Хроника одной жизни
  1947 год
 

 

 1 9 4 7   г о д
 
Ветреная и дождливая зима пролетела на удивление незаметно, и уже солнышко светилось радостью, обещая тепло и свободу. По морю катились высокие грязно-жёлтые волны, с яростью разбиваясь о набережную, – вдруг высокий устрашающий вал перехлёстывал через дорогу, пугая прохожих, вода растекалась лужами по асфальту и стекала с него снова в море. И новый вал обрушивался на берег. Море показывало свою силу и мощь. Я подолгу стоял возле моря, смотрел на бесконечно набегающие валы, отбегая назад перед особенно грозными…
… С Шурой у нас не возникло привязанности, она была старше меня и ближе к тёте Наташе, у них были общие знакомые в доме отдыха, общие интересы, разговоры о кофточках и джемперах, примеривание покупок перед зеркалом, что мне было чуждо. Дома мы почти не общались, она и спала-то у тёти Дуни.
… тем не менее, раз я, влекомый любопытством к женскому телу, пришёл в их комнату вечером в трусах перед сном. Свет уже был потушен, но они разговаривали о чём-то для меня привлекательном, и я сказал, что хотел бы послушать интересный их разговор. Забравшись под этим предлогом к Шуре под одеяло, я стал проявлять свой интерес к этому разговору способом своеобразным весьма. Я нащупал девичью коленку, начал гладить её, медленно перемещая руку с коленки повыше. Рука моя поползла по бедру… Ну, да! Я только что прочитал томик Лермонтова, и поэма "Сашка" не оставила равнодушным меня:
Затем нащупал ножку, но какую!
Так миньятюрна так нежна, мягка
Казалась эта ножка, что невольно
Подумал он: не сделал ли ей больно?
Меж тем рука всё далее ползёт,
Вот круглая коленочка, и вот –
Вот – для чего смеётесь вы заране? –
Вот очутилась на двойном кургане.
По пути к "кургану" я наткнулся на трусики; осторожно, боясь каждую секунду, что Шура турнёт меня со своей кровати, я запустил руку под резинку трусов.
… Рука моя покоилась на лобке, я поглаживал пальцами кудрявые волоски, нежную кожу, и это занятие доставляло мне удовольствие, было приятным весьма. Шура не шевелилась, а я с увлечением забавлялся интимными деталями этого места. Наконец, это видимо, Шуре наскучило, она тихонечко вытащила мою руку и сказала: «Иди спать». Пришлось вылезать из уютной постели: «Спокойной ночи!» «Спокойной ночи», – ответила тётя Дуня.
… Однажды, столкнувшись в комнате тёти Наташи возле комода, мы с Шурой о чём-то поспорили, разругались, она вцепилась мне в волосы – излюбленный женский приём в драке, – я стал отбиваться от неё кулаками. Словом, подрались мы с ней по настоящему. Но вообще-то жили мы мирно, жизнь одного не затрагивала жизни другого.
… заглянул я и в кабинетик её в доме отдыха, когда Шура дежурила… Кушетка, застеленная белой простынёю. Белой краской крашенный стол. Стеклянные шкафы с баночками, флакончиками, ампулами лекарств. Блестящие никелированные боксы со шприцами… Шура подарила мне два рулончика широкого лейкопластыря, не подозревая, что вовлекает меня в новые преступления.
16.03.96     30.07.99     27.05.04
… С весной пришло тепло в класс, печку за ненадобностью из класса убрали, да и мне она не нужна была больше – патроны в неё я не собирался бросать: однообразно и скучно, да и не безопасно для собственной жизни – для жизни моей в седьмом классе… Из повреждённых патронов – бывало, попадались и такие – я высыпал порох, сушил его, если была в этом необходимость, и ссыпал его в бабушкой сшитый мешочек. Пороху у меня накопилось достаточно – поменьше, чем было в Архангельске, но всё же… и это был порох бездымный. С этим порохом надо было мне что-то сделать. Нельзя же позволить ему лежать бесполезно. А тут на уроке физики показали реактивную силу. Из физкабинета физик принёс Сегнерово колесо, налил в его конус воду – и оно завертелось… и меня осенило.
… Завернув в бумажный пакет горсть пороха, сунув в портфель его, лейкопластырь, ножницы, спички, я отправился в школу.
… шёл урок зоологии. Вела его безобидная старая женщина такого низкого роста – но не лилипутка, не карлица, – что мы прозвали её Пипин Короткий – историю учили не зря! Была она такой же слабохарактерной, как и чертёжник – в классе творилось всегда чёрт знает что… Так вот: шёл урок зоологии, я перескочил со своего места в середине первого ряда, что вдоль окон, на последнюю парту второго ряда, который почти всегда у нас пустовал. Там, скрытый от взоров своих одноклассников, я принялся за своё чёрное дело. Правда, у Пипина я был на виду, но вряд ли она меня различала из-за сильной своей близорукости. Ножницами я отрезал кусок лейкопластыря, насыпал посередине его толстенькую пороховую дорожку и закатал, как самокрутки закатывают. Получилась белая длинная трубочка. Один конец её был заклеен намертво лейкопластырем, другой – темнел пороховой сердцевиной.
Положив трубочку на наклонную крышку парты, я чиркнул под партой спичку о коробок, ткнул ею в просыпавшийся порох у трубки и, согнувшись, чтобы быть незаметней перебежал на своё место, и сел, искоса следя за оставленной партой, держа её в уголке зрения. Там уже слышалось небольшое шипение, потом из трубки выплеснулась небольшая струйка огня, и… трубка, словно ракета, сорвавшись вдруг с места, пролетела сзади меня над партой первого ряда, ударилась в стену, от толчка развернулась, и под углом, оставляя огненный хвост, полетела мимо Короткого Пипина к входной двери класса. Отскочив от неё, "ракета" шарахнулась к партам, на которых сидели ошарашенные ученики. Проскочив мимо голов их, ракета отпрянула от оконного переплёта и, сделав несколько зигзагов по классу, обессилено свалилась на пол, испуская струйку поднимавшегося вверх белесого дыма. На этом переполох и закончился. Виновного не искали – Пипин была кроткой старушкой. К директору жаловаться она не пошла и вообще проигнорировала происшедшее.
… а может, она ничего не заметила?
… Увлечение порохом, взрывами у мальчишек было повальное, но в то время как я занимался всяческой ерундой, кое-кто занимался делами и посерьёзней. Юра Колесников и его вечный соперник – тоже мальчик из нашего класса – Иоффе, если не перепутал, строили действующие модели боевых парусных кораблей. Я заходил к Юре домой, и он показывал мне своего красавца. Это был настоящий фрегат со всей необходимой оснасткой. С тремя мачтами, реями, вантами, парусами, которые моги свёртываться и разворачиваться от реи до реи. На каждой мачте, как это и положено у фрегата, было по три паруса, верхний – поменьше, средний – побольше, и нижний – самый большой, и от бушприта натянут ещё косой парус. Всё на нём было как на взаправдешном корабле: И киль, и обшивка бортов, и дощатая палуба, и капитанская рубка, и медный штурвал с торчащими спицами, от него через блоки внутри корпуса корабля были протянуты суровою ниткою тяжи, которые при повороте штурвала поворачивали и руль под кормой. По бортам корабля стояли пушки из латунных гильз малокалиберных патронов, и в задней части этих орудий были просверлены запальные дырочки, для поджигания пороха, а вместо ядер возле пушек лежали кучки круглых свинцовых дробинок по калибру орудий. Словом, это был самый, что ни на есть настоящий корабль, только уменьшенный до метра в длину. Я восторгался Юркиным кораблём, но не завидовал – сделать такой всё равно бы не смог. А Юрка всё шлифовал эту уже и так вылизанную модель.
Иоффе же свою модель не показывал, он в этом деле был скрытный – я до решающей битвы и не подозревал, что он тоже строит корабль, как не подозревал и того, что это именно у его младшего брата взорвалась в руках мина, которую он пробовал разрядить, и вырвала у него весь живот. Он тут же и умер.
… Да, к несчастью, увлечение взрывами было не всегда безопасным… У моего долговязого приятеля-одноклассника Коноплёва, жившего неподалёку от нас возле мечети, всё лицо усыпали чёрные мелкие оспины от мельчайших осколочков запала гранаты, взорвавшегося, когда он в нём ковырялся. Чудом не зацепило глаза.
… Весна шла, и мне вдруг стали нравиться девочки. Нет, я не преставал любить несравненных Любу Парицкую с Э., подругой её. Но то были богини недосягаемые. Кроме них мне очень нравилась и невысокая девушка из девятого класса, красавица с удивительно миловидным с шоколадным загаром лицом – подстать Вике Жеваго. Да они и в самом деле были подстать и любили друг друга. Поразительно внешне гармоничная пара! Коля Гречаненко был у них за связного и передавал им друг к другу записочки. Он то мне и поведал по большому секрету, что они влюблены. Мне оставалось только издали любоваться на Аллочку Кришталюк, так звали эту ангельски прекрасную девочку. И ещё одно личико привлекло меня своей миловидностью: личико Ивановой Светланы, что училась в четвёртом классе у моей тёти Дуни. Но она была совсем уж девчушечкой… А в нашем классе выделилось для меня хорошенькая, монголовидная чуть, Артамонова Маша, почти соседка по дому, – за дом, не доходя до моего дома, жила. Как же это я не заметил её ещё в сентябре? Сейчас, как говорили ребята, она дружила с нашим Буйволовым Володькой. Куда уж мне с таким могучим парнем тягаться! Что из того, что моя голова работала лучше? Разве смотрят на это девчонки! Да и с какими словами к Маше я подойду? Если она дружит с ним – значит, он нравится ей, и мне остаётся только вздыхать, предаваясь мечтаньям пустым, бесполезным, бесплодным.
19.03.96     31.07.99     28.05.04
Когда, десятилетия спустя, тётя Наташа помянула в разговоре с Марией, что я по ней тайно вздыхал (как узнала?!), та ответила ей вопросом, в котором звучало откровенная горечь: «Ну почему же он мне ничего не сказал? Вся бы моя жизнь пошла по-другому!» Вот так всегда, женщины, которые не замечали меня, когда был в них влюблён, после сожалели о том, что не состоялось. Так было и с Катей Каракулиной, так было и с другими в жизни не раз. Да ведь и мне надо было действовать как-то! Что толку тайно вздыхать?! А по прошествии лет, когда мне говорили с запоздалым уже сожалением: «Ну почему не подошёл, почему не сказал, почему не проявил смелости», – или – больше того: «Что ж ты терялся?» было поздно уже. И было видно, что прояви я сейчас эту смелость, они были б не прочь вернуть прошлое, но у меня от прошлого ничего не осталось, кроме воспоминаний, прежние чувства умерли безвозвратно.
Вообще же до сих пор не могу примириться с тем, что любви надо добиваться настойчивостью или смелостью, этим можно, по-моему, добиться лишь плотского обладанья любимой, но не любви, а это разные вещи, но, однако ж, и понимаю, что как-то надобно и себя перед женщиной проявить. А вот если с женщиной ты знаком, и она хорошо знает тебя, разве недостаточно просто сказать: «Я люблю», чтобы она тебе ответила тем же, если есть у неё к тебе чувство, ели она не отвергает тебя? Если же чувств у неё к тебе нет никаких – разве смелость тут чем-то поможет? Насильно мил не будешь. Я хотел не завоёвывать привязанность женщины, я хотел, чтобы и она любила меня незаслуженно – точно как я её.
