1 9 5 0 г о д
Снег не стаял ни первого, ни второго, ни третьего января. Второго числа, сговорившись с Ростиком Козловым и Боровицким Ефимом, мы взяли лыжи в школьной кладовой (каким образом их туда занесло – объяснить невозможно!) и отправились кататься в Рабочий Уголок. Накатавшись там вволю по окрестным горам, мы к концу дня засобирались обратно, решив перевалить через гору между Уголком и Алуштой у дачи писателя Сергеева-Ценского. Поднимаясь лесенкой в гору и чертовски устав, я помянул, что здесь где-то должна жить Лена Полибина и, быть может, нам стоит к ней завернуть.
– Да, верно. Давай к ней заедем, – подхватили товарищи моё предложение.
... Дом Лены отыскался довольно легко, он стоял на отшибе как раз выше дачи писателя. Лена весьма удивилась нашему появлению, но вида не подала, то есть вида не подала, что удивилась, зато сам вид её свидетельствовал, что ей это приятно. Она и мама её пригласили нас в дом, и мы, оставив лыжи свои во дворе, вошли в странную комнату, остеклённую от пола до потолка, как мне показалось, со всех четырёх сторон. Нет, вру, конечно, таких, наружных, сторон было три, а вместо четвёртой – был коридор. Тут же на столе явились и чашечки с кофе, которого я, должно быть, до этого и не пробовал, и что-то к нему.
... посидев немного с этими милыми женщинами и поболтав Бог знает о чём, мы попрощались и скатились на лыжах в Алушту уже в сумерках.
07.06.96 15.05.00 12.05.03
... Каникулы зимние пролетели так быстро, как всегда пролетает беззаботное время. Начались рабочие будни. По вечерам я зачастил к соседу своему Кроку. Мы вместе с ним делали уроки по математике, ну, и болтали о школьных делах. Виталий мне открылся, что пишет стихи, и прочитал большое стихотворение о пограничниках, охраняющих рубежи... Стихотворение было складное, но особого впечатления не произвело. А вот то, что у Крока есть такая способность, было узнать интересно. У меня такой способности не было.
... в один из таких вечеров нам пришла в голову мысль пошутить над Ханиной Верой. Мы засели писать ей стихотворение, которое как-то само собой приобрело не вполне приличное содержание. Причём я весьма деятельно участвовал в сочинении, помогая застрявшему Кроку подыскать подходящую рифму, а то и целую строчку придумать. Стихотворение вышло длинное, на целую страницу, из него я приведу то, что запомнилось. За грубость фривольных выражений прошу прощения, но, надеюсь, что они слух ваш, привыкший ныне к несравненно более "вычурной" речи в книгах, на телевидении и на улице, не оскорбят. Итак:
Верунчик, милый мой варенчик,
Как я хочу лечь на кровать,
Чтобы с тобою переспать,
Засунув свой мандат к тебе в глазок,
И так играть с тобой часок,
Что б всё тряслось и дребезжало,
Чтоб ты сама мене сказала:
Давай мой миленький ещё.
Я не случайно выделил здесь слово "мене". "Поэты" мы были настолько беспомощные, что не сообразили, что это несуразное безграмотное "мене" при сохранении смысла и ритма легко заменить пристойным "бы мне". Это "мене" и позволило адресату заподозрить в авторстве Крока. В этом Вера призналась мне несколько лет спустя. Крок, оказывается, не вполне правильно говорил (а я этого и не замечал!), и это самое "мене" употреблял в своей речи. Я, разумеется, о своём участии в составлении опуса застенчиво промолчал.
... но доказательств не было никаких. Под стихотворением, переписанным нейтральным чертёжным почерком, красовалась собственноручная подпись Ефима Боровицкого. На него и обрушился первый удар.
... Подпись Ефима скопировал я, хотя скопировать её было непросто: уж очень витиеватый был почерк. Но я дока по части подделывания подписей[1]. Ещё в Архангельске я случайно открыл, затушёвывая рисунок на белом листе, положенном на газету, что под местом, где я тушевал, на обратной стороне листа отпечатался текст и рисунок в зеркальном начертании. Что в зеркальном – это я знал из книги о Леонардо да Винчи, недаром я много читал. Я пошёл дальше. Слабый оттиск я обвёл мягким карандашом и, перевернув его к чистому листу белой бумаги, снова всплошную заштриховал уже зачернённое место. На чистом листе "отпечаталось" нормальное изображение. Оставалось его обвести. Если же и первоначальный рисунок предварительно без нажима обвести мягким карандашом, то всё получалось просто отлично. Ну, а подпись без предварительного обвода вообще переснять невозможно. Вот я так и делал, а потом карандашную копию подписи в нужном месте листа аккуратно чернилами обводил. Получалось – от настоящей не отличить. Разве что обратившись к графологу? Но кто же к нему обращается по пустякам?
... вы скажете, зачем же так сложно, если можно под копирку перевести? Да, но при этом на оригинале оставляется вдавленный след. А у меня легонько пройдись мягкой резинкой – и следов никаких, и никаких подозрений, что с "документом" кто-то работал.
... на другой день, на перемене, улучив момент, когда в классе, то бишь в кабинете, не было никого, мы засунули своё сочинение в Верин раскрытый портфель между страницами учебника.
13.06.96 15.05.00 12.05.03
Кажется, в тот же день, или в один из ближайших, записка и обнаружилась. Войдя в класс, я увидел возле Вериной парты всех наших девчонок и с ними Ефима, багровое лицо которого выражало крайнюю степень растерянности, недоумения и негодования. Шло возмущённое обсуждение нашего "лирико-эротического" послания. В гаме множества голосов выделился голос Ефима, повторившего несколько раз: «Подпись моя, но письма я не писал, не подписывал».
... что-то в ту зиму мы зло шутили над Боровицким, хотя я к нему не только зла, но и малейшей недоброжелательности не испытывал, он был моим хорошим товарищем. Видно, энергии нашей нужен был выход, и он находился в далеко неблаговидных поступках, в глупых, но в небезобидных дурачествах. А может, меня подбивал Крок?.. Что-то пишу и замечаю, что во всём он выступает активным началом. Я начала эти охотно поддерживаю и участвую в них, но инициатор-то он. Этого в жизни мне всегда нехватало, я не был инициатор идей. Я идею, только идею, схватывал налету и плодотворно её разрабатывал. Быть может, это шло от незнания жизни. Когда мне в работе доводилось с трудностями встречаться, мне часто раньше других приходили в голову мысли, как справиться с возникшей проблемой. Но это, когда припечёт.
... однажды, узнав, что Ефим по какой-то причине задержится в школе до позднего вечера, мы с Виталием помчались домой. Он натянул на себя кожух, вывернутый наизнанку, мехом наружу, и такую же лохматую шапку нахлобучил на голову. Я тоже облик свой как-то преобразил, и, прихватив с собой игрушечный браунинг, который ни формой, ни величиной не отличался от настоящего, притаился с Кроком в неосвещённом глухом переулке возле каменной лестницы, зажатой в узком проходе меж стен. Лестница эта крутыми ступеньками спускалась вниз к Улу-Узень возле городской бани сверху от улицы с магазинами, церковью поликлиникой и милицией. Здесь Ефим кратчайшим путём ходил из дому в школу и из школы домой.
Ночь была ветреной, сырой, нехорошей. Мы иззяблись, на месте топчась в ожидании. Наконец, в слабом свете уличного верхнего фонаря замаячила высокая фигура Ефима. Когда он поравнялся с местом, где мы поджидали его, прижавшись к стене, мы выскользнули к нему словно тени на ногах полусогнутых, чтобы себя ростом не выдать, загородив спуск Ефиму.
– Сколько времени? – спросили мы изменёнными сиплыми голосами[2].
Ефим подтянул рукав кожаного пальто:
– Тут темно, рассмотреть невозможно, – сказал он. Голос его был напряжён.
– Снимай часы, мы рассмотрим, – проблеяли мы и для острастки направили на него наган.
– Да, что вы, ребята, – заговорил Ефим, и в голосе его был уже настоящий испуг.
Послышались шаги человека, спускавшегося сверху по лестнице, – мы быстро юркнули в темноту извилистого узкого переулка. Разумеется, мы не собирались по настоящему грабить Ефима, хотели просто дурака повалять, попугать, но не продумали, как будем выпутываться из истории. Что было бы, если бы он отдал нам часы? Непредусмотренные шаги легко всё разрешили…
Надо сказать, что Фима не крикнул и на помощь себе не позвал. Впрочем, помощь могла не прийти: возможно, топала какая-либо девчушка.
... нас Ефим не узнал. Наутро мы с интересом ожидали его рассказа о ночном нападении, но он не сказал об этом ни слова. Само собой, благоразумно молчали и мы.
... С приходом третьей четверти на меня обрушилась напасть – я стал заикаться. Причём очень сильно, как прежде никогда не бывало. В разговорах с товарищами всё было нормально, но стоило выйти к доске отвечать, как я начинал безбожно б-б-бекать и м-м-мекать. С чего это вдруг? До сих пор не пойму, уроки я знал, отвечать не боялся. Семь потов сходило с меня, когда я, н-н-наконец, договаривал фразу. Учителя слушали меня терпеливо, иногда останавливали: «Достаточно», и ставили очередную пятёрку. Но какой это был стыд для меня, и какая же мука! Промучался я этак месяца два, к началу весны заикание как-то само собою незаметно пропало, оставшись кошмарным воспоминанием, – как будто и не было ничего.
Весной мне стали сниться сны об отце. Будто он приходит домой невредимый, живой, а мы-то думали, что он умер. Несказанная радость охватывает меня. Вот он, мой папа, стоит рядом со мной, я могу дотронуться до него, и он такой добрый, хороший. Кто же уверил нас, что он умер? Просто он был далеко-далеко, откуда и письма не доходили.
Этот сон повторялся через неделю, и каждую неделю я был счастлив во сне оттого, что папа мой жив, жив, жив – так, очевидно, мне его нехватало.
И вдруг мне приснился сон очень странный, впервые в жизни цветной, но не радостный, как это было с цветными снами впоследствии, а зловещий. Будто мы с мамой и тётей Любой в деревянном доме на хуторе. Мама и тётя укладывают штабелями в комнате красное мясо, нарезанное аккуратно ровнёхонькими квадратными пластами, какими бывает нарезан дёрн или для продажи сало свиное с бледно-коричневой кожицей.
Я со стороны наблюдаю за их спокойной работой: комната уже до полвины заполнена жуткими кровоточащими кусками, а они всё носят и носят откуда-то новые и новые пачки их, деловито ровняя. Больше людей в комнате нет, но мне почему-то известно, что алое мясо – не что иное, как человечина. Во мне застыл ужас, тошнота, рвота подступают к самому горлу... Я просыпаюсь, сердце колотится так, словно хочет вырваться из груди. И сразу осознаю – это ведь сон, только сон и не больше, и я не на хуторе, а в Алуште. К чему бы это? А, вроде, и ни к чему. Так всегда мне казалось, и вот только сейчас, в семьдесят лет я подумал: «А ведь это – предвестье, возможно, грядущей болезни, которая в мае и началась, а перед этим – ни с того, ни с сего – заикание». Это был второй кошмарный сон в моей жизни, первый был в Архангельске до войны, тогда после прочтенья книжки о Синдбаде-мореходе: приснился мне клубок из тысячи (не менее) змей – огромных толстых и длинных питонов, перевитых между собой и извивающихся омерзительно – проснулся я в ужасе, впечатлительный был, видно, мальчик. Не оттуда ли всё и пошло? Или после "купания в проруби"? Уж не там ли самые первые истоки болезни, не в этой ли уязвимости ли нервной системы первопричина болезни, превратившей всю жизнь мою в схватку с ней и с собой.
С началом зимы я стал часто бывать в интернате, где жили Тремпольц, Лисицын и Турчин. О нём я уже поминал. Против школы через дорогу был двор, огороженный каменной стенкой и покоем построенными тремя длинными смыкавшимися домами. Слева – полутороэтажная часть, в ней внизу находились подсобки, а вверху – за открытой верандой – школьный клуб или, иначе, актовый зал. Прямо – в один этаж – интернат. Что было справа – не помню. Может, и не было ничего, а была глухая стена алуштинской церкви или глухая ограда.
За сплошной застеклённой верандой интерната сквозь стекло угадывалось членение дома на комнатки с дверьми и окошечками. В них жили ученики старших классов из окрестных алуштинских сёл… Наши трое жили одни в такой комнатке. Были они весьма для меня любопытны, достаточно начитанны, и, придя к ним, я сразу же втягивался в обсуждение "философских" вопросов. Об искривлении пространства, как это и что? И сразу же решал для себя: «нужно заняться изучением геометрии Лобачевского» – и действительно изучал. Часто спорили мы о таких категориях, как случайность, необходимость, приходя к единому мнению лишь на простейших примерах. Кирпич ни с того, ни с сего на голову с крыши не упадёт, но с полуразрушенной крыши он упадёт обязательно рано иль поздно, ему некуда деться, ему просто необходимо будет упасть, когда последняя подпорка истлеет. Так что падение кирпича есть необходимость в данных условиях. А вот то, что вы в этот момент подставили под него свою голову, есть случайность чистейшей воды. Если не верить, конечно, в предопределённость божественную, но тогда всю философию с логикой вместе надо выбросить к чёртовой матери… Я в Бога интуитивно не верю, бытие Божие (как, впрочем, и небытие) доказать невозможно. Но даже если принять существование Первичного Разума, то, по-моему, смехотворно надеяться, что он будет движения каждой букашки предопределять. И коль скоро такие букашки Вселенной, как люди, творят неописуемые безобразия и бесчинства, то придётся признать, что очень плохо Творец управляется с делами своими. Скорее уж он самые общие законы движения установит, а движение каждой песчинки само выльется из столкновения миллиардов причин[3]. Тогда, безусловно, всё на свете предопределено, и то, что мы называем необходимостью, есть не более, как знание главных безусловных причин, вызвавших действие, а случайность – полное незнание всех их из-за многочисленной их бесчисленности. И вот тут философия с логикой[4] к месту в познании нашего мира точно так, как кинетическая теория газов, позволяющая судить о процессах в больших их объёмах, не касаясь движения каждой отдельной молекулы (и даже не зная о ней).
Иногда в разговорах своих мы переходили на литературные темы, дух творчества был нам не чужд, двое из нас (я в это число не вхожу) хорошо рисовали, и как-то так вышло, что мы сами выпустили стенную газету с юморесками на собратьев по классу и с карикатурами на них и себя. Дух спайки, товарищества был так высок, что выделяться никто не хотел, и мы подписали свой номер псевдонимом Трелистурплат (наподобие Кукрыникс[5]), псевдонимом, надо сказать, очень прозрачным. Его мигом расшифровали, не прилагая усилий.
Елизавета Андреевна – в тот год она стала классным руководителем – начинание наше одобрила и на классном собрании предложила избрать редколлегию, куда всех нас и избрали. Вероятно, для нашего возраста и состояния газета была интересной, потому что ученики с нетерпением дожидались каждого понедельника, когда мы поутру рано вывешивали свежий номер газеты, толпились возле него, похохатывая.
А между этими и школьными делами и приготовлением домашних заданий, которые я выполнял с увлечением – решал не только заданное к уроку, но всё подряд, без единого пропуска, одну главу за другой и по алгебре, и по тригонометрии, и по стереометрии, и по физике, химии, астрономии, – я начал самостоятельно изучать геометрию Лобачевского, понимая логический ход рассуждений и не понимая нисколечко сути. Ни тогда, ни сейчас, когда я кое-что знаю о пространствах и Римана, и Лобачевского, я не мог, не могу согласиться с утверждением, что параллельные линии где-то пересекаются. Они не могут пересекаться по самому определению своему, иначе они, скажем так, не совсем параллельны, как меридианы Земли. Пятый постулат для меня по-прежнему аксиома. Если, разумеется, говорят об идеальной действительно плоскости, а не об искривлённой поверхности в искривлённом пространстве, где евклидово определение параллельности попросту невозможно. Там должна быть своя геометрия. И нельзя говорить, что Евклид был не прав потому, что в реальном пространстве не существует абсолютно плоской поверхности. Математика – вещь сугубо абстрактная и поэтому именно логикой чистого разума создала поистине изумительный аппарат для познания. Практическое применение этого аппарата в каждом случае требует внесения необходимых поправок в зависимости от условий, в которых рассматривается изучаемый нами реальный объект. Только и всего.
