, а всё же заметны) и заставило меня присесть. То, что я увидел, было невероятно. Туман кончался на высоте примерно сорока сантиметров от дорожного полотна. Ниже дорога была чиста совершенно. Причём граница тумана была необычайно резка. Из сплошной белизны высовывались человеческие ноги, которые сами по себе вышагивали по асфальту шоссе. Это было даже смешно. Тут я сообразил, что идти через лес в тумане нельзя, – чего доброго заблужусь, и я пошёл по дороге, приседая время от времени, чтобы убедиться, правильно ли иду. Я догадывался, что шоссе где-то возле вокзала должно пересекаться с нашей улицей, хотя этим путём я никогда не ходил. Идти таким путём было дальше, но, несомненно, надёжнее, и я уверенно шагал в сторону Хельсинки. К тому времени, когда я вышел на улицу Заводскую, туман то ли рассеялся, то ли поднялся вверх, и дорога очистилась. Никогда больше не видел я такого густого тумана и с такой чёткой границей его.

… С приходом тепла начались иные забавы. Мы выбегали на переменах из школы к железной дороге, услышав шум подходящего поезда, и клали на рельсы пятаки или трёхкопеечные монеты. Прогромыхивал товарняк, простучав на стыках колёсами, и мы забирали свои пятаки, ещё тёпленькие, расплющенные. Не было видно ни букв, ни цифр, ни герба, – просто кругленькая лепёшка. Но почему-то эти лепёшки мы особо ценили.

Тут же на рельсах железной дороги я увидел необычнейший паровоз, захваченный нами у финнов. Всё в нём было так и не так. Особенно удивила труба. Она была не прямая, как у паровозов советских, а с расширением посреди. От котла труба начиналась обычно, но чуть выше вдруг косо, как игрушка-юла с затупленными краями, расползалась во все стороны в сплющенный бак, и уже из него в виде рупора торчало трубы окончание, из которого валил белый дым.

… В один из весенних дней, выйдя из школы и перейдя через рельсы, я боковым косым зрением увидал, как задним ходом в мою сторону стал накатываться поезд, стоявший поодаль. И в этот момент перед последним, то есть по ходу-то первым как раз, товарным вагоном появился взрослый небольшой человек. Он переходил путь, не видя, не слыша, как к нему очень медленно, как в замедленном кинофильме, подкатывает вагон. Я онемел. Почувствовал себя, как во сне. Не могу ни сдвинуться, ни закричать. Перед глазами только красно-коричневая стенка наезжающего вагона с чёрной стальной рамой внизу и торчащими из неё плоскими тарелками буферов. Человек уже миновал один буфер и равняется со вторым. В тот же миг блин буфера плавно касается его головы, и человек, не согнувшись, не ойкнув, как ровная спичка, валится боком на шпалы меж рельсов. А поезд, ход ускоряя, уже едет над ним. Больше я не смотрел. Я убежал. Страшно стало. Хотя поезд не переехал его, и он, быть может, удар буфера выдержал и остался живым, под поездом пролежав. Судить не берусь. Всё могло быть.

… да, весна накатила, лужи высохли, зазеленела трава, и окутался невесомой зелёной дымкой кружевной тонкий узор веток осин и берёз в том лесочке, что был рядом со школой. Сбоку, не за  шоссе – за шоссе хвойный лес был. В золотистом солнечном воздухе повеяло новой радостью, у меня раскрылись глаза: я увидел учительницу.

Учительница моя – раньше безликое бестелесное существо – открылась молодой стройной привлекательной – больше! – красивой до помрачения – женщиной. И имя у неё появилось, которого раньше, вроде, и не было: Вера Матвеевна. В ясные тихие тёплые весенние дни она уводила класс в лиственный лес, напоённый воздухом, светом, на лесные полянки, где жёлтые яркие пятна ложились на умытые чистые краски зазеленевшей земли, и где в ответ на солнечный вызов вспыхивали жёлтые цветы одуванчиков. И это всё западает в мою детскую душу и волнует её, как и всё прекрасное на земле.

Но прекрасней всего была сама Вера Матвеевна. Её милое очаровательное лицо стояло перед глазами моими, и я не мог отвести глаз от него. Я влюбился в учительницу. И когда она, как цыплят, собирала вокруг себя нас, объясняя, как из почек появляются листья, а из цветов семена, и какие птицы щебечут сейчас на деревьях, и чем каждая из них хороша и полезна, я всегда оказывался возле неё. Видеть её, слушать её, быть рядом с ней – было блаженством. Это не значит, конечно, что к Люсе я как-нибудь охладел. Нет, она по-прежнему пленяла меня своей красотой, синевой глаз своих, прелестным овалом лица, обрамлённого чудными волосами цвета каштана. Я любил её. Но вот в школу я не помню, чтобы мы ещё вместе ходили, или это стало настолько привычным, естественным, что выпало из сознания. А новизной впечатления весной запомнилась больше Вера Матвеевна.