Сужу по себе. Меня тоже любили те кого, к их несчастью, я не любил, но сохранял к ним самые добрые чувства, но, если б они начали меня домогаться, настойчивость проявлять, я бы их возненавидел.
А теперь вернёмся к любимым. При всей моей привязанности к любимой, уверившись в отсутствии ответного чувства, я рвал связи, хотя и мучительно, с болью, со страхом непонимания, как мне без неё жить. Помогало время и расстояние. Через несколько лет уже встретив когда-то любимую, я не испытывал к ней прежних чувств, за единственным исключением, ну, может быть в сердце при виде её что-то чуточку шевельнётся и захочется показать: «Каким я был, и что со мною сталось…» Но вообще-то я однолюб. Мне кажется, что с любой, которую я любил, при ответном чувстве её, я мог бы жизнь прожить до конца. Когда это случилось – так и вышло. Рвать привязанности для меня смерти подобно, но уж оборвав, я излечивался от любви навсегда, хотя тоска по несбывшемуся порой и оставалась…
… Осенью ещё, перелистывая том всё той же энциклопедии, я обнаружил между страницами красненькую тридцатку. Ну, заметил и всё. Потом много раз в течение года, когда неудержимо тянуло взглянуть на женский разрез, я снова и снова натыкался на эту тридцатку. Это были немалые деньги, если учесть, что Шура – медсестра – получала четыреста, а тётя Наташа – главный бухгалтер – не более восьмисот. Но я никакого значения тридцатке не придавал – не моё, и мало ли что лежит у тёти Наташи. И вот весной, когда том при раскрытии открылся на злополучной тридцатке, меня вдруг осенило: коли тридцатка лежит без движения несколько месяцев, то или не знают о ней, или, давно положив, о ней позабыли. А если это забытые деньги и сейчас они никому не нужны, то почему бы и не воспользоваться ими. Ненужные деньги можно и взять. Я вытащил эту тридцатку и в тот же день накупил на неё какую-то страшно желанную ерунду.
… в тот же день тётя Наташа – словно следила и каждый день перелистывала энциклопедический том – встретила меня, вернувшегося из школы, вопросом:
– Ты взял тридцать рублей из книги?
– Я, – отвечал я, не думая запираться, но в то же время и неубедительно изворачиваясь: Я думал, они всегда в этой книге лежали и были ничьи.
Н. Д. задала мне головомойку, больно потрепав вихры мои – излюбленный тётин приём во время скандалов с И. П., причём за чуприну трепала его сильно, безжалостно, так что голова дяди беспомощно моталась из стороны в сторону – но тридцать рублей я вернуть ей не мог – негде мне было взять таких денег, даже если б продал все учебники. Да кто их купит теперь? С осени в магазине все новенькими учебниками обзавелись… Что до таскания дяди за волосы, то лет тридцать спустя, когда я начал лысеть, а дядя сохранил прекрасную шевелюру, тётя это ставила в заслугу себе: « Вот я Ивана трепала, у него кровообращение в голове улучшалось, и волосы уцелели».
… В школе тоже случилась у меня неприятность. В моду вошла стрельба зажжёнными спичками. Ухватив головкой стоящую на тёрке спичечного коробка спичку и сам коробок большим и указательным пальцами левой руки, щелчком среднего пальца правой – из этого зажима её вышибали. Спичка, чиркнув при этом о тёрку, вспыхивала, казалось, в полёте и летела горящей. На всех переменах мы – младшее поколение семиклассников – только и делали, что спичками перестреливались или пуляли их куда попало, бесцельно... Было бы удивительно, если бы я в этом деле отставал от других. И вот, прижимаю я спичку, щёлкаю пальцем по ней – и она летит… чёрт бы её побрал! – в сторону сбившихся в кучу старших ребят и падает на голову Боровицкого. И – о, ужас! – его густые роскошные завитки вспыхивают костром. Я холодею от страха, но мгновенно бросаюсь к Ефиму и своими руками прихлопываю пламя на голове… Опомнившись от минутного ошеломления, Ефим свирепеет, вскакивает, бросается ко мне с кулаками… но раздавшийся в это время звонок и вошедшая вместе с ним в класс учительница останавливают его. Он только грозит: «Ну, ты у меня сегодня получишь!»
… в этом сомневаться не приходилось: старше, выше и плотнее меня, он был, безусловно, сильнее… и сделал бы из меня отбивную.
… я заскучал. А впереди было ещё четыре урока и три перемены. Из предосторожности, понимая, что в классе меня он бить не будет, я просидел за партой все перемены, боясь высунуть нос в коридор и на улицу. Весь последний урок я как сжатая пружина сидел, и едва отзвенел последний звонок, как пружина разжалась и выбросила меня из класса прежде учителя. Не оглядываясь – скорость не потерять! – что есть духу я помчался домой.
На следующий день острота переживаний, видимо, притупилась, и Ефим не обращал на меня никакого внимания. От сердца у меня отлегло – бить, похоже, не будет. Фима был незлобивым, незлопамятным человеком.
20.03.96     01.08.99     29.05.04
Вообще же большинство перемен мы проводили на улице, в лучах тёплого весеннего солнышка. Бегали, толкались, шумели. В один вот такой день один из "стариков" – фамилия его позабылась, друг Жеваго – принёс в класс ручную гранату, советскую, РГД[1], и на перемене решил взорвать её во дворе.
… семиклассники столпились во дворе у правого нижнего угла школы. С чувством неприятного холодка в животе смотрел я, как он вставляет в гранату взрыватель. Размахнувшись, он кинул гранату в нижнюю часть двора, в сторону нашей дощатой уборной – «Ну, – думаю, прячась за угол – сейчас разнесёт её в щепки! Вот будет потеха!» Большинство же не успевает укрыться и плюхается на землю плашмя. Считая секунды, нетерпеливо ждём взрыва, но взрыва всё нет. Вот уже минута прошла… головы опасливо поднимаются от земли, за угол высовывается и моя голова: граната подкатилась к уборной и лежит там спокойно. Робко спускаемся к ней, вытаскиваем взрыватель. Граната теперь не страшна. Начинена она толом, а тол – я знаю уже – не взрывается ни от удара, ни от огня, только от детонации. Подожжённый, он плавится и тихо горит.
… Вслед за этим неудавшимся взрывом в ближайшее воскресенье по предложению Вики Жеваго мы, то есть он, я, владелец гранаты, Коля Гречаненко, Буйволов, Колесников и ещё трое наших ребят ни свет, ни заря уходим в поход на гору Кастель. Поднимаемся по нехоженому крутому склону от Рабочего уголка. Идти вверх тяжело. Если б не ветки кустов и деревьев, то, пожалуй, с этой стороны на Кастель не взошли б. Хватаясь за ветки, тянемся, поднимаемся медленно вверх. Ближе к вершине устраиваем привал... Виктор Жеваго достаёт из кармана малюсенький, точно игрушечный, браунинг. «Дамский пистолет, – поясняет он нам. – Давайте из него постреляем», – и распрямляет вторую ладонь, на которой – штук восемь патрончиков, как у малокалиберной винтовки, только в полтора раза короче и тоньше. И тут же заряжает патрончиком пистолет. Первым стреляет он сам по воробью, сидящему на веточке в трёх шагах от него… Промах! Воробей – не будь дураком – улетает. Второй – Буйволов. Тот просто в ветку стреляет. Мимо, конечно. Третий – тот, что в школе гранату бросал. Взяв пистолет, он вдруг оборачивается и нацеливает его на меня. Я понимаю, что он дурачится, шутит, но малюсенькое отверстие в стволе, смотрящее на меня, притягивает мой взгляд какой-то холодной безжалостностью, и, впившись глазами в него, я чувствую, как мертвею. Жутко! Пистолет отворачивается от меня, и пуля летит в белый свет. До младших ребят очередь не доходит – патроны закончились.
… Тут Виктор Жеваго достаёт вдруг гранату. Тоже РГД, но не ту что в школе была, вставляет взрыватель, размахивается – слышен щелчок – взвелась пружина бойка – и бросает гранату поверх деревьев под гору. Слышен второй щелчок – пружина сработала, и боёк ударил по капсюлю замедленного взрывателя. Описав крутую дугу, граната скрывается в чаще. Ждём взрыва. Его нет, нет и нет… Не везёт нам с гранатами…
… мы продолжаем дальнейший подъём и достигаем вершины. Вершины, собственно нет, вместо неё – на десятки метров в окружности – впадина-кратер. Вот уж чего никак не мог ожидать! Я читал, что Кастель, Аю-Даг и подобные горы не вулканического происхождения, просто магма вспучилась, выперла здесь глубоко под Земною корой и выгнула пласты складчатости дугой. Глубина "кратера" метров до десяти, и весь он – хаотическое нагромождение каменных глыб, напоминающих огромные двух-трёх-четырёхметровые сундуки. По этим глыбам мы спускаемся вниз. Там – те же самые глыбы лежащие плотно на дне, только не вывороченные, а расчленённые трещинами.
Наскоро перекусив на дне кратера, мы выбираемся из него и обозреваем окрестности. Леса поднимаются волнами от прильнувшего к воде Аю-Дага вверх к скалистым вершинам Роман-Коша; за пригорком, отделяющим Алушту от Рабочего уголка, виден стол Чытыр-Дага. Под нами внизу – бывший Профессорский уголок, ставший ныне Рабочим, – домики его санаториев кажутся отсюда игрушечными, – извилистый берег, полоса серого пляжа, отделённого каймой белой пены прибоя от бескрайнего сине-зеленого моря с зеркальными бликами на неразличимых отсюда волнах. Из-за мыса высунулся крошечный кусочек Алушты, хорошо видна гора Демерджи и её отроги, тающие в дымке и понижающиеся в сторону Судака…
… было далеко за полдень, когда мы пустились в обратный путь. Спустились быстро, легко, как солдаты Суворова при переходе его через Альпы.
… С приходом тепла ещё в марте наш физкультурник – преподаватель – начал уводить нас в парк бывшего санатория "Металлист" у впадения реки Демерджи в море. От небольшого двухэтажного особняка санатория после войны остались лишь стены, крыши и перекрытия меж этажами не было, как не было ни окон, ни дверей – вместо них только проёмы. На втором этаже над пустотой от стены до стены протянулись уцелевшие рельсы, на которые опирался когда-то пол и к которым был прикреплён потолок. Парк же участи здания не разделил и хорошо сохранился. Он был великолепен, и, из виденных мною в Крыму, наилучший. Он начинался платанами, ещё более мощными, чем те, что у фонтана росли. За ними шли великанские сосны, лиственные деревья мне неизвестных пород и – в самом конце – вечнозелёные большие магнолии.