... пока я разбирался со своим Лобачевским, Лёня Тремпольц безнадёжно влюбился в худенькую стройненькую вертлявую Гризу. Он крутился возле неё, где только мог: в школе, на улице, дома. Гриза снисходительно принимала знаки внимания, но была с ним холодна, а порой и пренебрежительна. Мы все переживали за Лёню: и надо же было ему влюбиться чёрт знает в кого! Ну, не было в ней решительно ничего, ни обаяния, ни красоты, ни ума. Но от факта не уйти никуда: Лёня пал жертвой неразделённой любви.
... я же, свободный от любовных переживаний, всё в новых и новых занятиях проявлял деятельную сторону своей натуры.
В школе у нас сохранились великолепнейшие физический и химический кабинеты, где приборы и препараты накапливались ещё с царских времён. С ними мы могли проводить любые эксперименты, упоминавшиеся в учебниках и не упоминавшиеся в них. Уже тогда нас поражала самоотверженность старых учителей, сумевших сберечь это богатство и в революцию, и при гитлеровском нашествии. Ничего подобного у людей, которых я встречал в жизни немало, в школах не было. А это ведь так помогает человеческому, мыслительному развитию!
Все опыты в классе мне удавались отлично, и Клавдия Алексеевна предложила мне провести в школьном клубе "Вечер чудес", а, если он будет удачен, если будет успех, то и ряд таких вечеров. Не ограничиваясь одной только химией, я и физику подключил. И "чудеса" начались:
... на сцене, на столе, накрытом праздничным красным сатином, стоят два тонких прозрачных стакана, наполовину заполненные "чистой" водой. Я из тьмы сцены подхожу к освещённому столику (зал в полутьме), беру в руки стаканы и объявляю:
– Я знаю магические слова, заклинания, которые превращают воду в вино.
Я бормочу под нос загадочные слова, развожу в стороны руки, описываю стаканами замысловатые дуги, круги и "восьмёрки", и переливаю "водичку" из одного стакана в другой. И, о чудо! В стакане искрится вино, прозрачное на просвет, неподражаемо красное с примесью янтаря. Я приподнимаю стакан к электрической лампочке, свисающей с потолка над столом, чтобы все могли оценить и прозрачность вина, и его божественный цвет. Для достоверности я пригубляю стакан (в малых дозах раствор безопасен) и с восхищением восклицаю:
– Как вкусно! А какой цвет, аромат! – и, заговорщицки подмигнув сидящим в зале ученикам, понизив голос, доверительно добавляю: – Я непременно бы с удовольствием выпил бы весь этот стакан прямо сейчас перед вами, но..., – выдержав паузу, – в зале учителя, – тут я притворно вздыхаю, – а школьникам пить запрещается. И состроив гримасу страдания, я выплёскиваю "вино" в ведро, стоящее под столом, и ополаскиваю стакан водой из графина[6].
Ученики в зале, внизу, дружно мне хлопают, а учителя довольно посмеиваются.
Следуют дальнейшие чудеса – успех грандиозный, и вечера продолжаются.
... чистый лист ватмана я разворачиваю перед залом и прошу убедиться, что на нём нет ничего, но «по желанию моему огонь напишет на нём, что угодно». Тут я чиркаю спичку о борт коробка и язычком жёлтого пламени тычу в еле заметную точечку на листе. Она вспыхивает золотистой искоркой, и искорка эта, превратившись в красную точку, витиевато бежит по листу, оставляя чёрный след обожжённой бумаги, слагаемый в обращение:
ДОРОГИЕ РЕБЯТА, ПРОЩАЯСЬ С ВАМИ ДО СЛЕДУЮЩЕЙ ЗИМЫ, Я ПОЗДРАВЛЯЮ
ВАС С НАЧАЛОМ ВЕСНЫ И ЖЕЛАЮ ВСЕМ ВАМ ОТЛИЧНЫХ ОТМЕТОК! ДЕД МОРОЗ
Пожелание Деда Мороза встречают аплодисментами. Ученики средних классов, ещё не знают премудростей, которым обучены мы. А хитрого здесь нет ничего. Текст был мною написан заранее прозрачным насыщенным раствором селитры без отрыва плакатного пера от бумаги; естественно, связи меж буквами я вёл ребром пера этого, чтобы они не были очень заметны. Вода высохла, селитра осталась, и огонёк побежал по её тоненькой плёночке, кислородом своим поддерживавшей бумаги горение до конца.
Я вообще способен на многое. Я могу без пороха или пружины выстрелить шариком вверх из игрушечной пушки-зенитки. Я приглашаю всех убедиться, что ствол пуст внутри, затем опускаю в него стальной шарик, и... он по команде летит вверх к потолку. Его вытолкнуло возникшее магнитное поле, когда я незаметно ногой под столом нажал кнопку, замкнувшую электрический ток. На "ствол" замаскированно по спирали намотана проволока – он просто-напросто электромагнит.
Я показываю виток медного провода, концы которого припаяны к лампочке от карманного фонарика. «Как видите, – говорю я, – никакого источника электропитания лампочки нет, тем не менее, я зажгу эту лампочку». Я прошу погасить свет надо мной, делаю сложные "пасы" и проношу виток над столом. Лампочка вспыхивает, хотя в самом деле источника тока нет. Но под столом у меня – укрытый скатертью мощный излучатель электромагнитных волн, и, когда виток их пересекает, в нём наводится ток, достаточный, чтобы накалить волосок моей лампочки.
И... новое чудо.
– При каком напряжении электрический ток может наверняка убить человека? – спрашиваю я у притихшего зала.
– Двести двадцать вольт, – слышатся голоса.
– Верно, – соглашаюсь я с ними, – а вот я заколдован, и никакой ток меня не берёт. – Я ставлю на стол закрытый прибор[7] с торчащими из него электродами-остриями и продолжаю. – Этот прибор вырабатывает ток напряжением два миллиона вольт, проверьте, пожалуйста... А теперь я поднесу пальцы свои к электродам, и этот ток пройдёт сквозь меня и ничего мне не сделает.
Гаснет свет. Зал замирает. Я приближаю руку к катушке Румкорфа, и из её острия сыплются к пальцам моим снопы длинных изломанных молний. «Видите», – говорю. В самом деле, я не чувствую ничего, сила тока в разрядах чрезвычайна мала, мощность тока ничтожна. Эти разряды хотя и эффектны, но от них никакого вреда.
20.06.96 19.05.00 15.05.03
... Слава Богу, в математике, физике, химии тишина (о кибернетике мы пока слыхом не слыхивали), зато в биологии бой не на жизнь, а на смерть с буржуазными вейсманистами-морганистами. "Учение" Лысенко-Мичурина кажется нашим неокрепшим и неискушённым умам очень правильным и логичным, мы с юным азартом крушим бастионы буржуазной биологической науки (и невдомёк нам, что наука, если это наука, быть может только наукой без всяких эпитетов), высмеиваем идеалистическое учение о наследственном веществе, так гены в учебниках у нас тогда называли ("горе-философы", не могли мы понять, что большего материализма, чем гены, и придумать нельзя, но в верхах-то какие должны были быть идиоты!).
Совпало с этой борьбой и клеймение безымянных безродных космополитов и низкопоклонников перед Западом. Эти последние меня мало трогали, и всё же и в отношении них я был настроен воинственно. На уроках литературы мы задалбливаем постановление ЦК партии (сорок восьмого года), доклад Жданова, где Зощенко – злобный клеветник на нашу действительность, а Ахматова – великая блудница. Ни того, ни другой мы не знаем, но раз партия говорит... Нет, к этой травле я совсем равнодушен, слишком всё это далеко от забот моих, от моей жизни. Впрочем, не помню, было ли выше об этом, в сорок восьмом, когда доклад Жданова напечатали, и я его прочитал, а в нём рассказ Зощенко "Приключения обезьяны" был упомянут, во мне взыграло ретивое, и я в городскую библиотеку помчался на перемене. Там, по счастью, "крамольную" литературу ещё не изъяли – приказ, видимо, запоздал, – и я сразу в читальном зале этот рассказ прочитал, не найдя в нём ни очернительства, ни даже насмешки. Речь, помнится, шла там об обезьяне, удравшей из цирка (или из зоопарка, быть может). На воле встретился ей овощной магазин, где продавали морковку, и поскольку она была голодна, то решила чуточку подкормиться. Очередь была так велика, что к дверям магазина ей никак не пробиться, и тогда обезьяна, людям, зажатым в толпе, на головы вскочив, по ним и добралась к прилавку. Скучный рассказ, не смешной, но в рассказе всё правда. Очереди были везде (и, похоже, всегда) – вспомним харьковский, ростовский, курганненский (хотя бы) вокзалы. А ирония писателя, если она и была, вполне объяснима, очереди эти не радовали никого, даже меня, со времён войны в них уже не стоявшего. Неприятия Зощенко не возникло.
То ли в том же докладе, то ли где-то ещё, стихотворные строчки пародии на "Евгения Онегина", чуть ли не той же Ахматовой приписываемые, привели меня в настоящий восторг. Собственно, это и не пародия даже, а смещение героя из девятнадцатого в бурный наш век.
В трамвай садится наш Евгений,
О, бедный, милый человек! –
Не знал таких передвижений
Его непросвещённый век.
Судьба Евгения хранила,
Ему лишь ногу отдавило,
И только раз, толкнув в живот,
Ему сказали: «Идиот!»
Он, вспомнив древние порядки,
Решил дуэлью кончить спор.
Полез в карман, но кто-то спёр
Уже давно его перчатки.
За неименьем таковых
Смолчал Онегин и притих.
И ещё строчки запомнились, не знаю, из того же постановления или другого:
Бразды пушистые взрывая,
Бежит студент быстрей трамвая,
А на пальто его давно
В Европу прорвано окно.
... Весь первый квартал был отголоском празднования семидесятилетия Сталина. Конечно, Сталина мы – я то уж точно – боготворили, и всё-таки странно было ежедневно прочитывать в "Правде" из месяца в месяц по две страницы[8] перечислений названий заводов, правительств, колхозов, институтов, компартий, консерваторий, министерств, совхозов, учреждений, академий, фабрик, МТС[9], организаций, шахт, флотов, обкомов, горкомов, райкомов, театров, трестов, училищ, парламентов, флотилий, рудников, облисполкомов, леспромхозов, комбинатов, военных округов, школ, кораблей, приславших поздравления к юбилею вождя… Кому это нужно? Тем не менее, я пробегал глазами по строчкам: «Кто там поздравил ещё».
... На уроках современной истории мы штудировали брошюру Сталина "О Великой Отечественной войне" – сборник его речей и докладов, все их я слушал, читал во время войны. С тех пор и запомнил характерный акцент его речи. Не только запомнил, но мог с точностью и воспроизвести, хотя вообще способностью к звукоподражанию не отличался. И вот теперь на перемене, став перед классом у учительского стола, сталинским голосом я начинал:
– Товарищи! Братья и сёстры![10] Рабочие и колхозники! Красноармейцы и краснофлотцы! Командиры и политработники! К вам обращаюсь я, друзья мои.
Одноклассники в восторге бурно мне аплодировали. Это было приятно, всегда приятно быть объектом дружеского внимания, но вот что внимание может быть иного рода совсем, мне не приходило и в голову. Хорошо, что в классе у нас все были людьми с неплохими человеческими наклонностями, ну, валяли иногда дурака, ну, допускали промашки, выходки необдуманные – с кем этого не бывает, но в целом были порядочными людьми и уж никак не доносчиками. Правда, могли и случайно проговориться – у Ростика, например, отец был завуч, историк, парторг. Но, видно не проговорились, а может быть, и проговорились, да никто значения не придал… Могли бы мне приписать, что я пародирую Сталина, хотя, видит Бог, я этого в уме не держал. А если бы придали значение? Тогда бы воспоминания эти точно бы не писал.
... С наступлением тепла на переменах все выбегали во двор и, став вкруговую, начинали играть в волейбол. Мне эта игра очень нравилась, как и другие подвижные азартные игры, но играл я из рук вон как плохо. Не удавалось мне на пальцы принять мяч хорошо и передать куда нужно. Брать крутые мячи я научился отлично на крест-накрест сложенные ладони, но отбивал их вверх ещё более круто – "свечой", так что их "резали" без труда. В настоящую игру с сеткой, когда класс шёл на класс, меня брали редко – разве что игрока нехватало, но проку от меня не было почти никакого. Если взять мяч и передать его удачно партнёру я ещё мог иногда, то резать над сеткой мячи, забивать "гол" противнику я не умел совершенно. Это меня угнетало до крайности, тем более что все ребята из класса играли очень неплохо, а Ростик Козлов просто великолепно. Из девчонок отлично играла Лена Полибина. Была она очень гибкой и ловкой в игре – загляденье просто. Характер у неё был замечательный, лёгкий, добрый, весёлый. И лицо у неё было приятным и привлекательным, хотя красавицей она не была. И, любуясь игрой её, гибкостью тела, блеском глаз на разгорячённом лице, я стал всё чаще и чаще засматриваться на неё. Она нравилась мне всё больше и больше.
Чтобы как-то сравняться с ребятами, с Леной, я зачастил к Боровицкому. У него был свой мяч, и, собравшись втроём, вчетвером, мы играли до самозабвения, но успехи мои были весьма незначительны, знать, от природы неловок.
... и тут я увлёкся неожиданно фотографией. В физкабинете был фотографический аппарат ещё более допотопный, громоздкий, чем тот, что у меня затерялся в Архангельске. Я выпросил его на время у Василия Леонидовича, в магазине купил фотографические пластины[11], и, имея весьма смутные представления о времени выдержки и никаких о глубине резкости изображения, я начал снимать своих одноклассников. Как ни странно, однако, скажу, забегая вперёд, у меня получились удачные снимки. Но всё это станет известным потом, а сейчас мне ещё предстояло после съёмок пластинки с эмульсией проявить, и, если что вышло на них, напечатать на фотобумаге. Всё, что нужно для этого (проявители, закрепители, фотобумагу) я купил в магазине, но нужна была ещё затемнённая комната. При том положенье с жильём, что было тогда, никто не мог мне её предоставить. Даже ночью печатать при спящих было нельзя, так как нужно было время от времени включать лампочку для засветки. О комнатах в доме у Боровицкого я почему-то не вспомнил, а может, не вспомнил уже потому, что выход из положения сам собою напрашивался. Я обратился к Василию Леонидовичу: «Нельзя ли мне ночью заняться фотографией в классе, в физкабинете?» Василий Леонидович всегда отличал меня, возможно, даже любил, и вот, ни слова не говоря, он достал связку ключей от кабинета и всех шкафов в нём и отдал её мне.
Вася Турчин вызвался помогать мне в этом деле, и с наступлением темноты мы прокрались с ним в школу, отперли класс – в нём на окнах были даже сверху опускающиеся шторы из плотной чёрной бумаги, и шторы эти мы опустили, отградившись от внешнего мира.
В физкабинете было всё, что нам нужно: и красный фонарь, и кюветы для фоторастворов, и рамка для прижатия пластины к бумаге при контактной печати. Мы развели химикаты в воде и, проявив пластины при свете красного фонаря, убедились, что на негативах всё хорошо получилось. Вся эта церемония заняла порядочно времени, и, оставив пластины сушиться и убрав всё за собой, мы ночью выскользнули из школы. Пробравшись тихо домой и поспав часа три, я ранёхонько до занятий прибежал в школу и забрал пластинки с высохшею эмульсией.
Несколько следующих ночей мы провели с Турчиным за печатанием. Печатали фотографии с негативов, положенных на фотобумагу и прижатых к ней стеклом рамки. На несколько секунд включали свет для засветки, после чего проявляли бумагу. И так снимок за снимком. А их было немало, так как печатали мы их для всех. Фотографии получились хорошими, резкими, проработанными в деталях. Единственным недостатком был малый формат: шесть на девять.
22.06.96 30.05.00 16.05.03
Напечатав снимки для всех, мы в последнюю ночь решили один из них увеличить. Никакого увеличителя не было и в помине, посему мы попробовали приспособить для этой цели проектор, пластинки наши к нему подходили. Серьёзной загвоздкой было лишь то, то проектор, стоя на столе, давал изображение лишь на вертикальном экране. Подвесить его над столом мы не могли, приходилось выкручиваться по-другому. Заложив негатив свой в проектор и, двигая тот по столу, мы подогнали размер изображения на стене под четверной лист фотобумаги (двенадцать на восемнадцать), с наивозможнейшей точностью установили резкость картинки и отметили точками её уголки. При свете красного фонаря прижали стеклом в намеченном месте лист фотобумаги, на миг включили лампу нашего аппарата и торопливо начали проявлять. Снимок вышел нерезким. И как мы ни бились – лучшего нам не удалось получить.