… Весной же я впервые увидел цветное кино. Ну, не считать же настоящим цветным кино те коротенькие детские рисованные раскрашенные кинорассказики о приключениях бабочек, зайчиков и стрекоз, что показывали в Архангельске перед началом сеансов! А сейчас было взрослое настоящее живое кино "Сорочинская ярмарка". Смешное до ужаса! Но кроме чертовщины свиного рыла, заглядывающего в окно, мне больше видится там лицо прекрасной Параски. Оно было само совершенство! Мне хотелось бы сейчас вновь посмотреть на него. Неужели оно в самом деле было так изумительно! Оно так пленило меня, так впечаталось в память, что ещё несколько лет я мог вызвать дивный образ  его перед глазами своими, во всей ясности представить его. Потом образ этот незаметно растаял, и я его уже не вызывал. И хотел, да не мог. Стёрся. А может, ушёл на дно подсознания – оно всё там хранит, вот извлечь только по собственному желанию ничего мы оттуда не можем. Иногда кое-что сны извлекают. Но об этом значительно позже.

Итак, в жизни моей появились три женщины. И всех троих я любил сильно, самозабвенно. В моей любви к ним не было ничего плотского, чувственного. Было просто наслаждение созерцанием красоты. Это не значит, отнюдь, что всё время я был мечтательным созерцателем. Я был деятелен, постоянно занятия для себя находил, но восхищённое удивление красотой меня тоже часто захватывало.

… Казалось, жизнь моя текла ровно и безмятежно, но и в ней случались сильные огорчения. Первое – велосипед, о котором рассказано. Вторым, тоже средство передвижения, – на этот раз – самокат. Папа ранней весной снова был в Ленинграде и привёз мне оттуда никелированного красавца с большими колёсами, обтянутыми рубчатой резиной – как настоящими шинами. В это время уже шли разговоры о болезни папы, об обследовании его, но меня они как-то не волновали, мимо уха скользили. Больший был интерес к другим разговорам, о начавшихся арестах вредителей. Нам рассказывали – не припомню уж кто, кто-то из взрослых – как пришли из НКВД в кабинет арестовывать директора комбината. А у того на груди орден Ленина. Орденоносцев же, как уверяла молва, не могли арестовывать (как сейчас это слышать смешно!). Энкавэдэшники потребовали, чтобы орден он снял, а он выдвинул ящик стола, достал револьвер и застрелился…

Тем временем папе становилось всё хуже. Он, никогда не болевший и не признававший врачей, вдруг к ним зачастил, его просветили рентгеновским аппаратом и обнаружили туберкулёз лёгких и горла. Я всё же без беспокойства всё это воспринимал, да меня, ведь, особо и не посвящали в подробности. Папе дали путёвку в санаторий для туберкулёзных больных в Шафраново, в Средней Азии где-то. Говорили, что туберкулёз горла там излечивают хорошо, ну, а если больное место всё же не поддаётся лечению, то его вырезают и вставляют в горло трубоч-ку серебряную, с ней мож-но жить… Но ни на секун-ду мысль о возможности папиной смерти не посе-щала меня.

В мае папа уехал лечиться в этот санаторий в Среднюю Азию. Я же проводил время в полной беспечности. Учебный год закончился. Я был круг-лым отличником, но на школьном собрании, куда я пришёл вместе с мамой, похвальную грамоту не получил, сказали, что гра-моты пока не успели прислать, что всем отличникам дадут грамоты осенью. А пока – за отличное учение и примерное поведение – подарили мне большую коробку, детское домино – деревянные пластинки с двумя картинками на каждой разных или одинаковых (дубль) зверей: львов, тигров, слонов…

На каникулах я стал часто бывать на работе у мамы в главной прачечной, расположившейся в двадцати метрах от полноводной Вуоксы, но не там, где я пытался тонуть (то было ниже плотины), а на другом конце города (выше неё), где-то в глубине между домами начальства и станцией. В других банях и прачечных, находившихся в подчинении мамы, я не бывал.

Впервые увидел я в прачечной этой большие стальные длинные барабаны на бетонных фундаментах и то, как в них загружают бельё, мыло; как внутри них другие (сетчатые) барабаны поменьше начинают крутиться, как вынимают выстиранные простыни и рубашки, как гладят их, пропуская между валками.

Зачем я туда приходил? Быть может, мама кормила меня там обедом, или мы с ней ходили в столовую. Но вскоре я туда зачастил по другой совершенно причине. Слева, в ста шагах от прачечной, к берегу причалена баржа с глухой бревенчатой надстройкой над ней, и даже не причалена, а как-то так втащена на берег – к низкому борту её посуху можно было дойти – что наклона не было заметно. Как уже сказано, на берегу сразу над бортом возвышалось рубленое строение. По плоской же палубе с речной стороны вдоль борта прохаживались часовые с винтовками, туда же приставали и время от времени пароходики, нагруженные плотно уложенными мешками. На барже была пекарня для заключённых.