Физкультурник был молодец. Он не ограничивался соревнованиями в беге, прыжках, в бросанье гранаты. Он заставлял нас влезать на платан и идти во весь рост, не держась, по нижней слегка поднимавшейся длинной и очень толстой ветви. Он вёл нас к руинам здания санатория и предлагал вскарабкаться по стене, что было несложно – мы все были ведь "скалолазами", – а потом пройти там по рельсу от стены к противоположной стене на высоте пяти метров над "бездной". Все мальчики и девочки легко пробежали по рельсу, один я сплоховал. Зная, что и шага не сумею сделать по рельсу на высоте, и не желая позориться перед классом, я ухитрился незаметно со стены улизнуть, и этого никто не заметил… Из парка учитель вёл нас на пляж, на песок, и, разбежавшись, подпрыгивал, свернувшись в клубок, переворачивался вниз головой, и успевал в воздухе пронести ноги над ней, и приземлялся, выпрямившись на них. Проделать такое сальто предлагалось и нам. По мне и не сальто, а сальто-мортале! Не все смогли на это решиться. Многие, разбежавшись, вместо прыжка в последний момент отворачивали, хотя учитель подпрыгнувшего и страховал снизу руками. Всё же страшно с размаху сверху головой в песок врезаться – не было уверенности, что перевернуться успеешь. Ну, а я даже не разбегался… Зато Жеваго, Гречаненко, Колесников, не ведая страха, с разбегу перевернулись и стали на ноги, будто делали это всегда.
… Иногда физкультурник уводил нас по береговой полосе в сторону Судака, и там мы карабкались на крутые каменистые откосы, а потом, перевалив их, спускались по такой же, если не более, крутизне. Перед такими занятиями он всегда нас предупреждал, чтобы приходили в обуви на резиновой подошве. И вправду – кожа скользила на камнях, как на льду, а резина будто в камни влипала.
… Парк, в котором мы весной упражнялись, был знаком мне и раньше. Я открыл его ещё осенью, когда бродил по Алуште. Кстати, он поблизости от огорода Е. Д… Он и тогда мне очень понравился красотой необычных деревьев. Я и зимой забредал туда часто сорвать листочек магнолии. Кто-то сказал, что его можно посылать как открытку по почте. Я попробовал. На одной стороне написал Каракулину письмо, на другой – адрес и марку наклеил. "Открытка" дошла. Жорик ответил. Так я всю зиму и переписывался с ним на листочках магнолии. Только до сих пор за свою безграмотность стыдно. Адресовал ему: Жёрику. В книге вычитал, что надо писать не чорт, а чёрт, и произвольно решил, что и имя Жорика так надо писать, а он самолюбие моё пожалел, не поправил. О словарях я никакого понятия не имел. Да и в каком словаре найдёшь Жорика?
… Ниже школы, там где сейчас за пляжем деревья посажены был пустырь, и на пустыре мы после уроков нередко играли в футбол, размечали по всем правилам настоящее поле, ворота. Я почти всегда был в классной команде, игроков было всё же немало – одиннадцать, приходилось и у других занимать. В футбол я, в общем, на равных играл. Конечно, до мастерства Вики Жеваго я не дотягивал, и держали меня больше в полузащите, а иногда вратарём, но мяч я умел перехватывать или ногой отбивать и пасовать более-менее точно. Это всё же не волейбол. Там я мяч не умел принимать совершенно, не мог пас передать, ничего, словом не мог, да и команда там меньше. Так что на волейбольные состязания я смотрел в лучшем случае как судья.
… Вечерами я почти ежедневно смотрел бесплатно кино в летнем кинотеатре с бугра по-над набережной, а после кино меня влекли звуки вальсов, фокстротов и танго, доносившихся с танцплощадок Метро и Танкистов. Кое-кто из старших ребят ходил на танцы, танцевал там с девицами, я же тайком, часто совершенно с незнакомыми мне мальчишкам, прячась в кустах, наблюдал за танцующими и тосковал, томимый любовной тоскою. К Танкистам посторонних людей не пускали, но мы преодолевали все препятствия и заграждения, и именно там я чаще всего любовался красивыми парами, скользящими и кружащимися на отшлифованном цементном полу танцплощадки под звуки музыки, манящей и надрывающей бедное сердце моё. Танцевать я не умел.
… танцевать я не умел, да и кто бы меня, мальчишку, на танцплощадку пустил. Глядя на красивых танцующих женщин и уверенно их ведущих мужчин, я мечтал о времени, когда вырасту, отличусь на войне (!) и стану на ней молодым генералом, и для меня распахнутся все танцевальные залы, и будут марши играть в мою честь, а я буду кружиться, обнимая за талию с красивейшей женщиной во всём свете, ну хотя бы такой же, как Э. … Эти мечты обрывались внезапно мальчишеским шёпотом по кустам: «Облава!» Служаки из дома отдыха вылавливали мальчишек, незаконно прокравшихся к запрещённому месту… Чьи-то сильные руки вытаскивают меня из куста между двумя кипарисами, я изворачиваюсь, вырываюсь, бегу, но при этом кепка слетает с меня то ли в зарослях, то ли – страшно подумать – на аллее у танцплощадки. Как я буду отчитываться перед Н. Д. за пропавшую кепку? И ещё, – а если по кепке определят, кто владелец?..
Рано утром я пробираюсь к Танкистам, шарю глазами в кустах, раздвигая ветки руками – тщетно, кепки там нет!.. Я ничего не говорю об этом тёте Наташе. С опаской жду, опознают ли по кепке хозяина. Но ничего не происходит, и я успокаиваюсь. Тем более что тепло, и кепка мне уже не нужна. Домашние остаются в неведенье о пропаже.
… Вечерами тепло, и я перебираюсь спать на веранду. Кровать мою поставили за перегородкой на широкой площадке возле стены. Надо мной был люк на чердак; раньше не замечая его, теперь я его не мог не заметить, лёжа, вперив глаза в потолок. Приставив стремянку, я взобрался по ней на чердак и в полутьме, порою на ощупь, обследовал все его уголки… Ничего интересного я там не нашёл кроме кипы дореволюционных журналов "Нива", возбудившего моё любопытство. Просмотрев все экземпляры, я подивился тому, как они не похожи на нынешние своими завитками и сладкими ангелочками, и куда-то засунул, где они преспокойно и канули.
… Кончался апрель. Занятия в школе, как обычно в четвёртой четверти это бывает, шли не шатко не валко, ничего в них не было нового, повторяли пройденное в году.
И тут я снова сумел отличится. Я не помню, что точно я сотворил в классе с порохом на перемене, но когда после звонка химичка – наш классный руководитель – шагнула, открыв дверь в наш класс – она ничего не увидела в непроглядном тумане, в плотном светло-сером дыму заполнявшем всё помещение, где различить никого невозможно. Она на миг онемела, но, тотчас опомнившись, приказала:
– Немедленно распахните все окна! – что с готовностью было немедленно и исполнено.
Все четыре окна в угловом нашем классе были распахнуты настежь, и сквозняком из задних окон в боковые дым быстро вытянуло из класса. В просветлённом очищенном помещении началось дознание:
– Кто это сделал? – вопрос прозвучал риторически, так как ответа явно не ожидалось. Класс молчал. Я молчал вместе со всеми. Но Клавдия Алексеевна не унималась:
– Кто это сделал?.. Кто это сделал?.. – повторялось ежеминутно то с уговорами, то с угрозами всему классу. Прошло, наверное, пол-урока, Клавдия Алексеевна не начинала его, и тревожное нудное напряжение в мёртвом притихшем классе не разряжалось.
Вдруг в классе послышался шёпот – девчонки перешёптывались между собой, и чуть ли не Лилия Мышерук, дай Бог ошибиться, та самая, что попозже, в девятом классе уже, выкажет мне симпатию, а может быть и не она, а прилежная Лида Колесникова, выпалила на весь класс:
– Платонов.
… Тётя Дуня явилась в панике, в ужасе: «На педсовете решили тебя исключить из школы». Я то думаю, просто пугали. Возможно, Е. Д. знала об этом, но гнев её был неподделен.
… я терпеливо и, помнится, равнодушно, ждал своей участи. Быть может, подсознанием ощущал, что раз я отличник, раз знания у меня есть, то если и исключат меня из школы за месяц, оставшийся до экзаменов, я всё равно в восьмом классе сумею учиться. Так это было или не так, но переживаний по этому поводу не было.
Через несколько дней К. А. подошла на перемене ко мне:
– Вот что, Платонов, – сказала она, – педсовет может ограничиться четвёркой по поведению, если ты выполнишь важное для школы задание.
Я слушал.
– Если ты сделаешь стенд с окошечком и ежедневно с утра будешь менять число оставшихся дней до экзаменов, то тебя не исключат из школы.
Что там не говори, я с облегчением согласился.
На лист фанеры я наклеил лист плотной бумаги, написал броско красочно заголовок:
Д О
Э К З А М Е Н О В
О С Т А Л О С Ь
вместо окошечка приклеил планки с пазами, куда вставлялись заготовленные мною картонки с крупными цифрами, ниже чуть было не написал крупно
Д Н Е Й
но во время спохватился, что будет и Д Е Н Ь и Д Н Я – и все их на картоночках заготовил, и для них устроил пазы. Теперь оставалась одна лишь забота: приходить раньше всех и менять на щите числа и слова, соответственно.
… Моё тесное общение с Клавдией Алексеевной в эти дни исподволь мне открыло, что она неравнодушна к директору, к В. А. Левандовскому, и, пожалуй, имеет на него виды.
… Не успела Е. Д. опомниться от угрозы моего исключения, как я нанёс ей новый удар[2]. Дело в том, что в детстве и юности я был сластёной, а лакомств с сорок первого года мне не перепадало почти. А тут, накануне девятого мая, в классе стали переписывать тех, у кого отцы на фронте погибли, им должны были выдать подарки: пряники, печенье, конфеты. И душа моя дрогнула. Я вспомнил Ивана Петровича, то, что он до апреля сорок первого маме писал, а в апреле, скорее всего, и погиб, и сказал, что отец мой на фронте убит. Так это и записали. Действовал я по всем статьям безрассудно. И не трудно проверить было мой наглый обман. И память отца, которого так любил, грошовому соблазну поддавшись, по сути, я предавал. Ни о чём не подумал – мне очень хотелось конфет. И расплата последовала.
Тётя Дуня пришла с работы красная от стыда, пылая праведным гневом:
– Как ты посмел сказать, что твой отец погиб на фронте? Ведь все коллеги мои знают, что мой брат умер от туберкулёза. Как же я теперь в глаза им буду смотреть?
Я тупо молчал, понимая, что уличён в подлых намерениях. Но и её кто просил рассказывать коллегам своим об отце?
– Боже мой! – причитала Е. Д. – мой племянник лжец!
Я бледнел, я краснел, не зная, что на это ответить. И тут неожиданно меня "осенило" спасительной мыслью:
– Но у меня же был отчим, – вырвалось у меня, – и он наверно погиб в апреле в самом конце войны.
… Лучше б я этого не говорил. От возмущения Е. Д. онемела. Потом словно хлыстом хлестанула меня:
– Подлец! Негодяй!
Не уверен, сказала ли она это вслух, или мысли её проникли в мой мозг через дурную его оболочку. Разницы никакой. Конечно же, негодяй.
… возможно, это было последней каплей терпения, и участь моя проступком моим была решена…
… Подарка я, естественно не получил, а тётя Дуня вскоре ногу сломала, оступившись, сходя с тротуара.