На этом тогда и закончилось моё увлечение фотографией, впрочем, с некоторыми последствиями. На другой день, выбежав из класса на перемену, я увидел дядю Ваню, выходящего из учительской. Ничто на свете не могло поразить меня больше. Чего это его туда занесло? Оказалось – справку навёл, где это я пропадаю ночами? Чем занимаюсь? Хотя всё это я с самого начала объяснил тёте Наташе – не поверила... Не иначе, как по её наущению дядя Ваня явился в учительскую… Вот дела-а, вышел я из доверия совершенно.
... я же вскоре загорелся новой идеей. Что если к репродуктору подвести ток через повышающий напряжение трансформатор. Будет ли он громче орать? Задача была в том, где взять трансформатор. Ответ опять-таки сам собою нашёлся: в физкабинете. Но почему-то попросить его на время у нашего физика я постеснялся, или быть может заране решил, что домой он не даст. Оправдав доверие Шерстобитова ночью, днём я его обманул, соблазна в борьбе с собою не выдержав. Я трансформатор из физкабинета украл. Украл, понимая, что всю жизнь буду себя упрекать и стыдиться такого поступка. Желание нетерпеливое прорвало границу нравственного закона, и я его преступил.
... На последней перемене, когда все выбежали из класса во двор, и я остался один, я открыл дверцу шкафа, набитого трансформаторами на любой вкус и цвет. Мелкие я отринул с порога, полагая, что нет нужной мощности в них, чтобы заставить орать репродуктор. Крупные же были весьма велики для портфеля, который я в день этот, готовясь к деянию, гроссбухами не загрузил. Всё же один трансформатор мне удалось в него втиснуть – при этом бока его раздулись чрезмерно, после чего, как ни в чём не бывало, я уселся за парту в ожиданье звонка.
... после уроков, выждав немного, пока все разойдутся, чтобы никто не заметил мой растолстевший портфель, я унёс его из физкабинета домой. Там я вытащил репродуктор из комнаты на веранду, подключил его к трансформатору, а тот, с другого конца, включил в радиосеть. Репродуктор взвыл, оглушая меня и всю улицу рёвом, превзошедшим все мои ожидания. Превзошедшим настолько, что я тут же его отключил, испугавшись совсем не на шутку, что перепугаю всех жителей и раскрою себя. Нестерпимое любопытство было удовлетворено, трансформатор был мне больше не нужен.
Теперь предстояло вернуть украденный трансформатор. Кажется очевидным, это можно сделать тем же способом, каким уносил. Но волненье моё, беспокойство почему-то были гораздо сильнее сейчас. Прав, прав Михаил Афанасьевич: «Украсть не трудно. На место положить– вот в чём штука». Так и не помню, проделал ли путь назад мой трансформатор, или я струсил и его не отнёс, побоявшись попасться. И это очень смущает меня. Очень не хочется чувствовать себя вором. Вором, укравшим у чудесного человека, всецело доверившегося ему. И не важно, что не было в этот раз ключей у меня, и что шкаф был незаперт, и что трансформатор тот был ненужен никому совершенно, и что, если он и не вернулся на место, то его всё равно никогда никто не хватился, и, что учителя моего давно нет на свете, а вот совесть всё гложет меня, и хочется верить, что я всё-таки отнёс его в школу.
... С началом тепла нами обеспокоился военкомат, мы становились допризывниками. Сначала прошли медкомиссию. Боже, какой это стыд голенькими предстать перед женщинами-врачами, сидевшими за столом. Но это ещё полбеды. Женщины пожилые. А вот ужас где: у стенки, подпирая её, – молоденькие медсёстры из знакомых семей. И они смотрят на нас, не стесняясь. Мы, смущаясь, краснея поворачиваемся к женщинам боком, прикрывая ладонями низ живота, но безжалостные врачи заставляют руки убрать, смотрят, щупают место, которое мы от них закрывали. Дальше – большее унижение: молодая женщина-врач, приказав согнуться и руками ягодицы растянуть, заглядывает туда, куда никому заглядывать ни к чему. И не сделаешь ничего, и не спрячешься, как когда-то от укола, в какой-нибудь школьной кладовке.
... все мы были признаны годными к строевой...
Раз в две недели нас вызывали в военкомат и вели за город на учения. Чаще всего это были стрельбы из боевой винтовки. Стреляли из положения лёжа с упора. Мишени расставили в ста метрах от нас. И тут взял я реванш за все свои физкультурные неудачи. Оказалось – стреляю я лучше всех. Все пули мои ложились кучно, две трети – в десятку, ну, а треть – в девятку возле неё... Это меня чуточку ободрило, хоть в чём-то физически я оказался не хуже других. Хотя стрельбу с натяжкой, конечно, можно отнести к физкультуре.
... однажды вместо винтовок в поле привезли мотоцикл и начали обучать нас вождению. Тех, кто умел на велосипеде кататься. Как ни странно, трое из нас не умели. Я умел и оказался в числе счастливой четвёрки. После краткого объяснения, где "газ", где сцепление, где тормоза, начали ездить. Когда очередь дошла до меня, я, взявшись руками за руль, где на рукоятках – "газ", сцепление и тормоз ручной, резким толчком ноги по торчащему рычагу завёл мотоцикл, вскочил в седло, дал полный газ и выжал рычаг сцепления. Мотоцикл рванул с места с такой силой и неожиданной прытью, что я не успел довернуть руль и вместо ровной дороги помчался по вспаханному полю с большущими глыбами закаменевшей земли. Мотоцикл перескакивал через них, я взлетал от толчков над седлом, рискуя при приземлении уже в него не попасть. От перепуга, что разобьюсь, во мне мгновенно сработали все системы защиты. Вмиг сбросил газ, зажал ручки сцепления, ручного тормоза и выбросил вперёд свои длинные ноги, тотчас упёршиеся в две глыбы земли. Мотоцикл встал, как вкопанный, точно на стенку наткнулся. Ко мне, смеясь, подбежали соклассники и военрук: «А мы уже думали, что тебе вот-вот конец. Ну и реакция же у тебя! Моментальная. Только ногами вот зря рисковал, есть же ножной тормоз для этого». Да, в горячке бешеной скачки я про главный тормоз как-то забыл. Я попытку хотел повторить, чтобы лихо промчаться по гладкой дороге[12], но мне больше мотоцикл не доверили.
Эти совместные походы в военкомат необычайно сблизили всех нас, ребят, мы уже не делились на группки, чувствуя себя частью большой единой семьи. Возвращаясь с нашего "полигона" домой уже затемно, мы шли по проезжей части шоссе, обнявшись за плечи, шеренгой и пели, и пели:
Летят перелётные птицы в осенней дали голубой,
Летят они в жаркие страны, а я остаюся с тобой,
А я остаюся с тобою, родная на веки страна,
Не нужен мне берег турецкий и Африка мне не нужна.
Пускай утопал я в болотах, пускай замерзал я на льду,
Но, если ты скажешь мне слово, я снова всё это пройду.
Надежды свои и желанья связал я навеки с тобой,
С твоею суровой и ясной, с твоею завидной судьбой.
Впереди у нас была прекрасная жизнь в прекрасной стране...
Сейчас я с не меньшим удовольствием, с гордостью даже пою эту песню, только с горечью иначе оканчиваю её: «… с твоей незавидной судьбой».
... В начале мая Шура прислала письмо и пригласила меня к себе в гости. В ближайшую субботу я собрался и поехал к ним в Ялту… Вид Ялты меня нисколько не удивил, и, в общем, она мне не понравилась. С суши ограждена она была сплошной скалистой стеной высоченного плоскогорья, сузившего её горизонт до предела. Она задыхалась от нехватки пространства и по живописности проигрывала Алуште. Не было всех этих гор, что в Алуште, лесов на горах, не было этих великолепных вершин – Демерджи, Чатыр-Дага и Бобугана[13], не было перевалов, долин между ними.
25.06.96 03.06.00 17.05.03
Шура с Костей жили за окраиной Ялты, в Ущельном, близ закрывавшей полнеба этой самой стены. У них была одна комнатка над землёй, вход в неё шёл по деревянной крутой лестнице с вытертыми ступеньками, а под ней была ниша в полэтажа. Вместе с молодыми жила и мать Шуры, Горбанёва Татьяна Ивановна, бросившая отца моего за то, что не захотел променять хлебопашество на высокий заработок забойщика в шахте. Я её видел впервые. Встретила она меня хлебосольно, прошлое всё уже давно быльём поросло. Через много лет мне расскажут, что в сорок девятом году Татьяна Ивановна явилась к маме моей в Костромскую без документов. История тёмная, её я не знаю, то ли это было связано со спекуляцией, то ли её второй муж сотрудничал с немцами, словом, по прежним документам жить было опасно, и она их "утратила". Маму она попросила помочь получить документы на девичью фамилию. Делить прежним женам отца было нечего, и мама, будучи председателем стансовета, выдала нужную справку, по которой Татьяна Ивановна получила необходимый ей паспорт.
... в Ялте я пробыл до вечера воскресенья и уехал, не помня ничего, кроме автобуса и дороги.
Весна шла с любовным томленьем, воздух будто сгустился над нашими головам, горяча их, туманил, пьянил. После уроков ребята и девочки нашего класса стали собираться у Веры Ханиной в её комнатке, которую ей в Алуште снимала мама её – главврач санатория "Утёс" у самого моря, ниже села Малый Маяк, что по дороге в Гурзуф и на Ялту. Шли туманные разговоры, Бог знает о чём, с недомолвками, недосказанные... Все сомлевшие были от близости тел, сгоравшие от желания. Нехватало лишь искры, чтобы вспыхнул пожар. Но искра не проскочила.
... кто-то свёл всю нашу компанию с двумя сёстрами-девицами еврейками. Неизвестно откуда они в Алуште у нас появились с собственной комнатой, чем занимались. Обе они были весьма миловидны, но мне не понравились. Обе были заметно похожи одна на другую, и звали их тоже похоже: Динэрой – старшую и младшую – Эрой. У Эры с Динэрой так же сгущалась вокруг нас атмосфера страстных намёков, недоговорённостей, любовной истомы, неутолённых желаний. Но и эти "собрания" закончились без результата, ничем.
Я и сам не заметил, как начал по вечерам провожать домой Лену Полибину. Жила она далеко, дальше всех, а точнее всех выше, даже выше писателя Ценского. К ней мы зимой заезжали на лыжах. После того вот заезда я, пожалуй, и стал на Лену заглядываться, старался быть всё время возле неё, "невзначай" касаться руки её и плеча, это так было приятно. Объяснения у нас с ней не было никакого, просто раз увязался её проводить, и так повелось. Мы поднимались мимо санатория метростроевцев, сворачивали с асфальта на узкую боковую тропинку, взбиравшуюся на гору, слева оставляя тёмную кипарисовую аллею, заслонявшую свет санатория и фонарей, так что тьма под ногами становилась почти абсолютной. Шуршат только угловатые камни, осыпаясь из-под наших подошв, да в траве на склоне горы оглушительно лязгают ножницами цикады, почему-то их раньше я никогда не слыхал, а тут вдруг услышал. Оттого, может быть, что я почти всю дорогу молчал, я не знал, о чём говорить, мне и без слов было хорошо и приятно, хотя, тягостность молчания ощутив, я всё ж начинал разговаривать. В иные ночи (на юге они наступают и рано, и быстро) нам дорогу подсвечивала луна. Тогда было совсем романтично: впереди стройная девушка с русыми волосами в белом платье легко в гору идёт, а вокруг всё переливается светом и серебрится. Но порой при луне становилось тревожно, когда тучи несутся, бегут, и луна торопливо мелькает в разрывах.
У дверей дома Лена приглашала меня зайти, я заходил. Её старенькая мама, Клара Михайловна, подвижная, быстрая, с поразительной для её возраста белизной гладкой кожи лица, оживлённой природным румянцем, перехватывала меня, вела к рукомойнику, где я с мылом мыл руки, и усаживала за стол в той самой стеклянной комнате, служившей и прихожей и гостиной одновременно. Угощали меня сладким кофе с молоком и бутербродами с листочками свиного солёного сала. Сочетание это вначале меня удивило, но я во время вспомнил: «Папа любил мёд с солёными огурцами», и попробовал угощение. Оно оказалось приемлемым. Поклонником кофе в сочетании с салом я не стал, но пил и ел с удовольствием, тем большим, что пил, ел у девушки, нравившейся мне всё сильнее. Попав на свет, в комнату, я становился окончательно молчаливым, больше между собой женщины разговаривали. Странным образом повторялась знакомая мне с Энсо картина: я молчу и сижу, любуясь милым лицом.
... из мимолётных своих разговоров я всё же узнал, что до первой германской войны первый муж Клары Михайловны, инженер Красовский, спроектировал постройку железной дороги от Симферополя через Алушту до Ялты через тоннели, которые предстояло пробить в Крымских горах. Тогда же он и купил этот участок земли на пригорке, где собирался построить большой и красивый дом для семьи, но успел возвести только времянку, которая волей судьбы (а скорей, волей "товарища" Ленина и стечением обстоятельств) стала его жене постоянным жильём. Октябрьский переворот похоронил и проект железной дороги. О судьбе инженера Красовского не говорили. «Умер», – было сказано глухо. Где? Как? При каких обстоятельствах?
... Несмотря на свою любознательность и чрезвычайное любопытство, я никогда не пытался узнать больше того, что люди мне о себе говорили. Я очень боялся бестактным или нежелательным для человека расспросом поставить его в неловкое положение, заставив замолкнуть или начать лгать, изворачиваться. Наивный, я полагал, что если человек хочет и может, то он сам всё и расскажет без наводящих вопросов. От этого ошибочного воззрения я очень и очень многое потерял. Часто ведь и сам человек хочет с кем-либо чем-то глубоким в нём поделиться, сам ждёт, чтобы его расспросили, надо только тонко, умно и осторожно подвести его к этому, располагая к себе.
... Лена Полибина родилась от второго мужа Клары Михайловны. Кто он? Где? Куда подевался? Ничего об этом не говорили.
... я сидел в обществе этих двух женщин, при взгляде на одну из которых у меня замирало сердце, и мне не хотелось уходить от них никуда. Проходил час, второй... К концу третьего часа положение становилось совсем нестерпимым. Мочевой пузырь разрывался от боли, но не мог же я сказать, что мне надо выйти и помочиться. Вот плоды дурацкого воспитания, самовоспитания, впрочем: воспитывать было некому, некогда – безотцовщина, и мама в постоянных трудах. Я бы сгорел от стыда, если б у женщины справился, где у них туалет. А если к тому ж эта женщина нравится очень?! Вот и приходилось прощаться.
Возвращался домой я заполночь далеко. Дверь на веранду запиралась на ключ, но что стоило мне вокруг столбика под крышею обернуться: веранда была открытой, не застеклённой с Урицкого. С веранды я на цыпочках проходил в свою комнату (кухню), раздевался бесшумно впотьмах, и, не разбудив никого, валился к себе на кровать, засыпая мгновенно. Тётя Наташа терзалась в догадках, когда же я прихожу, и способ придумала, наконец, как меня вывести на чистую воду. В одну из ночей, пробираясь к кровати, я налетел на стул посреди комнаты, где он никогда не стоял. Стул с грохотом опрокинулся, переполошив всю квартиру. В тётиной комнате загорелся свет, я был пойман с поличным. Тётя прочитала нотацию, что, впрочем, не помешало мне и дальше проделывать то же, только с большею осторожностью и осмотрительностью.
Так и прошла вся весна. Я не решался на действие, даже на поцелуй. Лена ни словом, ни жестом не поощряла и не отталкивала меня, и я застыл в состоянии радостной ровной спокойной влюблённости, довольный уже тем, что мои робкие ухаживания (а о том, что ежедневные провожания не могли быть ничем, кроме ухаживания, не догадаться было нельзя) принимаются. Лена была старше меня года на два, но у неё не было никого: на заезжих курортников наши девушки не "клевали", а все Ленины сверстники разъехались кто куда. Впрочем, и в девятом классе у неё не было никого.
... Со мной стали происходить странные вещи. Обычное дело – выпьешь стакан газировки на набережной и закусишь его пирожком. И, вдруг, сильная тошнота, рвота, резь, боль в желудке и слабость, так что идти невозможно. Забьёшься в какой-нибудь уголок потаённый, благо их тогда было в Алуште немало, и свалишься на скамейку. Через час-полтора – всё прошло, и снова я на ногах. За весну случилось такое со мной раза три. Но приступы были так кратковременны и проходили так без всяких последствий, что я значения им не придал никакого, даже тёте о них не сказал. Так и не знаю, что это было. (А ведь это был, пожалуй, тоже сигнал!)