Подходы с носа и кормы баржи ограждала колючая проволока на кольях. К тому времени я устройство её изучил досконально: на ровные провода с промежутком в ладонь накручивались колючки с тремя острыми концами, торчащими в разные стороны. Если никто не мешал, то преодолеть такое препятствие было проще простого, особенно если был кто-то второй. На самые нижние проволоки (обычно они шли не в один ряд) клали короткие доски, чтобы оттянуть их вниз как можно сильнее. По доскам можно было ползти, приподнимая рукой верхний ряд проволок. Всё это мы проделывали не раз. Легче было, когда верхний ряд приподнимал для тебя твой товарищ, а потом ты для него.

Раз, когда я от прачечной поднимался наверх, проходя мимо баржи наискосок, в глухой стене, распахнулось малюсенькое окошечко, тёмная дверца откинулась и высунулась смуглая черноволосая голова. Голова позвала меня по-русски с сильным грузинским акцентом: «Синок! Синок!» Я остановился. Горбоносый пожилой мужчина с лицом добрым, приятным, снова позвал меня из окошечка: «Иды, иды суда, синок! Я тэбэ что-то дам!» Любопытство возобладало над осторожностью, и я подошёл. Надо сказать, что тогда взрослых я не боялся нисколько, ни один из них не причинил мне вреда, ничего плохого я от взрослых не видел.

Из окошка вытянулась рука и подала мне затейливо скрученный крендель. «Еш, еш, синок, – сказал мужчина, – спэцыално для тэбя испэк!» Я взял кренделёк, откусил, – он был горячий ещё, сладкий, вкусный.

С тех пор я и зачастил в прачечную. Молодые работницы души во мне не чаяли, встречали приветливо, чуть ли не даже с восторгом. Они были большей частью ещё незамужние, своих детей у них ещё не было и, видимо, им доставляло удовольствие повозиться с ребёнком чужим, да и не таким уж и чужим, а сыночком начальницы, которая их опекала. У мамы был незлобивый характер, к подчинённым своим она тепло, по-доброму относилась, и они добром ей платили, и часть этого отклика падала и на меня. Ну, а на обратном пути, я уже сам постукивал в деревянное окошечко, и каждый раз добрая рука совала в мою ладошку совершенно не похожую на предыдущие булочку. «Кушай, синок», – говорил ласковый мужской голос.

Так я почти подружился с молодым заключённым грузином-пекарем. Он рассказал мне, что у него в Грузии такой же сынок, – очень на меня похожий, – и он очень любит его. «Ты мне напоминаеш его», – повторял он.

Мама не препятствовала нашей дружбе. Она говорила, что у грузина в Тбилиси жена и сын. А в заключение он попал на два года из-за драки в ресторане, когда он, заступаясь за оскорблённую женщину, пустил в ход попавшуюся под руку вилку.

По моим наблюдениям, мама оказывала ему кое-какие услуги: что-то для него покупала, что-то передавала ему. Сейчас я с удовлетворением думаю, сколько б ни возводили преград между людьми власти предержащие, живая жизнь всегда найдёт в них лазейку. Как трава трещину под мёртвым асфальтом.

… Хорошо на каникулах! Я бездумно проводил день за днём, гонял на великолепном своём самокате по тротуарам вдоль улиц. И вот тут-то пришло новое (то, второе, о котором выше вскользь помянул) огорчение. Да не огорчение, а несчастье, беда. Горю моему в тот день не было никакого предела.

Я мчался на своём самокате поодаль от дома, по пустынному тротуару той стороны улицы, где жила Люся. Тут ко мне подскочил мальчишка много старше меня и сильнее. «Дай покататься», – сказал он, ухватившись за ручки моего самоката. Мне не хотелось давать самокат. Я предчувствовал, чем могло это кончиться. Но он уже вырывал его у меня, а на улице – ни души! Кричи, не кричи – помощи ждать неоткуда! Пришлось отдать ему самокат. Он покатил, покатил прямо по тротуару вперёд, а потом завернул и скрылся из глаз за углом дальнего дома. Тут и закралась мне в сердце тревога. Что было делать? Бежать? Но его всё равно не догонишь. Я ждал, всё ещё слабо надеясь, что он вернётся назад. Ждал долго, уже понимая, что самокат не вернёшь. Горе моё было ужасно. Но кому пожалуешься, если нет никого. Бежать к маме? Искать? Но где же могу я его отыскать – он мне был незнаком совершенно. К сожалению, знания ничему не научили меня. А ведь читал "Дядю Стёпу". Но не догадался в милицию заявить. Самокат-то у меня был заметный – других таких в городе не было. Вместо этого я несчастно стоял в полном бездействии. И впервые во мне вспыхнула ненависть. Укатил он в гущу домов, где жило городское и комбинатовское начальство – значит, был сыночком начальника. Значит, был он из тех, кому всё позволено, кому всё сходит с рук. Возможно, это была не во мне возникшая мысль, а когда-то и где-то подслушанная извне. Но чувство "классовой" ненависти к сильным мира сего я тогда испытал… Хотя тут же оно и заглохло. И только лет через тридцать оно вновь, в связи с новыми обстоятельствами, вспыхнуло у меня  и с каждым годом всё сильнее, осмысленнее во мне утверждалось: все властители – негодяи!