… Но тут нахлынули такие события, что я забыл обо всём… Алушту заполнили операторы с кинокамерами на треногах, с грузами, ящиками, бутафорией – снимали сцены освобождения Крыма для фильма "Третий удар". По узким улочкам проходили колонны запылённых уставших солдат; на обочинах дорог горели железные остовы автомобилей, к которым была подвязана пакля, смоченная керосином; из окон домов валил дым чёрных пожарищ из дымовых шашек на подоконниках. Взрослые люди и мы, пацаны, с цветами сирени, тюльпанами изображали толпу советских людей, приветствующую освободителей от немецкой неволи. Причём радость освобождённых была неподдельной – радость от участия в съёмках, от того, что себя увидят в кино… Снявшись в одной группе освобождённых, я бежал на соседнюю улицу и уже с другой группой кидал цветы к ногам победителей. Я сделал множество "дублей", надеясь непременно попасть на экраны кино. Это было очень заманчиво, но не было единственной причиной моего возбуждения… В воздухе пахло дымом и порохом! Эти киношники навезли груды ящиков шашек чёрного и белого дыма и свалили их в огороженном высокой стенкой дворе дома за огромным платаном у фонтана. Но что эта стенка для нас?! И поволокли мы оттуда и картонные цилиндрики шашек чёрного дыма, и жестяные зелёные банки – побольше консервных – дыма белого, ценные особенно тем, что дым валил из них гуще, плотнее, и было его несравненно больше, чем из шашек чёрного дыма, и дымили они много дольше, наверное, полчаса.
… и солдаты ушли из Алушты, и остовы сожжённых машин давно убрали, а в городе непрестанно вспыхивали "пожары" и валил чёрный зловещий дым.
… В один из майских беззаботных вечеров, но ещё засветло я с Колькой и с нами кто-то ещё пришли во двор к Вике Жеваго. Дом его был ниже нашего дома, под горкой, за дорогой и садом почти возле речки Улу-Узень. Вправо от его дома за огородом тянулись сады, что было очень удобно для наших занятий. На сей раз Виктор дымным порохом начинил тридцати двухмиллиметровую гильзу от зенитной или авиационной пушки. У основания гильзы он просверлил дырочку, а конец горловины сплющил наглухо молотком. Снаряженную таким образом гильзу поставили в ямку на огороде в двадцати метрах от сарая, выходившего дощатой стеной в огород. К отверстию подвязали метровый конец бикфордова шнура и засыпали гильзу землёй. Спичкой Виктор поджёг шнур, мы бросились к сараю и, укрывшись в нем, прильнули к щелям в стене сарая, впились буквально глазами в холмик земли над закопанным боеприпасом… Холмик вдруг приподнялся, сверкнул огонь, комья земли полетели вверх и в разные стороны, тут же и грохнуло, а мы заорали: «Ура!» – от восторга.
… Сумерки навалились, начало быстро темнеть – и мы решили зажечь зелёную дымовую шашку-банку за домиками у речки, выше мостика у санатория "Красное Криворожье". Сняв крышку с металлической банки, Виктор чиркнул тёркой спичечного коробка по красному выступу запала над сеткой, прикрывавшей дымящее вещество, поставил банку за деревом, и мы все выскочили на мост. Обычно запал поджигает горючий состав под сеткой, вернее, он тлеет под ней – сетка мешает пламени вырваться, и валит густой белый дым. В этот раз получилось иначе, для нас неожиданно. Дым повалил, но пламя вспыхнуло и поверх сетки, отчего громадное белое облако, наплывающее из сада на мост, багрово окрасилось изнутри. Дым валил из-за домиков, и с моста нам казалось, что за ними разгорается пламя большого пожара. С невинным видом прохаживаясь по мостику – там же прогуливались и отдыхающие, – мы с трепетом ожидали переполоха и вызова пожарной команды, которая, обнаружив источник огня, найдёт виновников ложного вызова. К нашему удивлению публика не обратила никакого внимания на отсвечивающий пламенем дым, затянувший весь мостик, никто не бежал к телефону с криком: «Пожар!», не звенел колокол пожарной машины, и банка, спокойно положенное время прогорев, подымив, тихо угасла. Вместе с ней угасли и наши страхи…
… Я по-прежнему частенько бывал в Колькином "замке", и воскресные дни мы проводили с ним вместе, бродя по окрестностям крошечного их санатория, взбираясь на горы, продираясь сквозь сплетения жёстких ветвей колючих кустарников. И в какой-то расселине мы нечаянно отыскали винтовку. Немецкую. Как ни странно, она даже не поржавела, хотя выглядела, конечно, не новенькой. Вытащив затвор и посмотрев в дуло на свет, мы не нашли в стволе следов грязи, и, поскольку затвор работал исправно, решили – из винтовки можно стрелять. Немецких патронов у нас было навалом.
Быстро сбегав за патронами в замок и прихватив моток бечёвки, мы вернулись на место. Но не такие мы дураки, чтобы, зарядивши, начать самим сразу стрелять. А вдруг в канале ствола есть нагар или слой незамеченной пыли? – ствол ведь может и разорвать. И не хотелось бы нам быть такими, в чьих руках разворотило бы ствол… Мы сделали всё с осторожностью. Винтовку мы привязали к дубку, а верёвку – к спусковому крючку. С концом верёвки мы укрылись за выступом камня, Коля дёрнул верёвку – звук выстрела эхом прокатился по склонам. Мы побежали к винтовке – она была целой. Я передёрнул затвор – он выбросил стреляную гильзу. Из винтовки можно было стрелять. Мы стали владельцами боевого оружия. Громоздкого, правда. Наган был бы лучше… Но всё равно радость наша была беспредельной.
Сейчас после всех лагерных сборов, изучив на практике, какой уход за оружием нужен, удивляюсь, как могла так сохраниться винтовка, ствол которой не чистили года три. Иногда мне кажется, что всё это мне только приснилось. Но нет. Я отчётливо помню и это и то, что вскоре мы нашли и другую винтовку, советскую, нашу, но ствол у неё был погнут чуть-чуть, и за ненадобностью мы её выбросили в лесу.
Выстрелив несколько раз, теперь уже целясь, из немецкой винтовки, мы её снова в расселине спрятали и, замаскировав камнями, ушли. Не знаю, как Кольке, а мне уже не довелось к ней вернуться… накатили экзамены и всё, что было потом.
… Лазая по окрестным пригоркам под всё выжигающим солнцем – помню, как в непокрытую голову оно мне пекло, как она накалялась и плавилась, – мы набрели на небольшое стадо ослов, пасшихся на полянке. Их было шесть. Хотя до этого мне не приходилось видеть ослов, но, увидев стадо, я сразу их опознал по низкому росту и длинным ушам. Одно меня в них поразило, о чём не писалось, – величина полового члена самцов, он свисал у них почти что до самой земли. Из "Похождений Хаджи Насреддина" я знал, что на них и ездят, и перевозят грузы. Что касается Кольки, то он уже имел дело с ослами и предложил верхом на них прокатиться.
… выбрав двух самых крупных ослов, мы взгромоздились на них, чему они не препятствовали, флегматично жуя траву. Кольке было на осле хорошо. Он был небольшого росточка и сидел на осле, как кавалерист на коне. Я же был длинноног, и, усевшись ослу на хребтину, упёр в землю ноги свои. Пришлось поджать их в коленях. За неимением сбруи и я, и Колька примитивно шлёпали ослов рукою по крупу, другой рукой направляя их морды в ту сторону, куда нам надо было идти, я теперь вот – повезло! – ехать. Слухи о том, что ослы ужасно упрямы, не подтвердились. Они послушно плелись туда, куда мы их направляли. Медленно взбираясь то на пригорки, то опускаясь в ложбинки, мы выехали на дорогу пониже усадьбы Сергеева-Ценского и решили спуститься в Алушту. Миновав санаторий "Метро", вы выехали к "Красному Криворожью".
Впереди Дон-Кихотом ехал я на осле, то вытягивая вперёд свои длинные ноги, то до земли опуская – в полусогнутом состоянии они уже не держались, – и тогда они, по дороге шаркая, волочились… За мной, как верный слуга Санчо-Пансо, только не толстенький, следовал Колька, за которым плелись ещё четыре осла. Я отчётливо представлял комичность такой кавалькады, да, собственно и старался, чтобы она выглядела именно так… И действительно, когда мы спустились в Алушту, среди групп фланирующих курортников, оборотивших взор в нашу сторону, послышались взрывы смеха. Невозмутимо прошествовав мимо них и насладившись произведённым на них впечатлением, мы проехали мостиком Улу-Узень, слезли с ослов и отпустили бессловесных животных на волю.
… Морской бой.
Юра Колесников позвал всех ребят из нашего класса – девочек не было – к себе. Оснащённый фрегат сиял белизной парусов, лакированным деревом, надраенной медью… Красавец, словно гордая птица, распахнувшая крылья, стоял на ладонях у Юрки, готовый к полёту.
– Пошли, – сказал Юрка, и мы гурьбой направились вниз мимо памятника расстрелянному первому советскому правительства Крыма[3], через парк санатория Металлистов к месту впадения Демерджи в Чёрное море. Прибоем поперёк реки нагромоздилась у моря гряда гальки, напрочь перегородив речку, и та растеклась широко-широко гладкой зеркальной поверхностью морского залива, отграждённого от прибоя будто грядой коралловых рифов южных морей.
На берегу стоял Юркин соперник со своим кораблём, и тот Юркиному не уступал ни в великолепии, ни в стройной осанке. Юра спустил свой фрегат на воду и отпустил руки, и… с фрегатом случилось чудо. По кораблю прошла дрожь, паруса затрепетали и вздулись, и, отчаянно накренившись, фрегат заскользил наискось через залив, стремительно разрезая гладкую воду. «Есть упоение в бою», – сказал поэт. В этом скольжении, в лихом наклоне стройного корабля, резавшего корпусом воду, разбегавшуюся за ним под углом косыми волнами, было своё упоение, и корабль это упоение испытывал, и мы не могли не ощутить его, не разделить его упоения; я словно сам, мчась, рассекал упругую воду. Полёт корабля над водой был прекрасен. Кто-то, перебежавший через гряду, перехватил корабля у другого берега. Второй корабль так же красиво пересёк этот заливчик.
… и наступило самое главное. Соперники зарядили порохом пушки, затолкали в них ядра-дробинки, от пушки к пушке протянули пороховые дорожки, чиркнули спичками и пустили корабли рядышком – рукой подать друг от друга… Корабли так и понеслись рядышком, на параллельных курсах, если к морской терминологии прибегать, а их пушки палили по борту, одна за другой, окутываясь клубочками белого дыма. Это отдавало фантастикой. Мы видели настоящие корабли с настоящими пушками, видели настоящее сражение между ними. Начало было захватывающе красивым. Мы ждали теперь, как сломятся перебитые ядрами мачты, изорвутся изрешечённые паруса, разлетятся в щепки капитанские рубки и, может быть, вспыхнет огонь начинающихся пожаров.
… но ничего этого не было. Корабли вышли из боя без каких либо повреждений, и это очень разочаровало соперников. Слишком слабы были, видимо, пушечки, а, возможно, виной был бесприцельный огонь по бортам – ядра, ничего не задев, пролетали меж парусами и мачтами. Да, хотя только что мы восхищались красавцами, исход боя не удовлетворил никого. Нам хотелось пламени взрывов, в дыму разлетающихся обломков и, пожалуй, потопления какого-либо из кораблей.