За неделю, за две до начала экзаменов у меня вдруг от боли дичайшей раскололась вся голова. Отчего? Почему?.. Все давалось мне очень легко и, как видели выше, я не особо занятиями себя утруждал, не уставал никогда. Я делал, порой, больше, чем нужно, но это получалось так быстро, без всякого напряжения, что об утомлении смешно говорить… Боль была настолько сильна, всеобъёмна, всепоглощающа, что, видимо, рассказав о ней тёте Наташе, я пошёл в поликлинику. Там сразу направили меня к врачу-женщине "ухо-горло-нос'у" – слово "отоларинголог" в ходу тогда не было. Та сразу, без всяких исследований, без рентгена мгновенно диагноз поставила: гайморит. Звучало это иначе как-то, не вспомню уже, то ли воспаление лобных пазух, то ли – гайморовых полостей. Поставив, походя, этот диагноз, врачиха выписала капельки в нос – протаргол, который я тут же купил и начал закапывать. Через несколько дней боль утихла, но осталось в голове нечто неосязаемое, но мешающее, несвежесть какая-то, зачумлённость. Я старался на это внимания не обращать, но оно всё равно во мне оставалось.
Это теперь я понимаю, что жизнь моя сломалась в те дни. Не будь их – всё было бы по-другому. Но что об этом жалеть, всё равно ничего не изменишь. Жизнь была бы разнообразнее, интереснее, и я многого, не сомневаюсь, в жизни достиг бы, если б былая работоспособность у меня сохранилась. Но тайная болезнь исподволь подтачивала мой мозг, и в сорок три года в один миг я стал ни на что не пригодным. Но и при этом при всём жизнь моя сложилась удачнее судеб большинства моих однокурсников. Девяносто процентов из них не поднялись выше начальника или механика участка на шахте или преподавателя в вузе, а у многих и личной жизни полноценной не вышло. У меня всё это было, и работа незаурядная, и успехи (и промахи), и самая лучшая в мире семья; пока дети не выросли, не ушли, не было счастливей меня человека, в чём заслуга жены моей, Леночки, несомненна.
... О болях моих головных узнали каким-то образом в школе, может быть, я уроки последние пропустил, получив освобождение от них у врача. Учителя ко мне проявили внимание, участие приняли, иные – своеобразное очень. Клавдия Алексеевна, например, предложила перенести госэкзамены мне на осень. Очень был бы я ей благодарен за это! Военкомат сразу бы руку на меня наложил, что равносильно бы было самому её на себя наложить. Иронично рассыпавшись словами признательности за заботу, я решительно её отклонил и сказал, что буду сдавать вместе со всеми. (В школе я умел быть находчивым, метким, та же К. А. не раз говорила: «Ну и язва же ты, Платонов»).
... Накануне экзаменов тётя и дядя повели меня в магазинчик, что как раз церкви напротив, покупать мне костюм – на те семьсот рублей, которые мама оставила. Костюм был хорош, шерстяной (шевиот ли, бостон – в этом мало я разбираюсь), цвета тёмно-стального и сидел, как ни странно, на мне хорошо[14] и стоил семьсот рублей ровно. Я уже радовался ему – красно-коричневые штаны и к ним такая же куртка мне порядком поднадоели[15], – однако радость моя была преждевременной. Одобрив костюм, тётя Наташа почему-то его не купила. Я был сильно обижен, но унынию предавался недолго, не судьба, значит, мне в красивом костюме пощеголять.
... а пощеголять так хотелось. Помню, в Костин приезд то ли осенью, то ли весной, я выпросил у него китель с погонами и помчался в нём в школу покрасоваться. Ну, и зря, – сделав вид, что никто ничего необычного не заметил, «дурачок», – подумали, верно.
... После этого случая я старался вести себя посолиднее, сдержанно, не выражать удивления, вообще чувств никаких, равнодушно цедить в разговоре слова (но не с Леной Полибиной), изображать из себя человека, повидавшего всё. Очень дорого мне обходились до этого непосредственность, живость и эмоциональность моя.
... Поскольку в табеле у меня оказались три годовые четвёрки (из них две несправедливые явно, так как в последних двух четвертях у меня было "пять"), и на медаль я вроде не выходил – хотя госэкзамен мог это поправить, то меня и не срезали даже по литературе, несмотря на директорскую неприязнь. Впрочем, она проявилась в другом. Все экзамены я сдал на отлично, в том числе сочинение и немецкий, но годовые четвёрки мне не повысили, а две из трёх повысить не только могли – были просто обязаны, и тогда бы у меня была серебряная медаль. Нет, не дали, и четвёрки пошли в аттестат. Радостям, обещанным золотой медалью, не было суждено состояться.
... до конца срока подачи заявления в институт оставалось чуть больше месяца, но я никак не мог определиться, куда поступать. Меня влекла физика, математика, манило синее море. Я перебирал "мореходку", Ленинградский кораблестроительный институт, МГУ, но по невежеству моему ни на чём остановиться не мог. От университета меня отвратило чьё-то внушенье о том, что оттуда направляют в школы работать учителем. А уж учителем я быть ни за что не хотел. "Мореходка"? Но не стану же сразу я капитаном, а иным быть было неинтересно... Корабли строить? Дело рутинное, а мне хотелось что-то новое узнавать, открывать. Дядя Ваня предлагал поступать в Симферополь, в торговый или винодельческий техникум, но это я отвергал. Виноделие и торговля обещали сытую жизнь, но разве в этом смысл жизни? Да, и техникум – для меня оскорбительно мало. Я способен на большее. Только где, как способности свои проявить? Я не знал, и никто не мог мне посоветовать. Вот, что значит среда...
... До сих пор не пойму, что такое случилось, что стряслось, что я срочно, до вечера выпускного, получил документы и, не успев попрощаться с товарищами, морем выехал на Кубань. Накануне я встретился только с Леной на набережной и получил фотографию, которую у неё перед тем попросил. У подъёма на горку мы ещё сфотографировались с нею и Олей Лемпорт, и с маленькой девочкой, с которой, дурачась, я поменялся головными уборами. Не оттуда ли к беретам любовь у меня?
Перед отъездом тётя Наташа подарила мне вместо костюма пальто чёрного цвета, демисезонное, с рукавами покроя дотоле мне неизвестного – реглан. По всему, из дома отдыха тоже. Сей "подарок" восторга не вызвал, но я безропотно принял его.
... в шесть часов следующего утра (дату можно точно узнать по "Заявлению Советского Правительства") палубным пассажиром теплохода "Адмирал Нахимов", так трагически погибшего спустя сорок лет, я отчалил из Ялты на Черноморское побережье Кавказа, на Туапсе. Впервые я плыл морем на большом корабле (раньше только на катерах доводилось). Но что-то смазало мои впечатления. Без сомнения, этим что-то явилась тревога, возникшая в полдень на корабле от репродуктора корабельного радио. Напряжённо-торжественный голос диктора возвещал:
– Вчера утром... войска Южной Кореи... напали на территорию Корейской Народно-Демократической Республики. Силами армии КНДР нападение отбито. Войска КНДР, перейдя демаркационную линию, преодолевая ожесточённое сопротивление противника, стремительно продвигаются на юг Корейского полуострова...
Конечно, я не могу дословно по памяти восстановить передачу, но отлично помню, что на корабле воцарилась зловещая тишина: «Неужели снова война?» Все мы знали, что у нас с КНДР договор, Южная же Корея – за Соединённые Штаты. И во что это может вылиться, не представляли...
Я в воспоминаниях не касаюсь перипетий международных событий после войны (для всего бы сил и времени не хватило) и того, как нам их радио, газеты, учителя представляли. Мы, конечно, были осведомлены и о речи Черчилля в Фултоне, о разногласиях по Германии, о создании там Бизонии, а за тем и Тризонии – ФРГ, за которой вслед последовало появление ГДР. О взрыве атомной бомбы в СССР в прошлом году, о победе коммунистов в Китае, что взрыв радости вызвало небывалый. О правительствах стран советского блока, о врагах народа в руководствах этих дружеских стран, и о казнях этих врагов, о предательстве клики Тито-Карделя – это уже было горько, и о многом другом. Но всё это было вне нашей жизни, было фоном далёким, не касавшемся вроде бы нас непосредственно, а тут вдруг так касаемо близко: «война!» Оттого и нет других впечатлений ни от моря, ни от "Нахимова", ни от Туапсе, ни от встречи с мамой в Костромской...
... очнулся я в комнате Генки Мишучкина. За столом сидели двоё ребят и две девушки: Дударева и... Васильева Женя, на этот раз проявлявшая интерес живейший ко мне. Женя закончила первый курс Краснодарского пединститута и приехала на каникулы. Была она очень милой, приятной, и ямочки на щеках её были по-прежнему хороши, но любовного чувства к ней я уже не испытывал, не прерывалось дыхание при виде её, и пути наши навсегда разошлись. Я был независим, ровен, спокоен и деланно равнодушен, как человек, повидавший в жизни много всего. Когда все ушли, и мы с Геной остались вдвоём, он сказал мне:
– Брось ты эту манеру, Володька! Будь самим собой. Лучше, когда твои чувства и мысли отражаются и в голосе, и в лице.
Как ни странно, но я его послушался сразу. Расхохотавшись, я стал рассказывать ему что-то голосом своим, не искусственным.
– Ну, вот и хорошо, – резюмировал он, дослушав рассказ.
Но не всё было так хорошо. Я, по-прежнему, не знал, куда же податься. Генка увлекал меня радиотехникой и увлёк таки её перспективами[16]. Мы оба послали свои заявления в Москву, в Энергетический институт имени товарища Маленкова, на радиофакультет.
... Из месяца, что провёл я в Костромской, помню только, что мама была очень огорчена тем, что тётя Наташа костюм мне не купила, да что очень сильно запаздывали газеты, по которым следил я за корейской войной… Реляции шли оттуда победные, это наполняло сердце моё ликованием: «Мы побеждаем!» Вот уже и вся Южная Корея в течение нескольких дней в руках Ким Ир Сена. У американского ставленника Ли Сын Мана только порт Пусан[17] на самой оконечности полуострова. Ещё маленькое усилие, и его вышвырнут в море, и вся Корея станет социалистической страной.
... да, гладко было на бумаге...
... случилось невероятное, впрочем, только для тех, кто не знал о диких провалах сталинской дипломатии (я только год спустя, сопоставив все действия и шаги наших правителей, пришёл к этому выводу, но, понятно, помалкивал). В Совете Безопасности ООН накануне конфликта США, Англия, Франция провалили (применив вето) советское предложение об изгнании из ООН чанкайшистского представителя, о замене его представителем КНР. Тогда, в знак протеста (нашли перед кем протестовать!), представитель СССР в этом Совете покинул заседание и вылетел в Москву (по указанию Сталина, ясно, без него никто б не посмел). И вот, с началом Корейской войны, собрался Совет Безопасности и при единогласии членов его (место советского представителя пустовало, некому против было голосовать) объявил Северную Корею агрессором[18] и принял решение о посылке туда войск ООН для отражения нападения.
... Разумеется, мы тут же стали вопить, что решение неправомочно, но ответ получили очень резонный: кто виноват, что вас не было на заседании?! Вы добровольно в заседании не участвовали, право вето своё не использовали, все присутствовавшие были "за"… Разумеется, мы тут же вернулись в ООН, в пустой след руками махать.
... пока танковые дивизии КНДР катили стремительно к южной оконечности полуострова, спешно создавались силы ООН, в основном из американских военных соединений при символическом участии ряда стран (батальон, полк, бригада) из американского блока. Высадив внезапно с моря десант севернее Сеула, американцы вмиг перерезали полуостров, главные силы КНДР были отрезаны и обречены. Но внезапным удар была не для всех, не для всех, но об этом чуть ниже.
... Получив вызовы из института, мы очутились в Москве, в Лефортово, в МЭИ в первый день жаркого августа.
05.07.96 04.06.00 24.05.03
Комната в общежитии – четырёхэтажном здании постройки тридцатых годов с ленточными окнами вдоль этажей – была совсем небольшой. В ней – две двухъярусные кровати, между ними узкий проход к окну от дверей и небольшой стол со стульями у окна. Мне досталось место внизу, слева от входа, Генке – справа. Надо мной поместился славный малый, Женька Феськов, а над Генкой какая-то бесцветная личность, следа не оставившая.
... узнав в институте расписание экзаменов и номера групп куда, мы попали, а попали мы все в разные группы, мы начали головы набивать знаниями из учебников с утра до ночи, прерываясь, когда надо было перекусить. Где перекусывали – я не помню, но иногда варили на кухне картошку. Кто-то из нас оказался запасливым и приехал с кастрюлей средних размеров, и кастрюля та оказалась подспорьем бесценным в наших бесхитростных развлечениях после занятий по вечерам, когда начинались хождения "в гости". Мы подвешивали кастрюлю с водой над дверным косяком, привязав к одной ручке её бечёвку, другой конец этой бечёвки закреплялся на ручке двери. Дверь, как и положено, открывалась внутрь комнаты. Когда дверь стремглав открывали, а её именно так всегда открывали – стремглав, так как молоденькие девушки, парни не умели ходить – они мчались, бежали, летели, врывались, – так вот, когда дверь открывали, бечёвка – за ручку кастрюлю вниз потянув – враз опрокидывала её, обрушив три литра холодной воды на влетевшую горячую голову. Ошарашенный и подмоченный посетитель валил с хохоту всех, и забаву эту быстро в других комнатах переняли, так что и нам пришлось пострадать от собственной выдумки, посему мы к соседям входили теперь осторожно, после стука дверь рукой приоткрыв, пережидали пока выплеснется сверху на пол вода.
... Одуревши от чтения, днём мы давали себе передых, запуская во двор бумажные самолётики с третьего этажа из окна своей комнаты. Описав плавно дугу, самолётик красиво снижался, скользил по зелёной лужайке двора и там в траве застревал. Увлечение это стало повальным. Отовсюду и с нашего, и с вышележащего этажа, кружа, летели во двор самолёты, превращая его во двор зимний и белый. Так длилось два дня. На третий, пустив очередной свой самолёт, я заметил, как из-за угла вышла группка мужчин. Я мигом спрятался за стеклом, наблюдая за ними. Мужчины, задрав головы вверх, равнодушно смотрели на облака и на летящие из окон самолёты. Постояв минут пять, полюбовавшись на небо, они молча, спокойно ушли. А спустя полчаса, под надзором этих самых мужчин, строители самолётов, коих мужчины те за запуском засекли, были выведены во двор, и, к восторгу нашему беспредельному, их заставили граблями, мётлами очищать двор, лужайку от самолётного мусора. Ах, как весело было смотреть на попавшихся простаков, на работу их, на прощание с ними надсмотрщиков. Им ни много, ни мало пообещали не допустить их к экзаменам, если ещё хоть один летательный аппарат покусится на девственную чистоту дворового газона.
... самолёты перестали летать…
09.07.96 04.06.00 24.05.03
... Первым экзаменом во всех группах был экзамен по русской литературе. В большой светлой комнате нас рассадили по двое за столами, а на доске написали три темы, каждый волен одну из них выбрать по вкусу себе. Первые две касались, кажется, Горького и Салтыкова-Щедрина. Третья тема – свободная. Смысл её – мы за мир во всём мире.
Прочитав названия первых двух тем, я понял, что путного не напишу. Оставалась свободная тема. Я взялся за неё, и вдохновение меня понесло. Вступление я начал с того, какой дорогой ценой достались нам мир, наша победа. Причём как-то ловко ввернул совершенно ненужную, на мой теперешний взгляд, цитату из выступления Молотова: «Наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами». Обосновав разрушениями войны и лишениями, перенесёнными советским народом, особую надобность мира для нас, для улучшения жизни людей, для выполнения планов, что на это направлены: строительство гидроэлектрических станций на Волге, великий сталинский план преобразования природы в Европейской части Союза и всё остальное, я с искренним восторгом писал, что все эти планы советский народ осуществляет по замыслам великого Сталина и под его руководством, недаром стройки эти в народе зовут сталинскими стройками коммунизма. Для всего этого нам нужен мир, и советское правительство прилагает неимоверные усилия для сохранения мира. И я перечислил все многочисленные предложения и действия правительства СССР, направленные на сохранение мира.
Конечно, я сейчас не могу так свободно, логично, слогом отнюдь не избитым эту тему развить. Но тогда меня, говорю, понесло.
Проверив текст, и знаки препинания в нём, я сдал сочинение, не ожидая, впрочем, ничего хорошего от него.