… У взрослых стало обнаруживаться волнение, ожиданье опасности или беды. Заговорили о вражеских самолётах, нарушающих нашу границу и о том, что там, за границею, неспокойно.

Шестого июня, впервые на моей памяти, отмечали день моего рождения. Вечером собрались у нас за столом и знакомые, и работницы мамы, и пожилой техник с женой – папин друг и начальник. На столе было вино и праздничные закуски. После тоста за здоровье моё начались разговоры. Техник очень папу хвалил – какой он хороший работник. Пели песни, анекдоты рассказывали. Самые безобидные, разумеется:

 – В дверях лифта в гостинице столкнулись немец и русский. Немец потребовал пропустить его первым. «Я фон Риббентроп!» – вскричал он. «Подумаешь, фон, – отвечал ему русский, – я сам Трифон!»

Но дальше вечер начал становиться печальнее. Кто-то сказал, что немецкие войска высадились в Финляндии. Мама заплакала. За ней заплакали и остальные все женщины. Так грустно закончился мой праздничный день.

… И двух недель не прошло, как мы с мамой засобирались в отпуск, в гости к бабушке и тёте Наташе. Для охраны вещей и квартиры до нашего возвращения мама на месяц поселила в ней Силинскую, молодую работницу в банно-прачечном комбинате. Восемнадцатого июня мы выехали через Ленинград и Вологду в Архангельск. Ни отъезда из Энсо, ни поездки этой, ни приезда в Архангельск не помню.

Двадцать второго июня с утра в солнечный день я играл во дворе у подъезда с мальчишками, старыми приятелями своими. Возле той самой лестницы, где когда-то мимо меня пролетел незадачливый верхолаз. День был тёплый, безоблачный, окна многих квартир были распахнуты настежь, и из них то, из репродукторов, вдруг донеслось: «В двенадцать часов по московскому времени слушайте важное правительственное сообщение». Голос, произнёсший эти слова, был так необычен, так размеренно чётко выговаривал все слова, что мы все сразу притихли и прекратили игру. А голос всё так же внушительно ещё несколько раз повторил: «В двенадцать часов по московскому времени слушайте важное правительственное сообщение».

В двенадцать часов выступил нарком иностранных дел Вячеслав Михайлович Молотов:

– Сегодня, в четыре часа утра, без объявления войны, без предъявления каких-либо претензий Германия вероломно напала на Советский Союз…

Все ребятишки, сгрудившись у лестницы, в полном молчании слушали его выступление. Все понимали, что произошло нечто из ряда вон выходящее. Хотя, конечно не отдавали отчёта о величине, размахе события, о грандиозности катастрофы, разразившейся над нашей страной. Молотов говорил, что передовые части Красной Армии вступили в бой, что враг будет отброшен. Последние слова его навсегда врезались в память:

– Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами.

… Я сразу же побежал к себе наверх, чтобы сказать маме, бабушке, тёте Наташе, что началась война.

В эти первые дни войны мама металась, как сумасшедшая. Она немедленно, оставив меня, хотела уехать, ведь в Энсо осталось всё наше имущество, дорогая мамина шуба, всё то, что с таким трудом наживалось годами. Ведь сюда мы приехали налегке с одним чемоданом, в котором были два мох нарядных костюмчика и мамины летние платья. Но везде ей отказывали. Билеты не продавались. Выезд в приграничную зону был запрещён. Тогда она послала телеграмму Силинской. Ответ пришёл на удивление быстро:

ВАША ТЕЛЕГРАММА ЭНСО ЗАВОДСКАЯ 68 СИЛИНСКОЙ НЕ ДОСТАВЛЕНА ТЧК АДРЕСАТ ВЫБЫЛ

Рухнуло всё…

Сейчас в наше смутное время[1], когда всё разваливается безо всякой войны, когда люди не выполняют своих элементарных обязанностей, меня поражает, что из города, где уже началась эвакуация населения, работники телеграфа сочли необходимым ответить на частную телеграмму. Вот такие люди были тогда, вот такие были тогда времена…

Финляндия объявила войну СССР днями позже, двадцать шестого или двадцать восьмого июня, когда явственно обозначился разгром Красной Армии и германский успех. Красная Армия на всех фронтах отступала, радио каждый день сообщало об оставленных городах. Все гадали, почему же не выступил Сталин. И он выступил по радио, наконец, третьего июля, когда были потеряны Минск, Литва, Латвия, часть Эстонии, часть Украины. Говорил он с акцентом, но ясно, понятно: «Товарищи… рабочие и работницы… колхозники и колхозницы… красноармейцы и краснофлотцы… Братья и сёстры! К вам обращаюсь я, друзья мои!..»[2] Он объяснял поражения наши внезапностью нападения и призывал уничтожать всё на оставляемых территориях, чтобы ничего не досталось врагу. А досталось ему, как мы теперь знаем, немало. Даже слишком немало, если Сталин миллион винтовок у союзников был вынужден запросить.