… На сей раз корабли устремились от берега с положенными на палубы взрывателями от гранат и кусочками подожжённого бикфордова шнура. Корабли вышли на середину залива, когда один за другим прогремели два взрыва. Тут уж и мачты летели, и клочья изодранных парусов, но не было красоты пушечной пальбы по бортам… Корабли подходили к противоположному берегу изрядно потрёпанными. Тут Юрин противник подскочил и бросил в трюм своего пострадавшего корабля запал с зажжённым шнуром. Взрыв ахнул – палуба проломилась, капитанская рубка была снесена. После этого капитан понёс чинить судно домой. Юра же поступил по-другому. На его корабле уцелела средняя мачта с тремя парусами, и он мог плыть под ветром. Юра вытащил фрегат из воды, поправил на нём, что можно было поправить, и понёс его к морю. По морю шла небольшая волна, и, развернув фрегат к волнам носом, в воду войдя по колена, Юра поставил корабль на волну и выпустил. Фрегат качнулся, но остойчивости не потерял, скользнул вниз по волне, взмыл над другой и, ныряя и выныривая, гонимый ветром понёсся вперёд ровно-ровно по линии, которую задал ему капитан. Вот он ещё близко совсем, ещё прыжками можно догнать его и вернуть, но миг – и он уже вдалеке и уходит всё дальше и дальше – горделивый красавец, не потерявший свою лебединую стать – к берегам то ли Турции, то ли Кавказа. Грустно было смотреть, как удаляется парус; щемящее чувство безвозвратного расставания долго держало нас у моря на берегу, пока белый парус, всё умаляясь, не растаял, скрывшись на горизонте или просто сделался неразличим.
… Май уплывал. В садах поспела черешня, наш класс повезли в колхоз к подножию Демерджи помогать убирать урожай, то есть с деревьев плоды обрывать. Вскарабкавшись на деревья, мы шустро принялись обирать с них черешню, бросая её в маленькие корзинки, подвешенные на тесёмках перекинутых за шеями вокруг наших голов. Черешня была замечательная, тёмно-красная, почти чёрная с вишнёвым отливом, сладкая бесподобно. Так вкусна, что само собой будет понятно – когда одна черешенка летела в корзину, вторая тут же исчезала во рту. Всё же корзиночки наполнялись, и тогда пожилые колхозницы, их принимая от нас, нам подавали пустые. Работа шла весело. Такую нам бы почаще!
… но не бывает счастья без огорчения. Дёрнул же меня чёрт разломить черешенку – а внутри неё возле косточки свернулся беленький червячок. Упитанный, шевелящийся – ух как противный! Я выбросил ягоду (хотя черешня не ягода – плод, но так и хочется по величине её ягодой звать), я выбросил ягоду, разломил другую – там то же самое. Вся черешня оказалась червивой, и я, оказалось, лопал её с червячками. Открытие, скажем, не из приятных. Но, собирая черешню, не есть – всё равно, что подвергнуться медленной пытке. Это было свыше моих жалких сил. Я стал разламывать ягоды, выковыривал косточки с червяками, и лишь затем отправлял их в свой рот. Но это медленное занятие нисколько меня не устроило, и, перебравшись на соседнее дерево, не испытывая судьбу, я стал черешню есть целиком, не разламывая. Так было проще – ведь неизвестно, есть там червяк или нет. Можно считать, что и нет.
… Июнь и экзамены. На подготовку к экзамену давалось три дня. Этого вполне хватало, чтобы повторить всё по билетам, хотя в конце третьего дня голова делалась совсем очумелой и уже ничего не варила.
… почему-то все боялись экзаменов. Когда звали в класс первую пятёрку учеников, наступало среди них замешательство: никто идти не хотел. Я экзаменов никогда не боялся и всегда первым вызывался идти и, естественно, шёл. Волнение приходило ко мне только перед самым экзаменом, перед дверьми в класс. Так стоит ли растягивать это неприятное чувство, продлевать тягомотину! Я решительно шёл к столу, брал билет и тотчас же успокаивался моментально… Пара минут на обдумывание и… «Можно идти отвечать?» – и очередная пятёрка. Стало быть, беспокоила, волновала лишь неизвестность. Когда же задачи были поставлены, я успокаивался, как бы трудны они не были. Я начинал их решать, начинал делать дело. Так было всегда. Надо всегда делать дело. А попусту волноваться – пустое занятие.
22.03.96     23.08.99     31.05.04
Экзамены подходили к концу, а у старшеклассников, кроме десятого, выпускного, они уже кончились: в восьмом и девятом экзаменов было поменьше, чем в нашем седьмом. У нас на очереди стояла история.
В первый день я повторил, как и рассчитывал треть билетов, а вечером тётя Дуня вдруг предложила, если хочу, съездить на экскурсию завтра с девятиклассниками под Ялту, в Никитский ботанический сад.
– На всякий случай, – сказала она, – я уже о тебе договорилась.
Я сильно побаивался: хватит ли дня на повторение двух третей билетов, но желание съездить в Никитский всё пересилило. Утром дня следующего я уже был у школы, где собрались девятиклассники – девушки в большинстве, ребят в старших классах училось мало.
Подъехал грузовик с поднятыми бортами, с досками поперёк кузова. Все полезли наверх, и я вместе со всеми. На меня и внимания никто даже не обратил. Я уселся посреди парней на скамейку возле самой кабины, прислонившись спиной к ней, девушки расселись на оставшихся скамейках лицом к нам, по ходу машины. И как-то так уж случилось, что против меня оказалась несравненная Аллочка Кришталюк…
Грузовик покатил по Ялтинскому шоссе. Девятиклассники болтали о чём-то мне неизвестном, шутили, смеялись – меня для них не было. Но я не чувствовал одиночество. Я любовался прелестным личиком Аллы, и больше мне ничего не было нужно. Разумеется, я не уставился на неё, чтоб не смутить или не вызвать у неё раздражения. Я глядел на неё искоса или украдкой бросал прямой взгляд на неё, но от этого был не менее счастлив. Век бы так смотрел на неё! Да, да, я был счастлив смотреть в это милое личико, которое нравилось мне давно, но которое никогда не случалось так от меня близко.
Где-то за Малым Маяком, не доезжая Гурзуфа, машина остановилась. Над откосом у дороги росли деревья с тёмной спелой черешней. Мы высыпали из кузова, наелись черешни, нарвали в дорогу и поехали дальше. Мельком я увидел сверху Гурзуф, знаменитые Пушкинские скалы, торчавшие в море, и вскоре грузовик остановился на обочине дороги пред забором и деревянной аркой, по решётчатому верху которой были полукругом выложены буквы:
Н И К И Т С К И Й   Б О Т А Н И Ч Е С К И Й   С А Д
Не могу по памяти описать этот сад, многообразие растений его собранных по всему свету. Несколько часов мы ходили по гравийным дорожкам сада, разбитого на склоне, спускавшемся к морю. Мы останавливались у каждого дерева и куста, слушали пояснения, прилежно читали таблички то со знакомыми названиями, то с мудрёными очень, с указанием родины их и чего-то ещё.
Усталые мы мчались обратно в Алушту. Встречный воздух трепал наши волосы. Все молчали. И тут предложил кто-то петь песни. И затянул, а все подхватили, и на удивление слаженно. Одна песня сменяла другую, и все они были знакомы, и с немалым восторгом я пел вместе со всеми, чувствуя, как песни меня с ними объединяют, роднят. И вдруг послышался незнакомый унылый мотив:
По диким степям Забайкалья,
Где золото роют в горах,
Бродяга, судьбу проклиная,
Тащился с сумой на плечах…
Меня захватила мелодия песни, отличная от всех знакомых, обычно бодрых, героических, и даже от грустных песен послевоенной поры, её тоскливая и почему-то знакомая безысходность вливалась в меня. Я подпевал окончания слов, так как слов этих не знал, – и что поразительно – запомнил слова и мелодию с первого раза.
Я пел, ощущая свою сопричастность с учениками девятого класса, сообщность со всеми и с чудной красавицей Аллочкой Кришталюк, которой до меня не было дела.
… грузовик подкатил к школе, и я в последний раз взглянул на милое божественное лицо.
Больше я Аллу никогда не встречал. С Жеваго у них что-то не сладилось, видно разные были по уровню, по развитию и по духу людьми. Алла с родителями переехала в Симферополь, после десятого класса поступив в пединститут. Больше мне ничего неизвестно.
В восьмидесятых годах мне попался путеводитель по Крыму. На титульном листе значилось: Составитель А. Кришталюк… Может быть это она?.. Хотя почему Кришталюк?.. Она что, замуж не вышла?.. Или оставила себе девичью фамилию, как Иванова Светлана?.. Впрочем, всё это вопросы праздные и ненужные.
На другой день я лихорадочно повторял историю, чувствуя, что времени катастрофически не хватает. От быстро прочитанного к вечеру уже ничто не задерживалось в голове… На экзамен шёл я в смятении, но, взяв билет, понял, что смогу отвечать и пошёл отвечать без подготовки… Говорю, и самому странно. Перед мысленным взором стоит страница, и я вижу её, вижу слова, рисунок в верхнем правом углу и даже номер страницы. Мне не приходится напрягаться, я, как по писанному, текст страницы читаю… и получаю пятёрку.
Опасения тёти Дуни не оправдались. Седьмой класс я закончил блестяще. Экзамены все сдал отлично. В свидетельстве – две только четвёрки, по физкультуре и русскому языку.
… Нам выдали свидетельства о неполном среднем образовании. Кто-то из нас решал пойти в техникум, кто-то – продолжать в школе учиться… Я бесшабашничал, наслаждаясь полной свободой, не подозревая о поджидавшей меня перемене. Я знал, что буду дальше в школе учиться и никуда из неё не пойду, хотя помнится, уже тогда дядя Ваня рекомендовал мне торговый или винодельческий техникум. Но я чувствовал в себе силы к иному предназначению – какому и сам пока я не знал, но, уж во всяком случае, не к тому, чтобы в техникуме прозябать.
Через несколько дней Н. Д. и Е. Д., не помню в каких словах, объявили, что Шура едет в Лабинскую к матери. И я должен вместе с ней ехать к себе в Костромскую. Эта неожиданность кольнула меня обидной несправедливостью (а какая тут несправедливость была – никто кормить меня не обязан!). Я уже к Алуште привык и не собирался возвращаться в Костромскую. Но ничего не попишешь, и поезд мчит уже нас с Шурой из Симферополя в Харьков, от моря, от сухой каменистой земли с чахлой травой и чахоточными деревьями на склонах обочь дороги, от крымской земли, ставшей мне родной, и которую я уже полюбил навсегда.
Вечером накануне отъезда я в последний раз сходил к морю. Сидя на камне, я смотрел, как оно накатывает свои потемневшие волны на берег, одну за другой приходящую из бесконечной дали – и нет им ни конца и ни края, – и шумит, разбившись в пену прибоя, и текут в голове у меня печальные строки Александра Сергеевича:
Прощай же, море, не забуду
Твоей торжественной красы,
И долго-долго слышать буду
Твой шум в вечерние часы.
Впервые я ощутил поэзию не где-то вовне, а внутри себя самого, ещё себе не отдавая отчёта, почувствовал, что именно поэтическое слово может выразить охватившее тебя чувство особенно полно, не описать, а как бы воплотиться в него. Это звучит парадоксом: может ли вообще бесплотное воплотиться хотя бы и в бесплотное тоже. Поэзия может. В этом её загадка и тайна и притягательность. Это я почувствовал тогда, так чувствую и сейчас, полвека спустя.
…В Харькове на вокзале нас – скопление полчищ народа. К кассам невозможно пробиться. Ни в формирующихся в Харькове поездах, ни в проходящих московских не было мест. Из расспросов в очередях выяснилось, что люди не могут уехать на юг и сидят на вокзале уже пятые сутки… Положение аховое, как говорят… Шура, сказав, что у нас очень мало денег, оставила меня с вещичками на вокзале, а сама поехала на харьковский рынок продавать огромную рыбину, которую она везла из Алушты как гостинец в Лабинскую. Как видите, стало не до гостинцев – в голове Шуры, видимо, уже созрел план. Довольно скоро она возвратилась без рыбы и пошла сразу к кассам.