По заведённой традиции день после экзамена освобождал меня от всего, я был совершенно свободен и мог делать то, что хотел. И я на трамвае поехал на Москву посмотреть, иногда из него вылезая там, где что-то заинтересовало меня. Трамвай кружил по незнакомым мне улицам, где были одноэтажные деревянные домики с поленовскими двориками, травой, крыжовником, яблонями, липами, тополями – этими остатками купеческой старой Москвы, невообразимой в столице социалистической Родины. Но и она появилась огромным многоэтажьем домов, трамвай выкатился на площадь, где был ЦК комсомола, и в этом было что-то значительное для меня. Я вышел на площадь, но ничего особенного в высоком здании не нашёл. Вечерело. Окна в домах вспыхнули ярким электрическим светом, осветившим сумрачный сквер, и это было красиво, но жизнь за этими стёклами текла для меня совершенно чужая, и ей до меня не было дела… Возвращаясь, я соскочил на ходу с подножки вагона на повороте, где трамвай замедлял ход близ сада имени Баумана. В небольшом, но с густыми деревьями, парке на помосте, на возвышении, играл духовой оркестр и трубы нарядно поблескивали золотистой латунью. Кружились пары на танцплощадке под звуки томной мелодии. Всё было так мне знакомо и недоступно, и приступ грусти, тоже давно мне знакомой, меня охватил и стало жалко себя, своей незадачливой юности без девичьей жалости, ласки, любви.
Добравшись до вечернего общежития, я увидел толпу возле красного уголка. В дверях толпились абитуриенты, которых не мог вместить переполненный зал. А там, как сказали, чудо невиданное – телевизионный экран. Мне тоже захотелось взглянуть на него, и я с превеликим трудом сумел втиснуться в зал. Там, на столе стоял ящик, большой, втрое больше ящиков из-под папирос или водки, а в нём маленький, малюсенький смехотворно, экран, чуть больше папиросной коробки "Казбека". Перед экраном, чуть-чуть увеличивая его, была линза укреплена на кронштейнах, и вот её-то размеры меня поразили, никогда подобной не видел. В увеличенном линзой экране мелькали серые изображения, как в чёрно-белом кино, потом крупным планом появилась некрасивая дикторша, стала о чём-то вещать. Всё это не показалось мне занимательным, и я выбрался из душного зала. Пора было спать, а назавтра готовиться к следующему экзамену – письменной математике. Не надо думать, однако, что в дни подготовки я из общежития не вылезал. Бывало, обалдев от занятий, выскочишь на часок, проедешь несколько остановок, соскочишь на повороте, где трамвай замедляет ход, тормозя, и пешком прогуляешься, зайдя по пути в магазин купить что-то поесть. Это вот помню, а о столовой следа не осталось, хотя в институте она должна была быть. При Сталине было много столовых, да и при Хрущёве ещё, это при Брежневе они стали таять, как снег, превращаясь в непомерно дорогие с невкусной едой рестораны. Но тогда, занятый мыслями об экзаменах, при полном равнодушии к съедаемым блюдам, я столовую не запомнил, зато помню солнечный день, скамейку у входа в сад Баумана, я булочку свежую уминаю и запиваю из бутылки газированной сладкой водой. И тут меня вдруг замутило, затошнило, как весною в Алуште. Я вырвал в рядом стоявшую урну и свалился обессиленный на скамейку. Вид мой, вид, как я думаю, позеленевшего после рвоты лица, привлекал внимание женщин, проходящих мимо меня, они подходили ко мне, участливо спрашивали, не вызвать ли скорую помощь, но я отказывался: «Спасибо, не надо, мне нужно только отлежаться немного». Часа через два я поднялся вновь полный сил и зашагал в институт. Это был последний приступ неизвестной болезни, неизвестно откуда и почему свалившейся на меня.
... через день в институте вывесили отметки за сочинение. Против своей фамилии я увидел пятёрку. Это было неплохое начало, и нечего говорить, как на душе у меня отлегло. Генка получил за сочинение двойку, для него в МЭИ всё было кончено, в то время как я был полон надежд – самое трудное миновало. Математика для меня чепуха.
... Гена до конца экзаменов ещё жил в общежитии, занимался своими делами, работу искал, строил планы, как год перебиться.
Феськов получил по литературе четвёрку, у него тоже было шансы высокие.
... экзамен по математике. В прежней аудитории нас, по-прежнему, рассадили по двое за столом. С доски сдёрнули покрывало, и перед нами предстали два варианта примеров, задач. Их было пять, этих примеров, и они были неприлично для вуза легки. Я решил их мгновенно, всё так хорошо упростилось, что я, не проверив, сдал работу задолго до срока. Должен сказать, что не всем даже лёгкость такая была по плечу. Всё время сзади высовывалась голова и, заглянув в мой листок, тут же скрывалась, чтобы через минуту появиться опять. Списывал некто.
09.07.96 13.06.00 24.05.03
... Да, всё было так просто, я сдал лист свой первым, не удосужась проверить, старую истину: «Поспешишь – людей насмешишь» позабыв. Вышел гордый собой и довольный, как никак два экзамена с пятёрками позади.
... заноза тревоги возникла лишь к вечеру, когда я, вернувшись с шатания по Москве, узнал, что в группе Феськова были такие же варианты, и ему достался такой же, как мне. Четыре ответа у нас с ним сошлись, в пятом обнаружилось расхождение. Я стал лихорадочно вспоминать выражение, а затем начал преобразования с ним. И тут обнаружил описку. Дикую. Нелепее не придумать. Вместо lg100 = 2 я написал единицу. Ребёнок знает, что только десять, помноженное на десять, даст сто в результате, а десять, взятое один только раз, так десяткою и останется. Как могло это случиться? До сих пор не пойму. Ко всему, выражение так легко упростилось, что и тени сомнения не было у меня. Простой результат усыпил мою бдительность, а я знал, чем потеря бдительности грозит. Да, настроение моё резко упало, хотя я понимал, что двойки не будет и втайне надеялся на четвёрку (из пяти четыре решил правильно ведь, да и в пятом не ошибка – описка). К тому ж и на устном экзамене можно улучшить своё положение. Ещё три пятерки у меня впереди: математика устная, физика и немецкий. Блажен, кто верует.
... Ну, а теперь вернёмся назад, к тем блаженным часам, что провёл я после легчайшего в мире экзамена. Я поехал в Центральный парк культуры и отдыха имени Горького[19].
16.09.96 13.06.00 25.05.03
Там, на лодочной станции возле большого пруда, сдав паспорт в залог и уплатив тридцать копеек, я взял лодку на час. Бросив вёсла и уключины в лодку, я отомкнул цепь от столбика пристани и, держа её в правой руке, ступил левой ногой на скамью лодки между носом её и кормой. От толчка лодка сдвинулась, отошла от причала, и я завис широко над водой с расставленными ногами в положении неустойчивом, в равновесии, так сказать, динамическом. Одна нога в лодке, у борта, вторая – на крае настила причала. Стоило мне любой ногой шевельнуть, как лодка, качнувшись, выказывала угрожающее стремленье отринуть от берега. Тогда б ноги мои, левая ль, правая, или обе совместно, соскользнули б с опоры, и я рухнул бы вниз. Оттолкнуться от пристани и рывком броситься в лодку я не мог, не успел бы мгновенно сместить в лодку центр тяжести тела – весьма далеко, – и оказался б в воде. И от лодки я не мог оттолкнуться, чтобы вспрыгнуть на пристань, так как борт от малейшего шелохновения норовил рвануть от меня, и я шлёпнулся б в пруд неминуемо – вот что значит отсутствие должного трения!
Трудно представить отчаянность моего положения, я ведь, вдобавок, боялся не только воды, но и паденья меж лодкою и причалом, мог бы, я думал, и голову, ударившись, проломить. Мысль моя работала лихорадочно, я искал выхода, но его невозможно было найти. Не было ни одного человека в округе, не было никого, кого можно было бы на помощь позвать, кому мог протянуть бы я руку или кто лодку бы к берегу за цепь подтянул. Цепь носовая всё время была в руке у меня. Я сам попробовал было за неё потянуть, и нос ко мне повернулся, но корма-то, корма... Лодка крутилась, и корма, и злополучный борт с моею ногою стремились удрать от меня. Я уж и так почти на "шпагате" держался. Правда, от цепи и польза была. Цепь, если её не беспокоить, не давала своевольничать лодке, но сколько я мог так продержаться? Рухну, в конце концов, в пруд ко всеобщему веселию публики, которая, будьте покойны, уж тут непременно появится. Хуже всего, если голову не разобью, то, что в мокрой одежде придётся через половину Москвы до общежития добираться, а о том, как там будет воспринято моё появление в таком виде, я старался не думать.
... так я тосковал, над водою распятый, но всё ещё не сдавался. Едва заметным шевелением пальцев в ботинке, молекулярным движеньем ноги, покоившейся на доске за бортом, я старался подвинуть борт этот к берегу. Увы, бесполезно! Только чудо могло спасти меня от падения. И чудо свершилось таки, как когда-то случилось оно на Вуоксе. Вдруг в напряжённых ногах я почувствовал едва заметное облегчение, и я понял, что лодка послушалась и на один-то, пожалуй, всего миллиметр приблизилась к пристани. Но это был золотой миллиметр. Он решил всё. Не дыша, осторожно подтягивал я одеревеневшую ногу и лодку с нею, конечно. Вот просвет меж ногами уже невелик, я решаюсь и, резко склонив тело к настилу, вырываю ногу из западни. От толчка лодка мгновенно отшвыривается чёрт знает куда, но ноги там моей уже нет, обе ноги мои уже на опоре незыблемой. У-ух!.. Вздох облегчения.
Теперь подлая лодка в моей полной власти, я подтягиваю нос её цепью к себе, с носа влезаю в неё, перебираюсь на середину и плюхаюсь на поперечную доску сиденья. Остаётся вставить в дырки уключины, вложить вёсла в них, взмахнуть вёслами, пронеся их назад низенько над водой, и, погрузив их легко в воду без всплеска, напрячь бицепсы для гребка. Лодка неслась, и наслаждению моему не было никакого предела. Ведь скольжение сродни полёту, и я летел над водой, посылая лодку сильными гребками вперёд, на ходу разворачивал её круто на месте резким разводом вёсел в противные стороны или останавливал сходу, табаня, и снова мчался без устали. Есть наслажденье в труде. В доставляющем удовольствие. Укрощённая лодка чутко отзывалась на все посылы мои, выполняя всё, что хотел.
Всласть накатавшись и, наконец, изрядно устав, я отправился к себе в общежитие, где столкнулся с уже описанной неожиданной неприятностью.
18.09.96 14.06.00 15.08.03
Следующие дни прошли в подготовке к устному экзамену по математике.
На экзамен пошёл я в числе первой пятёрки, вытянул билет, взял со стола чистый лист бумаги с круглой гербовой печатью в углу, сел у окна за столик готовиться. Ответы на вопросы билета я знал превосходно, задачи решил быстро и первым вызвался отвечать. Но, вопреки ожиданию, экзаменатор, молодой ещё человек, спрашивать меня по билету не стал и даже мельком не взглянул на решённые мною задачи, а стал листать экзаменационную ведомость. (Тогда я этому значения не придал, а сейчас полагаю, что это была непорядочность – предвзятое мнение составлялось). Найдя там то, что искал, он сокрушённо вздохнул:
– Письменный экзамен вы сдали неважно. С таким баллом у нас трудно пройти. А вот сочинение, смотрите, вы написали отлично. Это такая редкость. Вам бы, наверное, лучше было в гуманитарный вуз поступать.
Я робко заметил, что в школе по математике я занимался лучше, чем по литературе. (Как я ещё был неразвит в общении! Ну к чему эта фраза? Чем она могла мне помочь? Лучше бы попытался рассказать об ошибке – по ведомости её не узнать! – убедить, что это описка, нелепая, дикая, тогда, может быть, он отнёсся ко мне б снисходительнее, ведь оценку по письменной работе можно было б опротестовать. Этого тогда я не знал).
– Ну, что ж. Я дам вам пример. Если вы решите его, тогда может выйти в среднем хороший балл по результатам двух экзаменов.
Он написал на листе довольно громоздкое выражение с секансами и косекансами и предложил мне его упростить, но не отпустил меня от себя, что, конечно, мешало сосредоточиться. Я терпеть не могу, когда кто-то смотрит на то, что пишу, нервничаю, начинаю спешить, торопиться.
Написанное экзаменатором выражение нисколько не испугало меня: нечто подобное мы в школе решали, к тому ж и все формулы тригонометрии я знал на зубок. Я смело приступил к преобразованиям. Однако дело сразу же не заладилось, выражение изменялось, но не упрощалось нисколько. Видно, я сразу не сделал нужной замены. Надо бы было бросить его и начать всё сначала, но под нетерпеливым взглядом экзаменатора я не мог на это решиться и продолжал бессмысленные замены, не дающие результата, уже холодея от мысли, что время проходит, а я всё не могу решить не бог весть какой трудный пример.
Наконец, мой мучитель сказал: «Достаточно», – и поставил в экзаменационную ведомость тройку.
Нечего и говорить, как я был огорчён и расстроен. Если я не был убит, то лишь от надежды, что пятёрками от следующих экзаменов я наберу проходной бал. (Как же я заблуждался! Раненым не подают руку помощи, их добивают).
После экзамена поехал на улицу Горького[20] побродить. Затерявшись в толпе, я спустился по улице вниз к Охотному ряду. Здесь на углу по правую руку был уютненький магазинчик под вывеской "Московские сухари", и сухарики в нём были отменные. В очень чистом небольшом помещении тонко пахло сладостью и ванилью, а на полках вдоль стен в лоточках лежали вкусные сухари десятков сортов. Я до того перепробовал их немало (не первый раз заходил в магазин) и остановился окончательно на ванильных. Я купил большой кулёк сухарей, и вновь побрёл по улице Горького, теперь уже вверх, разгрызая сладкие рассыпчатые сухарики...
В общежитии мы жили по-прежнему вчетвером. Генка не спешил покидать первопрестольную, пропадал целыми днями, всё ещё искал где бы устроиться на работу, но не находил ничего. Настроение у обоих было подавленное. Денег не было, и мы упражнялись в открытии честных способов добывания их.
20.09.96 14.06.00 16.08.03
Кто-то всерьёз рассказал: в медицинских вузах нехватает скелетов для обучения и для опытов, так как родные предпочитают хоронить покойников целиком, не отдавая на растерзанье анатомам. Ввиду этой нехватки мединституты заключают договора с живыми обладателями скелетов, дабы заполучить их (скелеты) после смерти живых. Причём, при подписании договора сразу платят наличными сто рублей.
Мы кинулись по Москве искать учреждения, где можно бы было заложить свой посмертный скелет, но, к сожалению, не нашли.
… Из Алушты мне переслали адрес тётки Лены Полибиной в Ташкенте, у которой была сейчас Лена (она поступала в тамошний мединститут), и я стал посылать ей (Лене, не тётке) после каждого экзамена длинные (на многих листах) письма, описывая наше житьё-бытьё, пересыпая написанное грустным, печальным юмором...
... Наступил экзамен по физике. Я взял билет, быстро подготовился, решил все задачи и пошёл отвечать. К ответам по билету претензий не было никаких. Начались дополнительные вопросы. Один, второй, третий, ... десятый. Я безукоризненно ответил на все.
– Довольно, – сказал экзаменатор и... поставил четвёрку в экзаменационный листок.
Это было несправедливо. Я понял, что из-за тройки по математике меня бессовестно режут. Сейчас бы я спросил: «Почему?», а тогда несмелый, неопытный молча проглотил эту подлость.
Да, с теперешним опытом я бы действовал по иному. После письменного экзамена по математике пошёл бы в приёмную комиссию и доказал бы, что у меня не ошибка, а описка, могу заново сегодня же с любой группой экзамен сдавать. В крайнем случае, дошел бы до директора и министерства. Точно так же после экзамена по физике, указав на предвзятость преподавателя, потребовал бы экзамена перед комиссией. Но, увы, ничего этого я тогда не знал, не умел.
... с двойками отсеивалось очень много абитуриентов, и я ещё мечтал пройти в институт.
... И вот, последний экзамен. По немецкому языку.
Билет попался нетрудный, вопросы по грамматике и текст – биография Бетховена, которую я знал наизусть. Отвечал я отлично, точно рассказал о правилах по грамматике, безупречно перевёл текст и бойко пересказал содержание. Я был в ударе, мгновенно отвечал на вопросы, не получив ни одного замечания, ни одной поправки. И, тем не менее, "немка" поставила мне четвёрку. Было больно и горько от такой нечестности взрослых людей.
Через два дня был вывешен список прошедших по конкурсу. Меня в списке не было. Проходной балл на наш факультет -– 19,5. Мне нехватало полбалла. Если бы физик и "немка" или кто-либо из них оказались порядочными людьми, то я бы поступил в институт непременно. Сделали они таки своё чёрное дело.