Я каждый день следил за событиями на фронте. Слушал сводки по радио, в "Правде" читал сообщения "От Советского Информбюро", учреждённого вскоре после начала войны. Сводки и сообщения были неутешительны, мы повсюду всё отступали и отступали. Наши неудачи были ошеломляющи, горечь их я ощущал очень остро, хотя и не представлял всей трагичности нашего положения.

Тем временем мобилизация в армию развернулась вовсю. Забирали почти всех мужчин. Дядю Ваню призвали уже двадцать четвёртого июня, но не отправили сразу на фронт, а поместили с другими мобилизованными в одной из школ лесозавода имени Молотова, но не в той, где учительствовала (уже до войны!) тётя Дуня. Я бегал к нему, видел, как он вместе со всеми маршировал во дворе за штакетником, бегал с деревянной винтовкой в руках, колол её деревянным штыком чучело. Настоящих винтовок не было ни у кого, обходились, как видим, выструганными из досок. Не было и обмундирования, каждый одет был в своё штатское платье.

… но война войной, а детские игры не прекратились и занимали по-прежнему всё моё время. Я вновь обрёл себя в "сульфат целлюлозных опилках".

… Как-то в кухне, глянув в окно, я увидел, что от угла дома стоявшего у улицы за нашим двором, отделилась высокая худая фигура, на которой мешком сидел, явно не впору, тёмный костюм, и пошла наискось через двор по утоптанной в опилках тропинке, ведущей к нашему подъезду с чёрного хода. Было ещё далеко, но что-то знакомое угадалось в этой фигуре. Я узнал, узнал папу. Я выскочил из кухни с криком: «Папа!» – и выбежал на лестницу…

… Отец исхудал чрезвычайно. И половины того, что было в нём при отъезде в санаторий из Энсо, уже не осталось. Несколько дней он пробыл дома, не общаясь со мною никак – уберегал меня от заразы. Потом его положили в больницу, где он провёл две-три недели, и откуда его выписали домой умирать. Да, прошелестели слова "безнадёжен" и "умирать", но до глубины сознания моего ещё не дошли. Прошелестели и стихли. Папу поместили в ту комнату, которая была моей до нашего отъезда в Энсо, тётя Наташа спала в большой проходной комнате, туда же переместилась и бабушка из кладовки. Мы же с мамой стали жить в той комнате – первой от входа в квартиру, – где при нас до окончания финской войны с дядей Ваней жила тётя Наташа. Словом, снова все были вместе, лишь поменявшись местами.

Папу я видел лишь изредка. Проходит в уборную мимо меня длинный худющий в белом белье: в кальсонах, рубахе, отстранённый, молчаливый – ни слова. Не дышал – так боялся меня заразить.

Все говорили, что папу надо питать хорошо, жирно, что от жира туберкулёзные палочки погибают, и бабушка с мамой – больше бабушка – мама днём на работе была, надо было на жизнь зарабатывать – старались изо всех сил папу поправить. Между тем доставать необходимые папе продукты становилось труднее. В июле масла, как и сахара, мяса в магазинах не было совершенно. Один хлеб пока ещё был. И тогда стали посылать меня к дяде Ване в его "лагерь" при школе. Я прибегал к школьной ограде и просил того, кто оказывался поблизости от штакетника позвать Ивана Павловича Кривенко. Его звали, он подходил и писал карандашом на клочке бумаги записку заведующей магазином, заменившей его, с просьбой отпустить за наличный расчёт сколько-то там масла, сметаны и сахара. Та, бывшая его подчинённая, по записке вручала мне упакованные (чтобы не видел никто) заказанные продукты, я приносил их домой, и бабушка готовила для папы еду. Особенно часто она выпекала в духовке жирный сладкий "лапшевник" – запеканку из вермишели с яйцом, обильно сдобренную сметаной и маслом. От этой вкуснятины перепадало и мне. Бабушка всегда отрезала кусочек, когда снимала с жаровни лапшевник, пышущий жаром, с зарумянившейся поверху корочкой сметанно-коричнева-того оттенка, и совала мне в руку. Я его тут же съедал. Очень его я любил.

Днём в квартире, кроме папы и бабушки, не было никого. Тётя Наташа работала в бухгалтерии ЖКХ, маму тоже приняли на работу в жилищно-хозяйственное управление завода. Я мотался на улице.

С первого августа ввели норму отпуска продуктов в одни руки. В общем-то, продуктов уже давно не было никаких, теперь вот и хлеб ограничили одною буханкой[3]… И обязанность покупать хлеб была возложена на меня. Тягот от этого поручения я не испытывал никаких. Во всяком случае, шестого августа в шестом часу вечера я очень довольный возвращался из магазина домой. Мне удалось обдурить продавцов и купить не одну, а две буханки белого хлеба. Радость всё же какая!