Ждал я её недолго. Она пришла и сказала: «Пошли! Быстро! Я закомпостировала билеты в мягкий вагон, правда, только до Ростова. Дальше не хватило денег»… Мы вышли на перрон, куда только что прибыл московский состав. Вагоны в нём были новенькие и необычного цвета – голубые. По стенкам вагонов поверх окон длинно выписалась надпись: "Голубой экспресс". Мы вошли в свой вагон и пошли по длинному коридору по ковровой дорожке, отыскивая купе. Впервые в жизни попал я в купейный вагон. Он сиял никелем и светло-коричневым полированным дубом. На окнах висели белоснежные занавески, а ковёр усиливал праздничность впечатления. Какая же разница с поездами, в которых я ездил, выкрашенных внутри в как будто специально придуманную для подавления настроения краску грязно-коричневого оттенка, да при ещё не менее отвратительном тускло-жёлтом свете слабых лампочек внутри этих вагонов… Отодвинув раздвижную дверь, мы вошли в купе. Оно было маленькое, как и отделения в обычных вагонах, но необыкновенно светлое, чистенькое и уютное. Четыре полки, как и обычно, с двух сторон в два этажа были толстые, мягкие. Собственно нижние вполне могли быть названы привычным словом диваны. Третьих полок не было – отчего в купе создавалось впечатление несколько большей просторности, а полированные светлые стены делали его светлее и даже, пожалуй, нарядным… На нижних полках за столиком сидели два пассажира.
Закрыв за собой дверь, мы поздоровались. Нам любезно предложили садиться. Теперь я мог подробно рассмотреть наших попутчиков. Один из них был в военной рубашке с генеральскими погонами и в брюках с широкими красными генеральскими же лампасами. Другой был штатский в хорошем сером костюме, причём оба весьма моложавы. Мы в своей скромной одежде с нехитрыми пожитками выглядели рядом с ними бедными сиротами.
Поезд тронулся, проплыло мимо окон здание вокзала, и открылся вид на город, расположенный на холмах. И вид этот был ужасен. На ближайшем пригорке торчали в небо какими-то решётчатыми пальцами закопчённые руины высоких домов с пустыми глазницами окон, с глубокими провалами в стенах, почему они и не казались сплошными, а расчленёнными на отдельные воздетые к небу столбы, будто руки, молящие о спасении, о защите. И не только на этом холме, но и на всём обозримом пространстве было нечто похожее. Пожалуй, Харьков раскромсали почище, чем Выборг, хотя до Сталинграда разрушение его не дотягивало.
Между тем наши попутчики уже разговорились с Шурой. Она была довольно красива[4], молоденькая совсем, миловидная, словом одним, привлекательная, и оба наших соседа проявили к ней интерес, начали явно ухаживать. Шура рассказала им о том, как мы попали в этот вагон – иначе из Харькова невозможно уехать, и что денег хватило лишь до Ростова, потом они заговорили о чём-то другом. Я в разговор, естественно, их не встревал. Они мной, что тоже естественно, не интересовались нисколько. Так что мне оставалось только молчать. Да и о чём мог я с этими людьми разговаривать.
… но несмотря их ухаживания за Шурой, никто из них и не подумал раскошелиться на полсотни, чтобы избавить её от передвижения на перекладных, когда к вечеру мы засобирались: поезд подходил к Ростову. Для них, для генерала уж точно, это была мелочь такая, как для меня скажем, полтинник – а мы бы могли, тут же в поезде доплатив, доехать до самой Курганной без пересадки в Ростове. Увы!
В Ростове нам повезло. Мы вскоре уехали из него местным обычным, пролетарским, поездом, так что ничего к билету доплачивать не пришлось.
… В Лабинскую мы приехали в первой половине дня, расстались, Шура отправилась к матери, я потащился на Вольный, чтобы ловить там попутную машину в Костромскую. После сорок пятого в колхозах и МТС появились американские "Форды" и, в основном, "Студебеккеры", и пешком ходить уже постепенно разучивались.
24.03.96     44.08.99     01.06.04
Приезда в Костромскую совершенно не помню. Память возвращается со знакомства со сверстником, Книгой – сыном приехавшего в Костромскую врача. Книга – это фамилия. Имя забылось. С ним меня мама познакомила, вероятно, так как до начала занятий в школе было ещё далеко, а я уже с ним подружился. Книга свёл меня с Генкой Мишучкиным и Ботвиным – это всё были люди новые, от прежних соклассников никого не осталось. Все после седьмого либо бросили школу, либо в техникумы подались или училища. Может, кто и остался в станице, но на глаза мне больше не попадался… Конечно, сразу же восстановились и дружеские отношения с Жорой Каракулиным, но разница лет и интересов сказывалась заметно, и виделись мы с ним куда реже, чем я с другими приятелями. Его сестра Катя была как прежде мила и даже красива, но любви к ней уже не было.
… По приезде мама водила меня в гости к родственникам, везде нас принимали радушно, ставили угощение. Но запомнилось лишь посещение Платоновых на горе, за речкой Псефир, на правом конце Костромской (если с верхнего края станицы смотреть), двоюродных родственников отца. Жили они повыше маслосырзавода – большой дом с большим же двором и сараями. В своём саду Платоновы держали целую пасеку, и угощали нас пышными пышущими жаром оладьями со свеженакачанным мёдом. У них же я и попробовал восковые соты с маленькими – по размеру пчелы – шестигранными правильными ячейками, заполненные золотящимся мёдом. Я эти соты жевал с удовольствием, выжимая на язык мёд из сотов и выплёвывая выжатую вощину… Потом Платоновы повели нас в свой сад. В большом саду, в общем, всё было, как и в других садах: яблони, вишни, абрикосы, сливы и груши. Вишни уже отошли (черешни в станице я не встречал, как и на хуторе, и в Лабинской), зрели яблоки, абрикосы и груши. И вот грушами они меня удивили – таких не было ни у кого… Подвели меня к небольшому деревцу с небольшими зеленоватыми грушами и сказали: «А ну, раскуси!» Я сорвал плод и кусочек от него откусил – вкус у груши был несколько необычен, но меня он особенно не восхитил, но зато цвет мякоти… был ярко-вишнёвым, винным каким-то. «Их так и зовут, – мне пояснили, – винные груши». Вот диковинка-то!
… Часто я один уходил за станицу к лесу или левее его на пологий откос, спускавшийся с той стороны к ручью Кабанцу. Там на склоне среди густой зелёной травы на солнцепёке кругами водились кустики земляники. Сверху невзрачные совершенно, без ягод, но стоило только ладонью стебельки с листиками отвернуть, как открывалось множество ягод – и красных, и бело-розовых, и белых ещё совершенно – зелёных, неспелых. Спелые ягоды были душисты, вкусны, гораздо слаще клубники. Найдя такой круг, можно было, став на колени, только вокруг оборачиваясь, наесться и набрать целый кулёк земляники.
Раз, когда я, увлёкшись ягодами, ползал по склону, ко мне подошли восемь мальчишек с соседнего хутора, невидимого отсюда за пригорком за Кабанцом. Все они были гораздо моложе, мельче меня. Так, пятиклассники, по всему… Но настроены они были враждебно: кривлялись, дразнили, кидали в меня комьями земли. Я кинулся к ним – они разбежались, но как только я вернулся назад, они, снова сбившись в кучу, приблизились ко мне. Я снова слегка их шуганул. Они отбежали… Тут с дороги послышался голос: «Да пугни ты их посильней!» Я обернулся. На пороге стоял здоровенный парень и говорил мне дружелюбно: «Чего это они к тебе привязались. Пугни их сильней». Ободрённый поддержкой, я, когда пацаны вновь подбежали поближе, припустил за ними изо всех сил. Они удирали, я гнался за ними и отогнал далеко. Вернувшись к парню, который всё это время стоял на дороге, я решил уходить и напоследок обернулся посмотреть на мальчишек, и… рухнул на землю от страшного удара в затылок. Шатаясь, я поднялся с земли. В голове стояла дикая боль, и всё в ней гудело. Парень, не оглядываясь, уходил вниз по дороге по направлению к хутору. Пацаны бежали за ним… С трудом я дошёл до дома и лёг. Голова поболела и на следующий день. Потом всё прошло.
… Летом я проработал несколько дней в колхозе. Не по надобности – из любопытства. Хотя урожай в то лето выдался колоссальный[5], намолачивали по сорок центнеров пшеницы с гектара на круг[6], и колхозная кукуруза удалась лучше, чем огородная. По этому поводу крестьяне даже шутили: «И Бог в колхоз пошёл»… Рабочих рук нехватало, и даже детские руки годились, но насильно детей никто работать не посылал… Один день я работал в колхозе имени Восьмого Марта. Сидел за комбайном внизу на поддоне. Комбайн косил пшеницу и молотил, зерно ссыпалось в бункер комбайна, а солома выбрасывалась на поддон, откуда по мере её накопления я и сбрасывал её вилами на стерню. Занятие лёгкое, но не из приятных, было жарко, и я задыхался в облаке пыли от мельчайшей половы… Остальные дни я пробыл на току в колхозе имени Четырнадцатой годовщины Октября, где мама – об этом раньше писал – работала и учётчицей, и не освобождённым парторгом. Сначала крутил рукоятку веялки, где зерно подбрасывалось на решётке и ссыпалось вниз сверху, при этом ветер уносил из сыпавшегося плоским потоком зерна лёгкую шелуху и полову. Затем меня перебросили на триер, состоявший из трёх подёргивающихся (при приложении одной моей, не лошадиной отнюдь, силы) решёт: верхнего – с крупными ячейками, среднего – с ячейками меньше, и нижнего – с совсем малюсенькими. Соответственно и выступали решета, верхнее – дальше всех, нижнее – ближе всех, в результате зерно с трёх ссыпалось в три отдельные кучки. С верхнего – самое крупное отборное зерно на посев, со среднего – рядовое, с нижнего – самое мелкое и обломки более крупных. В отверстия нижнего решета прямо на землю ссыпался мелкий мусор, который время от времени убирали лопатой.