Я был в полной растерянности. Генка Мишучкин закончил бесполезные поиски и укатил в Ригу к тётке, зовя с собой и меня, но мне в Риге было нечего делать.
В приёмной комиссии, где толпились бедняги, получавшие назад свои документы, ко мне подошёл представитель Ивановского энергетического института: у них недобор, и меня сразу зачислят студентом. Но в Иваново ехать мне не хотелось: у меня была тройка, и до сессии я оставался совсем без стипендии. Ради Москвы можно было решиться на четырехмесячное без денег житьё, но в Иваново... И я отказался. Словом, повёл себя как последний дурак, как безмозглое существо, а не мыслящий человек. Кто ждал меня в других вузах Москвы?... А без них меня ждала армия.
Без денег бы и в Москве, разумеется, не прожил бы, как и в Иваново – ну что там, на разгрузке вагонов, заработать я мог?! Значит, надеялся на мамину помощь, да и тётки, если бы попросил, думаю, рублей по пятьдесят согласились бы выкраивать до января. Но в Иваново был бы студентом, учился, а, закончив первый курс на отлично, преспокойно мог бы перевестись и в Москву?.. Да и в Иваново мог доучиться, если б понравилось.
Вот в таком положении я по глупости своей оказался. О возвращении домой не могло быть и речи – я сгорал от стыда. Год надо было как-то прокантоваться. Несчастливцы, вроде меня, но в большинстве гораздо слабее, кинулись группами и в одиночку по институтам Москвы: может где недобор. Я метался со всеми. Побывал и в Темирязевской академии, и в иститутах Стали, Цветных металлов и золота, и в Гидромелиоративном, и где-то ещё... Не было нигде недобора.
... о своём "друге" из Серпухова я и не вспомнил ни разу, может быть потому, что не было медали у меня никакой.
... Делать всё же что-то надо было немедленно. От кого-то из сотоварищей по несчастью я узнал, что приём есть в лесной техникум на станции Правда под Москвой, по Северной дороге в двадцати километрах.
... в солнечный день первого, кажется, сентября я приехал на станцию. Почерневшие срубы бревенчатых двухэтажных домов и одноэтажного, но обширного техникума не показались мне мрачными в золотистых лучах тёплого осеннего солнца. Сдав документы, я был сразу зачислен учащимся третьего курса техникума, куда никогда не стремился и где не собирался долго задерживаться. Лишь бы зиму как-нибудь перебиться. Но и это было делом нелёгким: стипендия – всего сто рублей, на брежневские – это рублей двенадцать выходит. Не хватит на хлеб и на молоко. Будущее ничего хорошего не сулило, кроме, авось, не пропаду как-нибудь. Мысль, согласитесь, не ободряющая... Вот результат того, что первому порыву поддался. Иваново тебе не хорош! Сидел бы сейчас там, как у Бога за пазухой. Взвесить всё, последствия оценить не сумел. Но это была бы уже совершенно другая жизнь, которой не знаю и о которой потому никогда не жалею. Только на себя, на глупость свою иногда досада берёт: это надо суметь столько промахов совершить! Не жалею и потому, что тогда бы не было Лены, любимой мной по сей день, не было бы той семьи, где был счастлив безмерно с Леной и нашими чудными мужичками.
... Стипендия была всего сто рублей, но об этом как-то не думалось. Начались занятия в техникуме, унылые, скучные. Пошли дожди, такие же скучные и унылые, как и занятия, – серые, грязные, глинистые. Всё помрачнело и наводило тоску беспросветную: и просторные классы с безликими серыми тенями вместо преподавателей и учащихся, с которыми не было ничего общего у меня, и большая комната в общежитии, где нас было восемь или двенадцать. Ребята все были крепкие, плотные, все гораздо сильнее меня, и чувствовали себя они здесь спокойно, уверенно. А я впервые остро ощутил свою худобу, нескладность и слабосилие, хотя никто меня не обидел ни словом, но никто и не замечал. Они жили отдельной от меня привычной для них жизнью. И ни одного лица я не запомнил.
... в голове моей по-прежнему висела невидимая завеса перед глазами или за ними, отделяя то ли меня, мозг мой, от внешнего мира, то ли мир от меня неприятным досадливым отчуждением. Поликлиника оказалась с техникумом по соседству, и я решил проверить, действительно ли у меня воспаление этих самых придаточных полостей или пазух. Меня всё-таки беспокоило это последствие перенесённого в мае в Алуште приступа дикой головной боли. Сейчас боли не было никакой, но вот эта преграда... Она не мешала мне общаться с людьми, не отразилась ни на моих способностях, ни на трудоспособности вообще. Но от неё было как-то нехорошо, точно всё вне меня происходило в аквариуме за незаметным, но постоянно присутствующим стеклом. Это было даже немного мучительно, и я заглянул к врачу по уху, горлу и носу.
Врач – пожилая участливая женщина – внимательно выслушала мой рассказ о перенесённой болезни, о том, какой и как был поставлен диагноз, о моём теперешнем самочувствии и направила меня на рентген. Снимок показал, что придатки мои чистые совершенно, никакого воспаления ни лобных пазух, ни гайморовых полостей у меня нет. Но от этого мне легче не стало.
... я ещё кое-как тянул на оставшиеся денежки, сократив питание до хлеба и молока, но они, проклятые, всё-таки таяли. Не лучшее положение было и у других. Более предприимчивые ребята искали способ подзаработать, я же и искать не умел, не представлял, как это делать, то есть я знал, как устраиваться на работу, но ведь здесь надо было найти работу на день или час.
В одну из суббот после занятий один из наших парней, самый высокий, плечистый, войдя в комнату, сказал, обращаясь ко всем: «Леспромхозу нужны люди на ошкуровку брёвен. Расплачивается в тот же день. Кто пойдёт завтра со мной?» Вызвались все.
В воскресенье с утра мы отправились к железной дороге, где лежали штабеля неошкуренных брёвен. День выдался ясный, но после прошедших накануне дождей было сыро, на чёрной грунтовой дороге там и сям лежали плоские озёрца маленьких лужиц, в них уже весело отражались блики всходившего солнца. Солнечный блеск и ожидание заработка повысили настроение, и уже всё в окружении не казалось таким беспросветно безрадостным.
... нам дали скребки – остро заточенные лезвия, слегка выгнутые дугой, с деревянными ручками по краям, обращёнными в сторону острия. Работа оказалась нехитрой: сев у края верхом на неошкуренный ствол задом к его восьмиметровому продолжению, заводишь скребок под кору с торца и, отъезжая назад по бревну, тянешь рывками ленту коры, отделяя её от скользкой, клейко сверкающей древесины ещё свежей, душистой сосны. Солнце вызолачивает оголённый ствол, густой запах смолы одуряет, и растёт в сердце неуёмная радость и от воздуха, солнцем пронизанного, и от лёгкого напряжения этой приятной работы. Поворачивая бревно, играючи сгоняешь ленту за лентой и, очистив его от коры, переходишь на новое.
... Да, работа не трудная, но к концу дня я устал: ну-ка руками туда-сюда, туда-сюда, хотя и легко, хотя лезвие будто само и скользит, а всё ж целый день...
... заплатили нам до смешного мало, не помню уже, хватило ли на обед.
... Назавтра начались снова дожди, подавляя своей безысходностью. С вымытых крыш вода лилась по отмытому дереву стен на дощатые мостки возле дома, стояла лужами на земле, текла по кюветам возле дороги, сеялась завесою и спереди, и с боков, и сзади, и даже в комнате стекала снаружи косыми полосами по стеклу.
... в такой вот безрадостный день, войдя в свою комнату, я увидел четвёрку жильцов сгруппившихся между кроватями. Один из них, Рынденков (и его, и фамилию я узнал через несколько месяцев) взволнованно говорил:
– По радио передавали, что в Кемерово открывается горный институт, документы принимают в Московском горном.
Я прислушался. Полезная всё-таки вещь радио!
– Стипендию там дают даже с тройками, – продолжал говоривший.
Последнее обстоятельство и решило мою судьбу. На другой день я уже был в МГИ; да, всё было именно так, как рассказывал Рынденков. Работала приёмная комиссия, принимала документы и, если отметки не были совсем уж посредственными, сразу зачисляла в студенты. Занятия в Кемерово должны были начаться с первого ноября.
Всё это было весьма хорошо, хотя я и понятия не имел, где это Кемерово, но возникала задача, как извлечь документы из техникума. И ещё я очень боялся, что потребуют возврата стипендии, сто рублей мы только что получили, и я начал их тратить. К счастью всё обошлось. Документы мне мирно вернули, с неудовольствием, правда. О деньгах и не заикнулись.
В МГИ я немного подрастерялся. О горном деле не знал ничего, а там было три факультета: горный, горной электромеханики и шахтостроительный. Для меня всё это звучало равно бессмысленно. Так куда же подать заявление?
... кто-то сказал, что у горняков зарплата выше, чем у механиков, и механики подчиняются горнякам. И я решил идти в горняки (и этим сузил поле возможной работы).
Я написал заявление с просьбой принять меня на горный факультет, сдал аттестат и экзаменационную справку МЭИ, и тут же получил ответную справку о том, что я зачислен студентом первого курса горного факультета Кемеровского горного института и должен прибыть в институт к началу занятий 1-го ноября 1950 года.
Если б вы знали какая гора у меня спала с плеч: я буду учиться на инженера и стипендию больше трехсот рублей получать.
... вот вам новый пример роли случая в жизни. Войди я в комнату двумя минутами позже, я бы ничего не узнал, и, Бог знает, куда б моя судьба повернулась. Так-то вот, рядом в Иваново не поехал, а теперь... После месяца тоскливого отчаяния в Правде я бы теперь в институт с радостью и к чёрту на кулички помчался.
... а где это Кемерово, я и в самом деле не знал. Представлял, что где-то далеко на востоке, в Сибири, но того, что это главный город Кузбасса, что вообще он в Кузбассе, понятия не имел – вот тебе и отличник, по экономической географии – пять.
... Итак, дела мои в Москве завершились, хотя и не лучшим образом, но и не совсем уж плачевно. Столица меня отвергла, но студентом я всё-таки стал. Осталась одна лишь забота, повидаться с Боровицким Ефимом. Из переписки с Алуштой я знал, что он с Лёней Тремпольцем поступили в Московский технологический институт пищевой промышленности, частно снимал с ним в Москве комнатушку. И адрес его мне прислали.
Поздно – начинали вползать в город сумерки – я отправился на поиски своих одноклассников. Миновала вся каменная Москва, пошли обветшалые одноэтажные деревянные домики, кривые узкие улочки с белыми пятнами свежевыпавшего снега – такого, что растает к утру, а местами уже и растаял. В закоулке, тускло освещённом редкими фонарями, я нашёл нужный мне дом. Дом был совсем деревенским, приземистым, с маленькими окнами и на них наружными ставнями, которые были прикрыты. Сквозь щели в них пробивался электрический свет, стало быть, кого-то я в доме застану. Комнатушечка, где жили ребята, была крайне маленькой, запечной какой-то, и мне кажется, я не погрешу против истины, если скажу, что они спали на одной кровати валетом. А, может быть, и не спали, может, две кровати стояли – не помню. Но в воображении всё же одна.
Я рассказал Ефиму и Лёне о том, как сложились дела и о том, что завтра уезжаю на три недели к матери на Кубань. Ефим тут же сказал, что мои проводы надо отметить, и мы сговорились назавтра встретиться вечером у кафе "Мороженое" на улице Горького.
21.09.96 17.06.00 21.08.03
Вечером следующего дня мы встретились в назначенном месте. Я с Лёней были в куценьких пиджачках, Ефим в своём длинном – до пят – пальто из кожи. Между прочим, такие пальто завезли в сорок третьем-сорок четвёртом годах из Америки вместе с "Фордами" и "Студебеккерами" как спецодежду шофёров. Такая роскошь, разумеется, до наших армейских шофёров дойти не могла. В неё приоделось начальство среднего ранга, а где даже и высшего, и низшего иногда. Это в сорок пятом году приводило к конфузу, когда стали часты встречи с союзниками. Американцы весьма удивлялись: «Почему среди вас так много шофёров?» Вот примерно такое пальто было и у Ефима – плевать нам на то, что думает о нас заграница! – да и то, в нищей голодной стране кожаное пальто – это сокровище... А о мнении заграницы кто внутри страны знал?
Прогулявшись по улице, яркой, нарядной, вверх, вниз, мы вошли в одно из лучших, нет, в единственное в своём роде в Москве кафе. Там подавали только мороженое, но зато десятков сортов, ну и, естественно, газировку в бутылках к нему и, возможно, некреплёные вина.
...мы вошли в кафе, но сначала была гардеробная в сиянии бра и блеске лакированных морёного дуба панелей, ограждения и перил. Мы тронулись в зал, но швейцар, в синем с жёлтыми лампасами, обшлагами и галунами мундире, остановил Ефима и предложил сдать пальто в гардероб. Гардеробщик, одетый в такую же пышную униформу (генерал от услужливых войск!), принял у Ефима пальто, вышел из-за барьера, почистил его костюм щёткой и спрыснул одеколоном. Пока он совершал эти действия, и Ефим получал номерок, мы с Лёней неспешно прошли гардеробную и вошли в ослепительный зал высоты преогромной, где на длинных подвесках с потолка свисали большие люстры, брызжущие снопами света, изломанного в их хрустале. В простенках меж окон лучились хрустальные бра с золотым окаймлением, на крахмальных скатертях столиков стояли в высоких искрящихся вазах свежие розы и переливался огнями хрусталь вазочек и фужеров. Публика в зале выглядела нарядно: в дорогих костюмах мужчины при галстуках, женщины в длинных платьях разных цветов, кое-где с dekolte.
... Мы нашли незанятый стол, сели, тут же к нам подсел и Ефим. Официантки с подносами сновали меж столиков, а мы, в ожидании, когда к нам подойдут, озирали великолепие, невиданное дотоле. На улицу зал выходил пятью окнами, размахом чуть ли не в три этажа, и сверху по каждому из них от потолка и до пола спускался тюль и по сторонам перевязанные внизу шёлковые белые шторы. Напротив, над залом протянулись широкие антресоли с мраморной балюстрадой. За нею виделись мужские и женские головы, пирующих в высоте.
Оглядывая зал, мы и не заметили, как появилась официантка в белом фартучке и с маленьким белым блокнотом в руке, и очнулись от её вопроса:
– Что желаете заказать? – после чего она, быстро летая карандашом над страничкой, принялась записывать наш заказ. Мы заказали по четыре порции мороженого "ассорти" и по бутылке "крем-соды" на брата.
... мы ахнули, когда всё это нам принесли. Двенадцать вазочек, и в каждой – по восемь крупных шариков белого, кремового, розового (с клубникой), шоколадного, лимонного и бледно-кофейного цвета, и к ним четыре откупоренные бутылки ситра, вспененного исходившими со дна пузырьками. Мы неторопливо принялись ложечками разрушать цветные пирамидки из шариков, запивая мороженое сладким колючим ситром. Просидели мы около часа, ведя никчемный, пустой разговор – всё важное сказано было вчера. Управившись с лакомством, мы поднялись и пошли к выходу. Мы с Лёней вышли на улицу, Фима отправился за пальто.
Мы с Лёней медленно двинулись по улице вверх, ожидая пока Ефим нас догонит. Ушли мы порядочно, а Ефима всё не было. Мы остановились, обернувшись, смотрели в толпу. Ефима не было в ней. Наконец, всё же он появился, красный, запыхавшийся, и без пальто. Сбивчиво, торопясь, он рассказал, что его перехватила в гардеробе официантка. Оказывается, мы ушли, с нею не расплатившись. Машинально встали, пошли...
За пальто с Ефима потребовали расплаты. Ну, буквально, не за пальто, а за то что мы съели.
– Ну и заплатил бы. Что бы мы тебе не отдали?– сказал я. На это Фима ответил, что у него не хватило денег за всё заплатить, и он вынужден был гнаться за нами. Но не будем гадать, хватило бы или нет – дело прошлое. Вполне могло и хватить, деньги-то у студента всегда при себе, а цены в те времена в ресторанах, кафе вполне были сносными, чуть дороже столовских, даже вина и водка были в них без всяких наценок. Лишь Хрущёв после краха своей пятилетки их ввёл, но в терпимых пределах. Это Лёня Безбрежнев и те, кто за ним, рестораны сделали недоступными.
... но вполне могло не хватить. Кто считал?!
Мы порылись в карманах и выложили свои доли Ефиму. Он побежал в кафе, расплатился и вернулся обратно в пальто. Тут, некстати, стал накрапывать дождь, мы нырнули в метро "Маяковская" и там распрощались. Они поехали к себе на квартиру, я покатил на Курский вокзал.