Весело открываю я дверь нашей квартиры, а на пороге мама с почерневшим лицом: «Пять минут назад умер папа». И я увидел в открытом проёме дверей по ту сторону коридора, как в большой тётиной комнате женщины обмывают измождённое голое тело отца, сидящее в оцинкованной ванне. Мама тут же закрыла дверь в комнату, я спустился по лестнице, вошёл в тамбур первого этажа. Я стоял в маленьком сумрачном коридорчике между двумя дверьми, в коридорчике, пронизанном щелястыми полосами жёлтого света низко стоящего солнца. Я бессмысленно приложил ладошку к щели, свет проник и сквозь пальцы, сделав их полупрозрачными и багровыми. И я ощутил весь ужас свершившегося: у меня никогда больше папы не будет. Рыдания подкатились к моему горлу, и я зарыдал, обливаясь слезами. Я рыдал и рыдал, и не было конца горю моему и рыданиям. Наверное, я совсем обессилел от них, забылся, или меня увели.

Хоронили папу назавтра, по-моему. День был воскресный, чистый, умытый. С утра прошёл лёгкий дождь, но уже небо очистилось, засияло солнце, и только со стороны Соломбалы торчал короткий рог радуги. Кто-то из незнакомых сказал: «Покойник, наверное, хорошим человеком был, вишь, как природа его провожает».

Гроб, обитый красной материей, погрузили то ли на грузовик с откинутыми бортами, то ли на большую телегу – на уровне моих глаз – и повезли тихо по мостовой, а потом, повернув к Соломбале, по булыжной дороге. Провожающих было мало. Все шли за гробом пешком. Случайный прохожий, поравнявшийся с нами, обронил: «Какого великана хоронят, гроб-то какой огромный!»

На кладбище гроб сняли возле кирпичной побеленной церкви, крышку подняли, на папин лоб наклеили белую бумажную ленту с диковинными старославянскими буквами, дотоле невиданными, и с изображениями в кружочках святых. Я подошёл проститься и поцеловал папу в лоб, в бумажную ленту. «Смотрите, не заразите мальчика», – сказал кто-то. Но некто другой ему возразил: «Бациллы умирают вместе с покойником». В чём я искренне сейчас сомневаюсь. То есть знаю – не умирают. Эта странная мысль поразила меня и тогда своей несуразностью, я мучительно старался понять: «Ну, какой же им смысл доводить человека до смерти, чтобы тут же и самим умереть». Затем крышку приколотили к гробу гвоздями. Похоронили папу в левом дальнем углу соломбальского кладбища, если смотреть против течения Кузнечихи в сторону посёлка сульфат целлюлозного завода.

Дома мама и бабушка рассказали мне, что обычно спокойно лежавший папа незадолго до смерти занервничал, всё время повторял маме, находившейся в тот день при нём неотлучно, – «Береги сына!» Потом успокоился. Повернулся на бок, произнёс: «Смерть стоит. Вон там, у дверей…» Мама на минуту вышла в кухню, а когда вернулась, папа был уже мёртв.

… Дяде Ване и другим мобилизованным в армию выдали форму и отправили на фронт, видимо ещё до смерти папы. На похоронах его не было.

… папы не стало, а жизнь продолжалась.

Красная Армия продолжала всё отступать, и это сделалось уже в какой-то мере обыденным, отупляюще привычным, просто каждый день я ожидал: «Какой ещё город оставили после ожесточённых боёв?» Каждая сводка Информбюро отдавала горечью нескончаемых поражений.

… Первого сентября я пошёл в школу. Во второй класс, и снова это был класс "Б". Сколько помню, всегда первого сентября я выходил на заиндевевшие мостовые. Осень наступала в Архангельске всегда как-то сразу. Иней на мостовых – значит первое сентября.

Новая четырёхэтажная кирпичная школа так и осталась под госпиталем. Я пошел в старую бревенчатую двухэтажную, что была напротив двора моего детского сада, где когда-то я "плавал во льдах". Прихода в школу совершенно не помню. Но зато помню, что с первого сентября ввели двенадцатичасовый рабочий день. В тот же день и ввели карточную систему. Рабочему полагалось от шестисот до восьмисот граммов хлеба в день, смотря по профессии, по тяжести выполняемого труда, служащему – пятьсот, иждивенцу – четыреста. Кроме того, на месяц было положено грамм четыреста мяса, столько же сахара, двести грамм масла и бутылка водки работающим. Хлеб продавали в магазинах регулярно по карточкам, а вот остальное почти всегда оставалось не отоваренным.