… В один из дней меня послали сопровождать машину с пшеницей[7] на элеватор в Лабинскую. Там я и ещё двое парней должны были машину и разгрузить. Мы быстренько залезли в кузов грузовика, в котором горой возвышалось насыпанное зерно, и зарылись по шею в пшеницу. Через час мы были уже в хвосте вереницы таких же машин у ворот в высоком кирпичном заборе. Над воротами высоко перекинулась арка, а за ней большое и высокое очень строение из круглых сомкнутых башен… Когда дошла наша очередь, нам приказали слезть с машины, "Студебеккер" въехал на железную качающуюся платформу, на которой остановился. Это были весы… Шофёр вылез из кабины, и подал квитанцию в окошечко застеклённой будки напротив весов. Там отметили вес машины с грузом. Тут же один из работников элеватора залез в кузов и стал каким-то щупом в пшеницу ширять в разных местах. «Это он влажность зерна замеряет», – шофёр мне сказал. После этого машина подъехала к огромному бункеру, мы распахнули борта и втроём лопатами быстро выгребли зерно из кузова. На выезде на тех же весах, и без нас – тут-то мы и сами хорошо понимали, что без нас она будет весить поменьше! – снова взвесили уже пустую машину. Разница и составила вес сданного нами в госпоставки зерна. Да, с нас не преминули ещё что-то сбросить за превышение влажности, по-моему, не по щупу, а на глазок – кто не знал, что везде обмеривают, обвешивают…
… С тока я каждый раз уходил с набитыми зерном карманами брюк; немного, чтоб незаметно было, сыпал за пазуху под рубашку. И не потому, что мама мне что-либо говорила, кстати, сама она из колхоза никогда не приносила зерна… Нет, я сам понимал, что зерно – это мука и хлеб, а хлеб никогда не был лишним. Я не знал, что существует "Закон о трёх колосках", по которому за три колоска могли на пять лет, кажется, посадить, иначе бы не решился на кражу. Ну а тогда я бы, пожалуй, оскорбился, если бы кто поступки мои назвал кражей. Это было обычное дело – прихватить немного тайком из общего или всенародного достояния. Всенародное – это ведь и немного моё. К тому ж и М. Горький устами маленького Пепе вымолвил замечательно: «Если от многого взять немножко – это не кража, а просто делёжка». В советские времена это стало делом житейским, после смерти Сталина, когда нравы стали смягчаться, людей помаленьку даже официоз стал называть не ворами, а несунами. Согласитесь, несун или вор – вещи разные. Нести можно и своё, не только ворованное. А если учесть, что за труд плата была просто мизерной, что государство грабило человеческий труд[8], то этому можно и найти моральное оправдание… Вот так, и не зная тогда таких оправданий, я даже в носки башмаков ухитрялся использовать. Дело в том, что из-за широкой, нестандартной, подъёмной, но короткой ступни, я всю жизнь носил обувь на четыре размера больше, чем по длине было нужно. Вот я пустоты ботинок зерном и засыпал. Идти было неудобно, зерно больно давило, попадая под подошву, кололось за пазухой. Но зато какой же радостью, гордостью даже наполнялось сердце моё, когда дома высыпал в кучку добычу.
… Я уже помянул, что в Лабинскую стали чаще ездить на попутных машинах. Но порой их не было, и тогда приходилось топать пешком. Как-то случилось идти туда мне с Жорой Каракулиным, пришли мы к полудню, в пыли, липкие от пота: жара стояла в те дни сумасшедшая, от жажды горло пересыхало совсем. Перешли мы мост через Лабу[9], не догадавшись спуститься к воде и напиться (в те годы в реках вода была ещё питьевой!), прошли вверх сотню метров – а тут пивзавод и перед проходной – киоск со свежим пивом. Жорик остановился:
– Давай, выпьем по кружке пива.
– Давай, – согласился я, хотя пива до этого ни разу не пробовал.
Продавщица нацедила нам свежего тёмного пива с шапкой белой пузырящейся пены в гранёных больших кружках… Сдув пену, – вспомнил, как мужчины делали это, выйдя из бани в Архангельске, – я попробовал… и залпом осушил полулитровую кружку. Прохладный горьковатый напиток сразу показался мне вкусным, утолил жажду, и с тех пор, попадая в Лабинскую, я обязательно выпивал кружку пива у пивзавода.
… В воскресный день, когда я привычно лакомился любимыми сливами-терновками, на дороге послышался стук копыт скакового коня, замолкнувший у наших ворот. Из любопытства я вышел из сада во двор и увидел маму, идущую к воротам, а за ними на вороном красавце-коне сидел всадник, тут же, легко перекинув своё тело через круп коня, спешившийся. Это был пожилой высокий стройный мужчина в хромовых сапогах, в военной форме, но без погон и фуражки. Он подошёл к маме, обнял её за плечи, расцеловал. Это был один из друзей детства, боевой товарищ времён гражданской войны.
– Заехав в станицу и узнав, – рассказывал он, – что Быкова Вера живёт сейчас здесь, я тебя разыскал.
… Мама разостлала в саду на траве одеяло, приготовила быстро закуску, откуда-то появилась бутылка вина – у нас в доме спиртного отродясь не водилось, гость, вероятно привёз. Он тут же вернулся к коню, привязанному у ворот, и вернулся с гитарой, и мы уселись в саду.
… прошло время за разговорами, воспоминаниями, рассказами о судьбах друзей, и зазвучали струны гитары. У мамы был хороший голос, у друга детства – не хуже, пели они слаженно, красиво, и я подпевал им. Под аккомпанемент гитары пение казалось особенно проникновенным, я этого и не подозревал, да и вообще пения под гитару не слышал. Пели они незнакомые мне старинные песни, романсы, среди них и на слова Лермонтова:
В тенистых ущельях Дарьяла,
Где роется Терек во мгле,
Старинная башня стояла
Одна на высокой скале.
В той башне суровой и тесной
Царица Тамара жила,
Прекрасна, как ангел небесный,
Как демон коварно и зла…
Заметив, что я то и дело посматриваю на коня, наш гость предложил мне прокатиться. У меня и в мыслях не было, что это возможно. Просто мне нравился стройный благородный красавец – строевой конь под седлом в полной сбруе. Но тут глаза мои загорелись – это не то, что трястись на хребтине колхозной кобылы… Легко всунув в стремя правую ногу, я лихо вскочил на коня и тронул его. Конь тихонько пошёл шагом, я натянул поводья и слегка коснулся каблуками боков вороного, и тот перешёл на рысь. Я проехал всю улицу, желая покрасоваться перед девчонками и мальчишками на коне, но как назло на улице никого не было. Я собирался проскакать по станице галопом, вихрем промчаться по ней на боевом коне… и испугался. Ох, как мне хотелось пустить коня в галоп, но страх, что я вылечу из седла и шею сломаю, сковал меня. В седле мне казалось, что уж слишком высоко над землёй я сижу… Вот тебе и потомственный кубанский казак! Слава Богу, что этот позор я лишь внутренне пережил, никто о нём не узнал. Но как же я себя мысленно презирал, рысью к воротам подъехав и молодцевато с коня соскочив. Думаю, я всё же страх свой в течение нескольких часов преодолел бы, да часов этих не было у меня…
… До школы ещё было много времени, и я его проводил в основном с новыми приятелями своими. Генка Мишучкин был заядлый радиолюбитель, в комнате у него и на столе и на подоконнике валялись конденсаторы, реостаты, катушки разных размеров с намотанной на них медной проволокой, радиолампы и ещё какие-то детали мне непонятные. Генка при мне и закончил детекторный приёмник, и нам удалось поймать им одну радиостанцию: в наушниках тихо, но чисто звучала приятная музыка. После этого он начал мастерить батарейный приёмник. Наматывал катушки, паял, объясняя мне свои действия, в коих я, ничегошеньки не смысля, ничего и не понимал. Вообще-то Генка, хотя и должен был пойти в один со мной класс, был года на два старше меня и в житейских делах разбитнее.
… Батареи для приёмников, а они были двух типов: поменьше – катодные и анодные – большие, громоздкие, доставал или покупал где-то Ботвин. Вообще он был прохиндей, уверив меня, что я быстро выучусь и соберу сам приёмник, он выудил у меня весь мой капитал – сто рублей, всучив какую-то панель и кучу радиохлама. К тому же пришлось покупать и батареи. Я уже сожалел о деньгах зря истраченных, так как не знал, что делать с приобретением. Сам Ботвин был парнем способным, будучи ровесником мне, он сразу же по окончании седьмого класса сдал экстерном экзамены за восьмой и стал, считай, уже девятиклассником. Я уж и сам подумывал его опыт использовать и за год два класса пройти, но вскоре об этом желании позабыл. Ботвин в период купли-продажи ко мне зачастил, а однажды, когда он засиделся, мы с мамой оставили его ночевать. Мама постлала ему постель в горнице на кровати, сами мы комнатой этой не пользовались почти, и половина её была завалена сеном… Утром после завтрака он ушёл. Мама пошла прибирать постель и обнаружила, что простыня и перина обмочены. Это меня передёрнуло неприятно и вызвало отвращение. Не к тому, что человек ночью уписался, а к тому, что, зная о том, что это с ним происходит, он остаётся у чужих людей ночевать и на чужую постель мочится, как ни в чём не бывало. Я бы не то что остался завтракать, не дай Бог случись это со мною, но сгорел со стыда бы и постарался побыстрей улизнуть.
… Я второй раз упоминаю о горнице с сеном. С эти сеном, примерно тогда когда ко мне стал ходить в гости Ботвин, вышел такой случай. Во дворе стояла небольшая копёнка, и ввиду приближенья дождя мама, уходя на работу, поручила мне её в хату перенести. Я стал таскать сено в горницу, охапками сбрасывая его прямо на пол. Вернувшись со двора с очередной охапкой, я увидел, как из перед тем принесённого сена на пол выползает гадюка сантиметров до семидесяти в длину. К этим тварям с детства у меня неприязнь и отвращенье до дрожи. Я тут же выскочил в сени, схватил тяпку, бросился в комнату и изрубил на куски извивающуюся гадюку. С тех пор каждую охапку сена я брал уже с осторожностью, вилами проверяя, не сидит ли там какая змея.
… никакого приёмника я, конечно не сделал. Но постепенно сожаление об утраченных ста с лишком рублях потускнело, утихло, тем более что в утешение у меня оставались источники тока. И я увлёкся электрическим освещением. Соединяя несколько батареек то последовательно, то параллельно, и, подключив к ним лампочку от карманного фонарика, я доводил её накал до исступлённого ослепления, до сияния иссини белого. Удивительно, что лампочка не перегорала при таких испытаниях. Комната освещалась настолько, что в любом углу можно было читать. Теперь вечерами идя к кому-либо из приятелей или знакомых, я навешивал на брючный ремень полупудовые батареи и светил лампочкой под ноги на тропинку в кромешной тьме.
… но батареи были не вечны.
… Новый учебный год начался для меня с неожиданных трудностей.
Первая возникла при подготовке к уроку истории. Всегда с лёгкостью запоминая прочитанное, я, на сей раз, ничего не мог повторить из первой главы об общественных формациях и первобытнообщинном строе[10]. Или изложена она была тугоумно или термины, абстрактные категории, были мне непривычны, незнакомы и чужды – но случился ступор какой-то во мне. Все эти рассуждения о матриархате, патриархате вроде бы и понятны, а связно о них рассказать не могу. Прочитал второй раз, третий, четвёртый – без толку всё. Какой-то заскок. Так как история была через день, я бросил это занятие. Но назавтра прежнее повторилось.
27.03.96     27.08.99     02.06.04
Я никак не мог запомнить эту главу. Тут меня зло разобрало, и я стал элементарно зубрить. Поскольку дело вечером уже было, то и просидел я до четырёх часов ночи (если угодно, утра), пока четыре страницы не выучил назубок. Никогда такого со мной не случалось. Последующие главы уже давались обыкновенно легко, затруднений не вызывали, и я проявил себя в "исторической науке" отлично. Историк наш был директором школы. Щупленький человек невысокого роста с узкими щелочками глаз на лице, он оставался для нас совершенно безликим. Прозвище у него было такое – Хорёк. Почему? Может быть из-за щелочек глаз? Не знаю, я хорька никогда не видал. Были мы к нему равнодушны, за исключением случаев, когда проказнику предстояло предстать пред очи его. Встретиться с глазу на глаз мне с ним не пришлось, и каков был он во гневе, не представлю. Как ни странно, в восьмом классе я вёл себя смирно. Может быть повзрослел? Или потому, что в Костромской не было ни гранат, ни патронов, ни пороха… Директор сразу же выделил меня по своему предмету, а в конце года даже и отличил.