... была глубокая ночь. Поезд увозил меня на Кубань.
Этот приезд в Костромскую не запомнился совершенно, и вот я уже в окне лабинского поезда, отправляющегося в Курганную. На перроне мама, такая жалкая, щупленькая, такая родная, что горло сжимается судорогой. Будто я, уезжая, теряю её навсегда. Всю дорогу до самой Курганной этот камень на сердце, эта тоска.
... после станционные, поездные заботы тоску эту заслонили собой, в голове моей разрасталась тревога о будущем.
... В Москве я сразу же оказался в толчее Казанского вокзала. Зал был высок и огромен, но заполнен людьми до отказа, к кассам мне пришлось пробираться через толпу. Протиснувшись кое-как, я отыскал глазами окошечко, где продавали билеты на моё направление, и встал в хвост довольно длинной очереди к нему. В очереди, в отличие от очередей к другим кассам, в основном стояли молодые люди моего возраста. Из отрывочных слов, различаемых в шуме и гаме вокзала, я мог догадаться, что эти люди, как я, студенты нового института, набранные в Москве, но постеснялся кого-либо из них об этом спросить.
... у меня плохая моментальная память на лица. Я редко сразу запоминаю людей, виденных мною мельком или тех, с кем не общался. Я совершенно не помню, с кем стоял в очереди, с кем четверо суток в вагоне тащился до Кемерово. Но тут два лица впечатались в память мою моментально. Первое – невысокого крепыша с кожей пористой грубой и носом необъятных размеров. Затрудняюсь даже сравнить его с чьим-нибудь. У Гоголя был выдающийся нос, но тонок; этот же был к тому ж непомерно массивен. Второе – миловидное округлое лицо девушки-коротышки. Оно бы могло показаться даже красивым, если б не было таким большим для неё. Носителя феноменального носа, как позже узнаю, звали Львовичем Изей. Девушку – Галиной Шпитоновой. Мне придётся вспомнить о них, потому об этом и написал.
... Через четверо суток на исходе месяца октября в двенадцатом часу ночи поезд прибыл на станцию Кемерово. Я и соседи мои беспокоились, как искать ночью в темноте институт, где скоротать остаток ночи, если вокзал небольшой.
Вокзал, в самом деле, оказался очень маленьким, как в Курганной, но все тревоги наши рассеялись, едва мы вышли из поезда на слабоосвещённый перрон. По радио объявили, где собраться студентам горного института, прибывших этим поездом из Москвы. Мы – около ста человек – собрались в указанном месте. Там нас построили по четыре в колонну, объяснив, что идти далеко, после чего посланцы из института повели нас по городу. Городская часть путешествия довольно скоро закончилась, и мы очутились на пристани у широкой и быстрой реки, в чёрной воде которой метались береговые огни. Это была река Томь. Через несколько минут подошёл небольшой теплоходик, мы погрузились, он отчалил, забирая влево вдоль берега против течения.
Пройдя таким образом сколько ему было нужно, теплоход отвернул к противоположному берегу и поплыл в крест течению. Река быстро сносила его, но снесла ровно настолько, что он точно причалил к пристани на том берегу.
22.09.96 20.06.00 24.08.03
На берегу нас снова выстроили колонной и вывели на грунтовую разъезженную колеями дорогу, поднимающуюся в лес извивами по лощине. Лес начинался сразу же на склонах её, сосновый, высокий, густой: тьма стояла непроницаемая. Лишь иногда сквозь кроны с чёрного неба просвечивала звезда; а наш странный отряд, потерявший форму всякого строя, брёл по этой разбитой дороге вытянутой толпой, представлявшейся, видимо, фантастической стороннему наблюдателю. Одетые кто во что, в пиджаках и пальто, в плащах и шинелях, с кепками на головах, платками, шапочками и шляпами, с чемоданами, баулами, рюкзаками, свёртками, узлами и сумками мы походили скорее на беженцев или на жителей, угоняемых в гитлеровскую неволю, чем на передовой отряд молодёжи советской – студенчество. Впрочем, авангардом её вообще-то считался у нас комсомол, но по иным, известным лишь самой высокой партийной верхушке причинам, критериям, ибо в комсомоле состояли и умные, образованные, добросовестные трудяги, и, в большей мере, круглые дураки, и пэтэушники, незнайки, лодыри, пьяницы, хулиганы, в то время как среди студентов процент последних был значительно меньше.
... путь через лес был долгим и утомительным, но это всегда так: путь, проходимый впервые, кажется длиннее, чем он есть в самом деле, после он становится заметно короче.
... в конце концов, лес всё-таки кончился, колонна выползла из него, миновала несколько белевших по левую руку типовых двухэтажных домов (справа не было ничего) и вышла к двум зданиям на отшибе, стоявшим друг против друга через дорогу. За ними уже была совершенная пустота, и в эту пустоту уходила дорога. Между объявленными зданиями нас на минуту остановили, сказали, где что.
... Слева сиял всеми окнами покоем построенный корпус четырёхэтажного институтского общежития, справа был сам институт: трёхэтажное неосвещённое здание. Оно также стояло покоем, но фасад его смотрел в тёмное поле, и входа там не было. Левое крыло его обращено было к дороге и к общежитию. Вход был в этом самом левом крыле за торцом его со двора, туда нас и повели. У распахнутых двустворчатых дверей за торцом слабо светилось одно окно, зато ярко освещена была вся длинная лента сплошного стекла в переплёте на втором этаже "перекладины" этого пэ-образного здания.
...Всё было организовано чётко, хотя шёл уже, пожалуй, третий час ночи. В вестибюле нас рассортировали по факультетам. По широкой парадной лестнице мы поднялись оттуда на второй этаж, где в разных комнатах заседали комиссии во главе с деканами факультетов.
... Вызывали к деканам по очереди, по алфавиту. Когда выкликнули мою фамилию, я со своим чемоданом вошёл в большую комнату, поперёк которой стоял обширнейший стол, обтянутый зелёным сукном. На столе лежали кипы папок, вороха бумаг, за ними лица слева и справа. Посреди, за свободной частью стола, восседал декан горного факультета Западинский Арнольд Петрович, средних лет плотный мужчина с лицом суровым, изрезанным морщинами.
Я подошёл к нему, поздоровался. Он уже смотрел моё личное дело. Держа мой экзаменационный лист и просмотрев в нём отметки, он поднял на меня глаза и твёрдо сказал, сделав ударение на "вы": «Вы будете у нас учиться». После этого мне вручили пропуск в общежитие с указанием комнаты, где я должен был поселиться, предупредив, что эту ночь придётся переночевать на кровати с голой сеткой, матрасы, подушки, одеяла и постельное бельё выдадут завтра.
... мне досталась большая комната на третьем этаже в правой части фасадной стороны дома. В комнате справа и слева от дверей, у стен, стояло по две кровати с тумбочками между ними. Одна кровать притулилась под окном у радиатора отопления. В центре комнаты – квадратный стол и пять стульев.
Поскольку в комнате не было никого и все кровати были свободны, я, оценив обстановку, выбрал себе кровать в левом дальнем углу: и от дверей подальше, и не под окном, засунул под неё чемодан и, выключив свет, не раздеваясь, а, только скинув ботинки, прямо в пальто завалился на жёсткую сетку кровати. Сон пришёл без задержки.
... Утро разбудило светом и голосами. Комендант общежития выдавал матрасы и подушки, вернее, их полосатые разноцветные оболочки, и, указывая в поле на стоявшие там копны сена, направлял всех студентов набивать этим сеном полученное добро, дабы превратить его уже в настоящие матрасы с подушками.
... день был нежарким, но солнечным, ясным, и с сеном возиться было сплошным удовольствием. Вместе с другими ребятами я подошёл к копне и, выдёргивая из неё охапки сена, стал засовывать их в свой наматрасник. Ни у кого из нас не было опыта изготовления сенников, и поначалу мы набили их очень туго, так что они округлились. Тут мы убедились, что на таком матрасе не улежать – скатишься. Надо часть сена вытаскивать. Надо-то надо, но сколько? Мало вытащишь – будешь с кровати сползать, много – сетка будет давить на рёбра. В общем, вытащил сена я на глазок, на авось, полежал: земной тверди вроде не чувствую и с матраса не скатываюсь, не сползаю – и стал набирать сено в подушку.
... возвращение предстало красочною картинкой: по полю, сходясь к общежитию, ползли десятки полосатых разноцветных вялых колбас – аэростатов воздушного заграждения.
Ох же и намучались мы с сенниками своими в тот год! Сено сбивалось комками, сваливалось то на одну сторону, то на другую, приходилось матрасы ежедневно взбивать, чтобы выровнять их хоть немного. Но надолго ли?!
... К концу этого дня моя комната полностью заселилась. Вместе со мной в ней стало пять человек, четверо горняков – все из разных групп – и один шахтостроитель. Двое из горняков были старше нас, остальных. Местные, они окончили горный техникум и сколько-то успели поработать на шахте. Из моих сверстников горняком был высокий слегка заикающийся Толик, второй – Виктор, учился на шахтостроительном факультете. Фамилии всех их забыл, да и связан тесно с ними я не был: отношения были ровные, дружелюбные, но не более. Со второго курса мне ни разу не пришлось разговаривать с кем-либо из этой четвёрки или встретиться где-либо, кроме как в коридоре общежития, института или на лекциях. Поселение в первый год шло хаотически.
"Старички" наши держались особняком, свысока поглядывая на нас, "салажат", но отнюдь не враждебно.
23.09.96 22.06.00 25.08.03
... В институтской библиотеке нам выдали учебники по всем предметам, упомянутым в расписании, и первые занятия начались. Мне они запомнились серостью, сумеречностью, тускло накалёнными нитями лампочек в нашей столовой, испускавшими мерзкий свет грязно-жёлтого цвета. Вся эта сумрачность подавляла меня, снова чувствовалась противная пустая завеса перед глазами. Мне было нехорошо, иногда казалось, что эти ненормальные ощущения ведут к потере рассудка. И эта возникшая боязнь помешательства больше всего угнетала меня. Днём это как-то не замечалось, но вечером в меркнущем освещении институтской столовой, подобном гнусному освещению провинциальных вокзалов, послевоенных пассажирских общих вагонов и общественных советских уборных, мне становилось худо. Всёго этого не было в нашей убого обставленной, но залитой светом двухсотваттной лапочки комнате. Состояние это продержалось около месяца и само собою рассеялось, но никогда в жизни уже я по утрам не просыпался таким бодрым и свежим, как до злополучного дня мая этого года, ошеломившем меня головной болью почти нестерпимой.
Из безрадостного хаоса первого месяца стали проступать люди, занятия. Сначала прорисовались уроки аналитической геометрии. Лекций по этой дисциплине не было, в группах занятия проводил невысокий, крепко сбитый старичок Виноградов. Объяснял он на редкость бездарно, невнятно, но я следил по учебнику и всё понимал. Только скучно всё это было до зевоты.
Что-то странное происходило у меня с начертательной геометрией. Худощавый высокий подтянутый[21] мужчина лет сорока, Евстифеев Анатолий Владимирович, в лекционном зале чертил на чёрной доске красивые чертежи, говорил о следах пересечения линий и плоскостей, но я ничегошеньки из слов его не понимал. Вероятно, я что-либо пропустил мимо ушей и уже всё остальное, логически связанное с предыдущим, представлялось мне несусветной абракадаброй.
Тут меня снова выручил случай. Я простудился, температура поднялась до тридцати девяти, и в институтском медпункте мне дали справку, освободив на неделю от посещения института. Я болел, лёжа в постели, глотал выписанные лекарства и от нечего делать начал читать учебник Гордона по начертательной геометрии. Идя от страницы к странице, разбирая все чертежи и внимательно вчитываясь во все объяснения, я, к удивлению, обнаружил, что ничего сложного, а тем более непонятного, в начертательной геометрии нет. Придя после болезни на лекцию, я сразу вошёл в курс объясняемого, следил без труда за мыслью преподавателя и радовался тому, что всё легко понимаю. Большинство же студентов продолжало тупо смотреть на чертежи и считало "начерталку" невероятно трудным предметом.
Изменилось и положение на занятиях по аналитической геометрии. Престарелого отца заменил его сын, приглашённый из Томского политехникума[22] профессор Виноградов Юрий Петрович. Отличный знаток своей дисциплины, он вёл занятия с таким блеском, что воодушевлял и меня, и я с большим удовольствием переводил язык чертежей теорем на язык алгебраических формул.
... всё же по форме своей самыми интересными были лекции Евстифеева. Прервав объяснения, он рассказывал смешные истории, случавшиеся с ним в лыжных походах или во время охоты зимой на медведя. Дав отдохнуть нашим мозгам, он продолжал лекцию, потом снова прерывал её какой-нибудь байкой или анекдотом. Запас их у него был потрясающий. Вообще, был он остроумен необычайно, и, большей частью повёрнутый к залу спиной, когда чертил на доске сложные чертежи, он ухитрялся зорко следить за всем тем, что происходило в большом лекционном зале. Реакция его была моментальной, резко сорвавшись со сцены, он стремительно шагал по проходу между рядами. Разом остановившись у нужного ряда, он свою руку совал под пюпитр, над которым низко склонились две головы, поглощённые чтением до полного отключения от действительности, и вытаскивал из рук ошеломлённых читательниц "Блеск и нищету куртизанок" Оноре де Бальзака. Быстро среагировав на комизм положения, он тут же бросал насмешливую едкую реплику, и весь зал валился от хохота. Очень наблюдателен был Евстифеев, вмиг подмечал смешную ситуацию в зале и делал блестящий выпад, всегда попадавший в цель, обескураживая виновников положения и вызывая всеобщий восторг остальных… Быть на его лекциях было сплошным удовольствием, но, к великому моему сожалению, задыхаясь от смеха, я не додумался до того, чтобы тут же и записать все его рассказы и реплики, замечания и уколы. А теперь вот по прошествии лет в памяти ничего, кроме названия книги знаменитого француза-писателя.
Начав великолепно разбираться в пройденном, я стал высовываться на практических занятиях по начерталке, которые вела не пожилая ещё, но и не первой молодости уже аспирантка с кафедры Евстифеева, Исакова Тамара Васильевна (если память не изменяет). Я задавал массу вопросов, докапываясь до сути многих задач, которые она излагала нечётко, чем, к моему изумлению, (об этом я позже узнал) произвёл на неё впечатление непроходимого болвана, законченного тупицы, ученика крайне отсталого, хотя мои безукоризненно выполненные эпюры вынуждена была оценивать отличной оценкой.
... огромное наслаждение доставляли мне прекрасные лекции по химии профессора Стендера. Невозможно было не восхищаться знаниями его, его лекторским талантом, великолепным владением языком. Тут, пожалуй, впервые поразился я красоте русского языка в устной речи даже в изложении такого прозаического материала, как химия.
... Директор института, доктор технических наук, вскоре ставший профессором, Горбачёв Тимофей Фёдорович, вёл по группам ознакомительный курс горного дела, где практически составлялось у нас первое представление о шахте, горных выработках и работах и происходило приобщение нас к профессиональной терминологии.
... В нашей группе, номер четыре, мы уже все знали друг друга в лицо, хотя знакомства за пределами аудитории почти не поддерживались ещё: жили все в разных комнатах. Было нас в группе человек, как мне кажется, ровно двадцать, одни только ребята. Девушек вообще было мало на курсе, не больше десятков полутора. Это из трёхсот человек.
Недели через четыре после начала занятий как-то незаметно в нашей группе появилась девица, то есть, поначалу, она никакого впечатления не произвела. Так, мелькает безразличное мне существо женского пола время от времени... Садилась она позади, с кем-то из ребят уже разговаривала, но для меня её не было.
... после лекций я шёл в столовую, ту самую, с противным светом. Приземистое здание её стояло как раз напротив торца крыла института; в проход между ними мы и входили первой ночью во двор, только столовую я тогда не приметил. Из столовой, перебежав только улицу, я попадал в общежитие, где и проводил в комнате всё своё время, никуда не ходил, читал книги или, если было задание, чертил красивые красочные чертежи. Кстати, пользоваться рейсфедером, тушью я научился в первый же день. Чёрную тушь готовили сами, растирая твердую её палочку о дно блюдца с водой. Цветная тушь во флаконах появилась в продаже неделею позже. Черчение для меня было очень приятным занятием, и я отдавался ему с большим прилежанием, когда за него принимался. Вопрос только в том, как заставить себя взяться за дело? Однако же брался. И ещё я играл в шахматы с товарищами по комнате.