Как-то так вышло, что введение карточек застало людей врасплох. Старшее поколение, столько всего перевидевшее, пережившее Первую мировую войну, голод революции, гражданской войны, голод двадцатых годов, голод и карточную систему начала тридцатых, не смогло предвидеть подсказываемые самим опытом жизни последствия начала большой и страшной войны. Было какое-то пассивное, равнодушное, безответственное, я бы сказал, ожидание. За неделю июня, июль, даже август можно было бы насушить несколько мешков сухарей. Но этого сделано не было. Мама спохватилась тогда, когда призрак голода стал уже ощутимым. Получив на руки карточки и поняв, что это значит, она заметалась. Отпросившись с работы и сложив в чемодан оба моих шерстяных костюмчика и своё лёгкое летнее пальто и летние платья, она с десятками других женщин выехала на пароходе вверх по Двине. В деревнях там меняли одежду на продукты. Вернулась она через неделю, измученная, продрогшая. Ехать приходилось на палубе – и так было холодно, а тут ещё зарядили дожди. Привезла мама из этой поездки лишь мешок картошки. С этим мешком и входили мы в голод.

… К осени в посёлок наш стали прибывать эвакуированные из Белоруссии, Карело-Финской республики, были даже люди из Энсо. Мама с ними встречалась, и они ей рассказывали, что кое-кто успел выехать в первый день после начала войны, но вообще эвакуация на несколько дней затянулась, и большинство уезжало уже под бомбёжками, когда вокруг всё взрывалось, горело. Они же ей и сказали, что Силинская сразу уехала на Урал, и даже дали её адрес. Мама тотчас же написала письмо ей в Свердловск с просьбой вернуть ей её шубу. Можно было подумать, что у Силинской иных забот не было, как наш "гардероб" вывозить. Наивно было, конечно, но тогда я так не подумал. Маме очень хотелось получить эту самую шубу, и я тоже очень хотел, чтобы шуба вернулась. Смутно вертится в голове, что мы даже будто от Силинской ответ получили, что вывезти она ничего не смогла. На этом переписка с ней прекратилась.

… С введением двенадцатичасового рабочего дня, когда мамы и тёти с утра до ночи в доме не стало, обязанности мои возросли. Кроме покупки хлеба по карточкам надо было ходить с ведром за водой, колоть дрова, приносить их домой – бабушка ведь из-за хромоты своей не могла этого делать. Но заботы эти не были обременительны для меня. Тем более что поначалу вода была совсем рядом – на углу через улицу против нашего дома выстроили огромную будку, доверху засыпанную опилками, из неё торчали два крана, с холодной и горячей водой. Но к зиме и краны и будка исчезли, и пришлось ходить далеко, за два квартала по улице вдоль болота, туда, где мостовая поворачивала на Побракуловку. Там была открытая водяная колонка. Она всю войну безотказно служила.

… На пустыре по ту сторону улицы Ленина чуть поодаль и левее сарая, где у нас хранились дрова и где жил когда-то наш поросёнок, появились бараки. В них поселили эвакуированных белорусов.

… Мама начала хлопотать, и нас приравняли к эвакуированным – мы ведь приехали за день до войны с одним чемоданом. Эвакуированным выдавали тёплые вещи: ватные стёганые фуфайки, валенки, зимние шапки. Эти же вещи получили и мы.

… Ожидали немецких бомбёжек. Было приказано оклеить стёкла окон крест-накрест бумажными ленточками, чтобы стёкла не вылетали при взрыве. Это занятие увлекло и мальчишек, и девочек. Многие так изощрялись, что окна покрывались буквально бумажными кружевами. Тогда же на окна навесили плотные бумажные шторы, накручивавшиеся на валик над окнами. Шторы опускались с вечера на ночь. Вводилась светомаскировка. Всем выдали противогазы.

Зима нагрянула сразу. Суровая, снежная. Мимо дома по мостовой проходили строй за строем красноармейцы в валенках, шинелях, шапках-ушанках с опущенными ушами, в больших рукавицах. Их водили в клуб, в баню. Иногда они просто маршировали по мостовой.

Вести с фронта по-прежнему были неутешительны. Крым был захвачен, лишь один Севастополь оборонялся. Киевскую катастрофу я прозевал, а может, газеты и радио её замолчали, но то, что Киев пал в сентябре, я, конечно же, знал. Ленинград был почти окружён, немцы подходили к Москве. Установилось напряжённое тревожное ожидание. Но я верил в нашу победу и пел:

В атаку стальными рядами
Идём мы в решительный бой.
Родная столица за нами,
Рубеж нам поставлен Москвой.

И клянёмся в строю,
Что не дрогнем в бою,
Нам родная земля дорога.
Нерушимой стеной,
Обороной стальной
Разгромим, уничтожим врага!

Я готов был сражаться, но никто не надоумил меня, что можно на фронт бежать, а сам я не догадался. Да и кому там был нужен девятилетний "боец".

… От хождения в школу впечатлений немного. Собирали для фронта тёплые вещи. У меня их не было. Девочки шили для махорки кисеты, крестиками вышивали цветы на них и обшивали каёмки носовых платков. Бабушка вязала спицами тёплые шерстяные рукавицы, похожие на перчатки с двумя пальцами – большим и указательным, чтобы, обхватив ладонью винтовочное цевьё, можно было под курок подсунуть указательный палец.

… Сильного голода я пока не испытывал, видно, взрослые подкармливали меня, отрывая кусок от себя. Но мы уже голодали.

… Всё застыло в тревожном ожидании: сдадут Москву или нет?

   Это тягостное ожидание, опасение за Москву разрешилось пятого декабря. Я с ликованием повторял веские торжественные слова диктора Левитана: «Разгром немецких войск под Москвой». Я, конечно же, слышал и читал речь Сталина в Двадцать четвёртую годовщину Октябрьской революции, где он говорил, что Гитлер хочет, чтобы ему достались пироги и пышки, а нам синяки и шишки, но так не будет. Что Гитлер пред Наполеоном, как котёнок перед львом. «Будет и на нашей улице праздник!» – так, по-моему, он закончил ту речь. Но она как-то стёрлась, померкла перед этим величественным «Разгромом». Синяки и шишки теперь достались немцам. От сердца у всех отлегло, наши войска перешли в наступление и освобождали ранее сданные города. Удивило меня лишь то, что освободили Ростов-на-Дону, который мы вроде бы и не оставляли – ни одна "Правда" не проходила мимо меня. Удивило и тут же забылось. Я гордо горланил:

И врагу никогда не добиться,
Чтоб склонилась твоя голова,
Дорогая моя столица,
Золотая моя Москва.

… Мы уже голодали по-настоящему. У бабушки распухли, закровоточили дёсны, стали и зубы шататься: начиналась цинга – болезнь полярников (это по книжкам я знал) от недостатка витамина "Ц". Тут уж городские власти быстро наладили изготовление "витаминного напитка " из хвои еловой. Напиток был горьким и отвратительным, но пить приходилось.

   С начала осени бабушка и тётя Наташа ещё поддерживали себя остатками отрубей, сохранившихся от чистки фетровых бот. Пекли оладьи из них. Частенько такую оладушку бабушка совала и мне – ох и вкусно же было! Теперь и эти оладий не стало. Я похудел и из миловидного мальчика превратился в некрасивого подростка с сильно оттопыренными ушами. Сужу об этом по фотографии. Сфотографировали меня в самом конце декабря, для доски почёта – стало быть, и тогда учился отлично. Фотографию я выпросил уже после каникул в конце января сорок второго, когда доску сняли.

К декабрю и наши запасы картошки иссякли. И тогда мама и тётя Наташа, прихватив лопаты, отправились перекапывать поле, где летом выращивали турнепс – комовой корнеплод вроде редьки толстой-претолстой со светло-фиолетовой окраской и сладковатым вкусом. Осенью турнепс выкопали, но всегда есть надежда, что копавшие пропустили где-либо корень.

С утра воскресенья до наступления ночи они перекапывали землю под полуметровым слоем снега; пришли с красными, распухшими от холода пальцами и принесли… две или три турнепсины. Как видно, осенью работали добросовестно.

Тонюсенькие ломтики турнепса, подсоленные и смазанные подсолнечным маслом, были разложены на тарелках и тут же и съедены с хлебом. Это было счастьем. Но каким же коротким!

… мама принесла увесистый кусок конского мяса – конины. Бабушка положила конину в кухне на полочку, а когда кинулась варить её – куска не было. Похититель тут же и отыскался. Наш серый большущий кот, довольно урча, приканчивал под столом кусок мяса. Шума и крика никто не поднял, было тихое немое отчаянье. Я к коту относился совсем равнодушно. Он тоже меня не замечал, и мне кажется, что о существовании его я узнал только после этого случая. Видно до крайности мы ещё не дошли – через месяц в Архангельске всех котов переели. В тот же день я увидел в дверях бабушку в её зимнем салопчике, держащую одной рукой за шкирку кота. В другой руке бабушки был обрывок бельевой верёвки. Это не навело меня ни на какие размышления. Но несколькими днями спустя, катаясь на лыжах по заснеженному льду болота, я наткнулся на лежащего на боку заледеневшего кота, шея его была сдавлена верёвочной петлей. Я проехал и не моргнул.



[1] Эти строки писались в девяносто шестом году, но, похоже, мало что с тех пор изменилось.

[2] Микоян, кажется, вспоминал, что накануне войны Сталин, стоя на трибуне мавзолея по проходе через Красную площадь первомайского парада войск, когда только  показались за Историческим музеем колонны демонстрации трудящихся, сказал: «Сейчас бараны пойдут». А теперь вдруг бараны стали братьями и сёстрами и друзьями… Комментарии, как говорится, излишни.

[3] Хлеб в те времена продавался по весу, и за буханку платили по весу её.

 
 
  Сегодня были уже 31 посетителей (35 хитов) здесь!  
 
Этот сайт был создан бесплатно с помощью homepage-konstruktor.ru. Хотите тоже свой сайт?
Зарегистрироваться бесплатно