Из "взрослых" студентов тот, что лежал у окна рядом с моею кроватью, был шахматистом незаурядным, имел первый разряд. Его обыграть мне ни разу не удалось. Он решительными неожиданными ходами уже в начале партии разделывался с любым из нас. С другими жильцами был я на равных: иногда выигрывал, иногда проигрывал. Играли мы в тот семестр с увлечением и подолгу, после такого уже не бывало. Перворазрядник подсказал мне, что для хорошей игры надо почитывать и теорию, и я этим советом тут же воспользовался. Найдя в библиотеке книжицу об обучении шахматам и прочитав не более двух десятков листов, правда, внимательно и с разбором примеров, я вдруг обнаружил, что начинаю партию, не думая, просто автоматически и легко приобретаю преимущество над своими товарищами.
... потом почему-то я изучение теории прекратил; возможно, лень одолела.
Как видите, интересы мои за пределы комнаты не выходили. Товарищи по группе меня не занимали, я с ними общался лишь на занятиях. Во внешнем мире увлекала меня только международная обстановка, а она становилась нерадостной. После блестящего броска танковых дивизий КНДР на юг полуострова, о чём я писал, силы ООН, американские на девяносто процентов, высадившись у Сеула, мощным ударом перерезали полуостров и (оставив барахтающиеся в тылу кимирсеновские дивизии, где их, расчленив, не торопясь, добивали) повернули на север, захватили Пхеньян и к декабрю вышли к границам СССР и Китая, овладев всей Кореей. Это была катастрофа...
В 2003-м году прочитал в воспоминаниях сына Берии, что Сталин знал о подготовке американской эскадры с десантом и созвал совещание военных и конструкторов советских ракет. У нас уже было пятьдесят мощных точно наводящихся ракет, способных уничтожить всю эскадру на подходе к Корее, и Сталин решил это сделать. И военные, и конструкторы ещё раз подтвердили, что ракеты способны разнести американские корабли в пух и прах. Эх, как бы это было эффектно! Но тут прозвучал предостерегающий голос, разнести-то их мы разнесём, но ведь американцы тотчас нанесут самолётами ответный удар по Москве, а мы не сможем уничтожить их на подлёте. Сталин нахмурился и приказал произвести нашими самолётами налёт на Москву и это проверить. Его, правда, уговорили проверку производить всё же не над Москвой, а в районе менее людном: осколки разорвавшихся снарядов воздушной обороны, в конце концов, падают вниз и представляют опасность. Тотчас же было сооружено кольцо ПВО в указанном районе, и с разных сторон туда были направлены бомбардировщики. Если не ошибаюсь, все они прорвались без потерь. От заманчивой мысли проучить зарвавшихся янки пришлось отказаться. Вновь созвав советских ракетчиков, Сталин спросил, когда мы сможем себя с воздуха защитить. Те назвали (лет цифру не помню). Сталин тут же эту цифру отверг: «Через год чтобы были такие ракеты! – или...» Конструкторы понимали, что значит: «… или», и за год таки сделали. На испытаниях под Москвой через год ни один самолёт не прорвался. Но было это уже через год, а тогда этого не было...
... Итак, вся жизнь моя протекала внутри нашей комнаты, из неё я выбирался лишь в институт, столовую, баню и ещё в длинный деревянный сарай во дворе общежития, разделённый на две неравные части: мужскую, на двадцать очков, и женскую – в ней очки я не считал. Туалетов и в общежитии было достаточно, но до самого конца пятилетнего обучения там нам были доступны лишь писсуары и умывальники, двери кабинок были забиты. Но к чему развивать эту тему? Разве так занимательно наблюдать, кто из студенток резво так побежал к временному строению?!
И, тем не менее, из комнаты не выходя, я впервые столкнулся лицом к лицу с девушкой, учившейся в одной группе со мной. Я уже знал – не был я так уж несведущ, что зовут её Людмила Володина, что она местная, кемеровчанка, что она поступила в Московский горный институт, но месяца через два-три перевелась к нам, ближе к дому. Вероятно, она была очень деятельной особой, так что вдруг оказалась в числе активисток, хотя комсомольской организации у нас ещё не было, и вся общественная жизнь текла за кулисами, в глубокой от меня тайне.
... в один из обыденных вечеров, когда мы всей комнатой сгрудились над очередной шахматной партией, в нашу дверь постучали, и в ответ на наш рык: «Войдите!» – в комнату вошла группа мальчишек во главе с ней, Людмилой Володиной. В руках у них всех были разграфлённые бланки, и был у них вид людей ответственных, деловых.
– Мы подписная комиссия, – сказала юная дева, и тут она показалась мне прехорошенькой.
– Надо подписаться на заём до конца года, – продолжала она.
Мы предложили ей стул – все остальные стояли. Она села как раз напротив меня.
– Ну, Платонов, на сколько же ты подпишешься? – обратилась она ко мне первому.
На этот вопрос отвечать я не был готов. Не знал, не думал, что надо подписываться. Я смутился и растерялся от неожиданности вопроса. Я знал, of curse, что в начале каждого года людей подписывают на заём в размере месячного оклада. Но это делалось в январе, и впереди двенадцать месяцев не очень заметных вычетов из зарплаты. Но мы то всего два месяца на учёбе! Надо бы посчитать, но заниматься расчётами перед красивой девушкой неудобно, да и меркантильным казаться мне не хотелось. Назвать слишком малую сумму нельзя, но и перехватить тоже опасно: на что-то надо и жить. От волненья не мог я быстро сообразить, что надо дважды взять чуть меньше десяти процентов стипендии, то есть рублей семьдесят (стипендия – триста восемьдесят пять рублей). Я лихорадочно соображал, сколько же надо, не соображая ничего ровно и от неожиданного вопроса, и от страха за жизнь, и оттого, что пауза слишком затягивается и я выгляжу дураком перед девушкой, которая вдруг мне очень понравилась. Я краснел, я бледнел...
24.09.96 24.06.00 26.08.03
... Выручил меня наш разрядник:
– Рублей на семьдесят, наверное, надо...
– Подписывайте на семьдесят! – решительно сказал я, испытав огромное облегчение, и впервые поднял глаза на подписчицу. «Да она и в самом деле очень хорошенькая», – подумал я, и странная мысль вырисовалась в мозгу: «Я Володя, она Володина. Чья? Во-ло-ди-на. Не моя ли?» Не с этого ли всё началось, хотя тогда и подозрения не возникло: мало ли на свете красивых, хорошеньких?! Вот Шпитонова в своём роде тоже хорошенькая. Но что из того?
... заполнив строчку в ведомости и дав мне расписаться, Володина больше внимания на меня не обращала и, подписав остальных жильцов, удалилась вместе с компанией.
27.09.96 24.06.00 28.08.03
... Снег выпал первого ноября, и сразу же установились морозы. Я не помню, как отмечали Октябрьскую годовщину, очевидно, ничего примечательного не было, ни торжественного собрания, ни демонстрации, хотя в это трудно поверить. Ну, демонстрация – это понятно: закончилась навигация, а лёд ещё не окреп. Но собрание, вечер?! Словом, праздников я не помню совсем, но уже после праздников, когда зима предстала во всей снежной красе, опушив им поля и деревья, случай снова свёл нас с Володиной и даже оставил наедине. Был бы я тогда такой разбитной, как сейчас, как бы случаем этим воспользовался! Впрочем, нет. Я тогда её ещё не приметил. Вероятно, это произошло до подписки. Было всё весьма прозаически. На предыдущем занятии по физкультуре в спортзале, где я, как обычно, увиливал от упражнений на перекладине[23], на "коне" и на брусьях, из-за своей неловкости боясь показаться смешным, преподаватель предупредил нас, чтоб на следующий урок мы пришли в лыжных костюмах: заниматься будем на лыжах на улице. Проблемы с костюмом не было никакой: у большинства лыжный костюм был повседневной одеждой.
... получив в зале лыжи с мягким креплением (на ремешках) и выбрав по размеру ботинки, мы тут же переобулись и, неся лыжи с палками на плече, вышли во двор. За двором лежала равнина чуть покатая вправо к углу тёмного леса, которым мы шли в ночь приезда. Снег сиял, золотился искрами от края поля до края, мороз окрасил румянцем сразу же щёки, было празднично на душе от величия красоты, раскинутой перед нами, и от предстоящего наслаждения скольженьем на лыжах.
Физкультурный преподаватель выстроил нашу группу шеренгой фронтом к упомянутому углу, скомандовал: «Лыжи на-деть!» – и, после того как мы справились с ремешками, – «Смир-р-на!» – и – «Марш!»
Все рванулись вперёд, распавшийся строй, удаляясь, стекался в клин. Первые выходили уже на накатанную лыжню, я же, скользя, остался на месте. У меня-то, завзятого лыжника из Архангельска, и тени сомнения не было, что помчусь вместе с другими, но лыжи почему-то не послушалися меня. На укатанном снеге двора одновременно с лыжей, выдвинутой вперёд, вторая лыжа – ровно настолько же – соскальзывала назад. Попытка вернуть удравшую лыжу кончалась тем, что передняя возвращалась в исходное положение. Так я и елозил на месте.
Я начал сильнее упираться лыжными палками, но и это не помогло. « Что же случилось? Да ведь уже в этом году я ходил в Алуште на лыжах!» – размышлял я и тут же заметил, что так же смешно, как и я, дёргается на месте ещё одна незадачливая фигурка. Это была Людмила.
... переступая в её сторону, я подобрался к ней и, смеясь, но и с долей досады, рассказал, что когда-то сам жил в Архангельске и неплохо бегал на лыжах, но за шесть лет пребыванья на юге, получается, разучился.
Пока мы, пыхтя, с трудом отвоёвывали у ускользающего пространства сантиметры и метры, я продолжал: «В войну, зимой сорок первого, привезли к нам в Архангельск красноармейцев-южан, одели их в маскхалаты, поставили на белые лыжи и командуют: "Марш!" А они, как и мы, совершенно беспомощны. Как коровы на льду! Вот уж мы, мальцы, насмехались над ними – чего ж тут уметь. Никогда и подумать не мог, что сам в такое дурацкое положение попаду». Потом, обернувшись к моему невольному товарищу по несчастью, спросил: «Ну, меня юг, допустим, подвёл, разучился. Но ведь ты здесь живёшь?!» Не помню, что она мне на это ответила, и ответила ли вообще. И тут вдруг сообразил: «Никогда не видел девочек я на лыжах в Архангельске или Энсо. Видно, не женский это вид спорта».
... постепенно наши усилия стали давать результаты, мы начали медленно продвигаться вслед, нет, навстречу нашей команде, которая уже возвращалась обратно. О реакции на скоростной бег нас с Володиной я умолчу. Не думаю, что реакции не было.
... Этот случай, когда мы вроде бы познакомились ближе, ничего между нами не изменил. Мы стали здороваться, столкнувшись нос к носу, и проходили абсолютно друг другу чужие.
Я жил своей обособленной жизнью, неосведомлённый о том, что делается вокруг. А вокруг развивались события. Началася война. Война с горным техникумом.
До нашего появления техникум был в нашем здании, вернее, разумеется, было б – в своём. Мы отняли его у него. И новое общежитие было выстроено для техникума. Но теперь под техникум и его общежития приспособили несколько двухэтажных домов Стандартного городка, или, проще, Стандарта, точно таких же, что виделись мне, когда мы в первую ночь вышли из леса. Только дома эти находились чуть дальше и в другой стороне, перед посёлком со странным названьем Герард, у дороги от института в центр нашего (Рудничного) района города Кемерово, где была и старейшая шахта – "Центральная".
За всё это техникумовцы зло на нас затаили и по ночам начали нападать на наших студентов, ходивших этой дорогой. А её многие уже проторили, ибо вела она и в пединститут и далее в медицинский (этот уже в Кировском районе на нашем же берегу). А зачем туда ходят студенты, известно... Не все такие домоседы, как я. Есть и более энергичные.
Конечно, нападения эти даром не проходили... Влетает избитый студент в общежитие – и, враз, шум, гвалт и вопли по коридорам. Хлопают двери, срываются с вешалок шапки, пальто, и до сотни молодцев с истошным криком: «Наших бьют!» мчится на помощь (а если она запоздала – в отмщение!) в сторону Стандартного городка. Там тоже, естественно, не дремали, и там приходила подмога, и начиналось побоище. Возвращались наши вояки с синяками, кровоподтёками на лице, с расквашенными носами, но довольные: «Загнали врага в его логово»; иногда же – злые, расстроенные: пришлось удирать.
... в нашу комнату никто не врывался, мы люди спокойные, тихие, а наши опытные и наделённые недюжинной силой товарищи в драки советовали не ввязываться: «Зачем вам это нужно?»... В самом деле, зачем? Мы и не ввязывались...
Но, пожалуй, месяца два, по крайней мере, еженедельно клич «Наших бьют!» поднимал на ноги общежитие.
Слухи о ночных происшествиях дошли до директора... и мир был восстановлен (не без помощи милиции, вероятно). В новом году нападений и драк уже не было.
... раз в неделю в институте показывали кино в актовом зале (он же и лекционный). Одного из студентов ставили у дверей (вторые были заперты изнутри), он продавал выданные ему билеты ценой в один рубль и пропускал в зал.
В канун Нового года дежурить выпало мне. К делу отнёсся я добросовестно, безбилетников в зал не пускал. Вдруг появилась Володина с Юлей Садовской, красивой грубоватой несколько красотой девушкой из пятой группы ГИ, с которой жила в одной комнате. Да, Володиной дали место, кровать, в общежитии, несмотря на то, что была она городской. Дом её, как я позже узнал, был за рекой, в центре города у театра. Каждый день не находишься. В межсезонье же между двумя берегами связь практически прерывалась: железнодорожный мост отстоял порядочно вверх по Томи. Обе девицы так подружились, что всегда вместе разгуливали по коридору в перерывах меж лекциями, да и на лекциях рядом садились.
... и вот обе идут к дверям на проход, будто билеты брать им не нужно, будто меня вовсе и нет у косячка с пачкой билетов.
– Стоп! – говорю я, выбрасывая руку вперёд и загораживая дорогу. – Ваши билеты?!
– Какие билеты? – притворно недоумевает Людмила.
– Билеты в кино, – отрезаю я ей, помахивая пачкой синих узких длинных листочков. – Без билетов не пущу, – говорю я им твёрдо.
Обе фыркают, поворачиваются и уходят. Сеанс начинается, и я закрываю дверь. Но я не уверен, что Володиной и Садовской нет в зале. Эти проныры могли пробраться и через дверь за кулисами, хотя та и должна быть заперта. Но это меня уже не волнует. Свой долг я исполнил.
Ну, а в ночь наступления Нового года, мы, салаги, оставшись втроём в своей комнате – "старички" разъехались по домам, – открываем бутылку водки (впервые пробую её вкус), банку рыбных консервов и банку баклажанной икры, режем хлеб, разливаем водку в стаканы и с последним скачком часовой стрелки к двенадцати, и ударом местных "курантов" (репродуктор включён у нас постоянно) залпом опрокидываем стаканы с отвратительным горьким напитком: «С Новым, тысяча девятьсот пятьдесят первым годом, товарищи!»
[1] Упаси вас Боже подумать, что я это где-то использовал – просто так, из любви к искусству освоил я это занятие.
[2] Ефим был единственным в классе, у кого были ручные часы.
[3] Вообще же не вижу разницы никакой – сами ли по себе существуют законы природы от века или Некто, от века же существующий, их сотворил.
[4] Психологию не назвал, но ведь она тоже логика – поведенческая.
[5] Общий псевдоним трёх художников-карикатуристов – Куприянова, Крылова и Николая Соколова.
[6] Улики нельзя оставлять.
[8] А были они тогда вдвое большего формата, чем нынешние.
[9] Машинотракторные станции – владельцы сельхозтехники, за натуроплату обслуживавшие колхозы, совхозы.
[10] Циничность этого обращения к бывшим баранам я уже отмечал.
[11] Точно такие, что я в Архангельске, в конце концов, засветил.
[12] Ну, какой же русский не любит быстрой езды!
[13] Я его Роман-Кошем считал, не знаю, правильно ли?
[14] Долговязая нескладная фигура моя – рост сто семьдесят восемь – подходила редко к чему.
[15] У меня подозрение сильное, что была то пижама из дома отдыха, для офицеров не слишком высокого ранга.
[16] Сбывшимися, надо сказать, с точностью, превзошедшей все ожидания.
[17] Фусан, в другом написании.
[18] Как позже выяснится, так оно в самом деле и было.
[20] До того и ныне Тверскую.
[21] Сейчас бы сказали: спортивного вида.
[22] Политехнического института.
[23] Так в период борьбы с низкопоклонничеством перед Западом турник велено было именовать.