Вторая трудность – язык. Французского языка никто в Костромской не знал; ни учителя, ни учебников, естественно, не было. А немецкий язык, то немногое, правильней скажем, что знал из него, за прошедший год я совершенно забыл. Приходилось учить его заново. И без каких либо частных уроков. Без репетиторов. Приходилось мне очень трудно, надо было учить массу слов за минувшие годы и десятка два новых, что появлялись каждый урок. Положение усугублялось и тем, что начали задавать пересказы больших – в полторы страницы – сложных текстов. Биографию Бетховена, например. Сам перевод со словарём труда особого не составлял. Но пересказа не получалось. Пробелы в грамматике давали о себе очень знать… Так что же и немецкий текст заучивать наизусть?.. Ну, это уж слишком! Я другой выход нашёл. Заучивал русский текст – он запоминался легко, моментально. А на уроке мысленно делал с русского перевод. А поскольку немецкий текст был мне всё же известен, то получалось быстро и гладко. Проблема была решена. По немецкому языку у меня были сплошные пятёрки, но глубоких знаний не было.
Преподавала немецкий у нас молодая, не сказать что красивая, но эффектная рыжеволосая женщина (впервые такую увидел!) – жена бывшего майора Кривули, ныне председателя колхоза имени Четырнадцатой годовщины. Вывез он её в сорок пятом году из Германии, где она, по-видимому, служила переводчицею при штабе. Не знаю, что её на такой брак подвигло. Эта городская изящная женщина совсем не парой была грубому мужлану Кривуле. Не знаю, что удерживало её, хотя поговаривали, что они плохо жили. Трудности послевоенной поры, когда председатель колхоза мог ей дать больше жизненных благ, чем иной университетский профессор?.. Ну, а духовная близость?.. Трудно судить… Но когда жизнь в городах стала потихоньку налаживаться, она уехала от него в большой город, слухи были – даже в Москву, в сорок девятом или пятидесятом году.
… В восьмом классе я быстро сдружился неведомо откуда взявшимся в Костромской Мишурой (имя не помню). Он стал одним из самых моих задушевных товарищей.
… уже в самом начале учебного года, едва мы по литературе прошли Ломоносова, нам задали на дом писать о нём сочинение. И тогда я вспомнил, как в сорок шестом Жорик Каракулин показывал мне своё сочинение на эту же тему, только почему-то весной. И тут же мне вспомнился Пушкинский эпиграф к нему, восхитивший меня, как и само сочинение. Я такого тогда б не сумел написать. Теперь же писал и взял тот же эпиграф. Жорикова сочинения я не помнил и писал, разумеется, своё, но нисколько б не удивился, если бы вдруг оказалось, что они как две капли похожи между собой – ведь источник у нас был один, школьный учебник.
Осень в школе больше мне никак не запомнилась. В конце её пошли тревожные слухи о предстоящей реформе, не говорили какой, но разумели денежную реформу. Цены на рынке, как говорили, начали быстро расти и за несколько дней выросли баснословно. За корову, которую мы купили в сорок четвёртом за пять тысяч рублей, сейчас нужно было выложить пятьдесят… И в эту смутную пору, мама, которая всё же больше крутилась возле начальства, от которого, видимо и расползались, несмотря на сталинские запреты, все слухи, казалось, не заметила ничего. Полученные в колхозе два центнера кукурузы она продала Вере Никифоровне Заховайло за две тысячи рублей. А через два дня грянул обвал. Реформа! Обмен денег один к десяти. И две тысячи превратились в миг в двести. А госцены остались в новых рублях такими, как в старых[11], нет, даже выросли вмиг в магазинах раза в два почти[12]. Мама тотчас побежала к тёте Вере с просьбой вернуть ей проданную кукурузу, но та дала, и совершено справедливо, ей от ворот поворот – раньше головой надо думать. Пригорюнилась мама, и я с ней, что так опрометчиво вышло, а и прошло – жить-то надо. Получили новые деньги – чистенькие, хрустящие. В сельпо, где никогда не было ничего, появились кой-какие товары, меня, впрочем, за исключеньем конфет, не заинтересовавшие.
И новое изменение – для меня неожиданное – прошли выборы в станичный совет. Маму избрали на выборах депутатом, а уж там – председателем стансовета. Я был горд ужасно за маму. Мама теперь в станице самая главная! Вот это да!
После этого как-то незаметно само собой мы очутились в большом доме в центре станицы на пригорке против бывшего станичного правления, а сейчас детского дома. За детдомом через дорогу – школа. Справа от них – площадь, в средине дальней стороны площади – высокая деревянная церковь. Через площадь напротив детского дома – кирпичное побелённое здание станичного совета. Рядом с ним – сельпо, медпункт, аптека.
Мы заняли половину глухо разделённого дома под жестяной крышей, окрашенной в красный цвет. Поскольку дом стоял на пригорке, то с нашей стороны, выходящей на площадь, он был почти двухэтажным, в "первом этаже" были большая кладовая и сарай, во втором – сени и две жилые комнаты. От угла дома наш двор, сад и огород, спускавшиеся к детскому дому, были огорожены штакетником. К крыльцу с навесом перед сенями понимались от замощённого плитняком двора ступени деревянной лестницы с перилами, но не шаткие, как в Алуште, – толстые, дубовые, прочные. Из сеней – дверь в первую комнату, где плита, стол, стулья и два окна, смотрящие в огород. Из неё – дверь во вторую комнату, где стоял мой стол, две кровати с панцирными сетками и два стула и на стену повешена полка для книг, из этой комнаты два окна в одну тоже сторону: на ступени, двор, сад, площадь, школу и церковь. Во второй половине дома, выходящей на верхнюю улицу, жил с семьёй знакомый мне "Лобачевский". Меня он уже не учил, он вёл математику лишь до седьмого класса.
… В этом доме с началом зимы произошёл с нами трагикомический случай, как две капли воды напоминавший лабинский. Хотя в Костромской о преступлениях не было слышно, тем не менее, на ночь окна мы закрывали ставнями, с такими же стальными запорами. И вот в одну из ночей звякнула железяка, прижимавшая ставни. Мы вскочили – железяка снова чуть звякнула – и пошло, будто кто за неё дёргает штырь из окошка. И опять мы перепугались немало. Это уже не мог бодать ставню козёл – тут уже и бык не достанет. Мы с мамой шептались, не зная, что предпринять. Выйти на улицу боязно: вдруг сообщник стоит у дверей и только и ждёт, чтобы мы дверь открыли. Мама что есть мочи заколотила в стену соседей, но стена была так толста, а сон так, видимо, крепок, что стука нашего не услыхали, не откликнулись, не поспешили на помощь.
… Выхода не было, пришлось взять в руки топор и стать с ним у окна. Стоял долго, часа два, пожалуй, пока не забрезжил рассвет, и из горницы мама сквозь щели не рассмотрела, что подходы к сеням чисты, и на лестнице нет никого. Тогда мы с ней, крадучись вышли на улицу, спустились во двор, заглянули за угол… а там кот или кошка, неведомо чудом каким примостилась на ребре стальной полосы – не пойму как могла она там удержаться! Всё же ей не слишком было удобно на узком ребре, она непрестанно лапами перебирала, отчего планка и стержень звякали непрерывно. Ну и запустил же я камнем в котяру! Только и видели!.. Но на кой чёрт туда его или её занесло, и зачем так упрямо надо было балансировала на ребре?!
… Коровы в этом дворе уже не было, то ли уже продали её, то ли тётя Люба с хутора перебралась, и пока в старом доме жила и за хозяйством присматривала.
Словом, всё изменилось словно по волшебству.
… И грянул балом Новый, тысяча девятьсот сорок восьмой, год.
В просторном рекреационном зале на втором этаже, широком и протянувшемся в длину от одной торцевой стены здания до другой – классы шли по обеим сторонам этого зала, – стояла украшенная ёлка, лилась музыка, горели десятки больших керосиновых ламп, заливая зал праздничным светом. Бал-маскарад был в разгаре. Я со своими товарищами в нём участия не принимал, мы стояли, прислонясь к стене возле класса, с завистью смотрели, как мимо проносятся в кружении пары девятиклассников и выпускников, кто в масках, а кто и без оных, кто в маскарадных костюмах, кто в повседневных, кто как, одним словом. Но всех их объединяло движение. Разгорячённые танцами девушки похорошели. Но среди всех блистала одна. Все уступали ей место, признав её первенство, и, с кем бы ни танцевала она, полёт этой пары был грациозен, и все расступались пред ней. Или мне так казалось, и они просто искусно лавировали меж других пар.
Это была Женя Васильева. Стройная девушка в костюме королевского мушкетёра из чёрного бархата, окантованного серебром. В кружении взлетала её короткая бархатная накидка с серебряным узорным крестом на спине. И билась о чёрное бедро шпага, эфесом торчавшая из узких – чёрных с серебром – ножен.
Её горделивую головку с милым личиком и ямочками на порозовевших щеках покрывала широкополая – опять таки серебристое кружево на чёрном бархате – шляпа с пером. Лицо её, озарённое нежным румянцем, было прекрасно, глаза блестели отважно и озорно. Сама молодость, женственность, грациозность – Евгения была неотразима, как божество.
… и с этого момента я уже не видел ничего, кроме её личика, кроме её сияющих глаз.
Она танцевала с разными юношами с такой непринуждённостью, с таким непревзойдённым изяществом, будто летела над полом или скользила в круженье на льду, и не было в мире, казалось, движения, которое она не выполнила бы восхитительно. Казалась, в танце она родилась, в танце жила, танцы были её стихией.
Рядом с другими она так выделялась своим вкусом, своей гибкостью, стройностью, магией завораживающих движений, будто сошло в этот зал эфемерное нечто, будто в земном воплотилась неземная небесная красота. А я стоял у стены и страдал оттого, что не смею к этой девушке подойти, не знаю с чем бы мог к ней подойти, не знаю слов как ей сказать, что люблю её с этой минуты как никогда никого не любил.
     Прелесть Жени отметили все. И вручили призы и за лучший костюм, и за лучшее исполнение танцев, и за что-то ещё. Был там и мой мысленный приз – за красоту, грациозность. За то, что лучше она и милее, и красивее, и любимее всех. Но как мог быть ею замечен молчаливый мой приз?!
 

[1] Ручная граната, дистанционная.
[2] Быть может, тут память подводит меня, и удар был нанесён ещё осенью, накануне Октябрьских праздников в ноябре.
[3] В этот памятник был лаз через люк у подножия, а внутри пирамиды – лестница до самого верху, из скоб. Мы взбирались туда и – ну что тут можно сказать – дурачьё слишком мягко – соревновались в плевках, кто дальше с высоты этой доплюнет. Колька хоть и мал был, но всегда меня побеждал. Как перед плевком головой размахнётся…
[4] Хотя я её красавицей не считал – тут дело вкуса.
[5] Урожай этого года и позволил к концу года отменить карточную систему в стране.
[6] Только в колхозе им. 14-й годовщины Октября за высокий урожай 6 человек (председатель, бригадир, звеньевые) были удостоены звания Героев Социалистического труда.
[7] Разумеется, это был "Студебеккер".
[8] В этот год небывало оплатили трудодень – выдали по килограмму зерна, то есть колхозник получал до полутонны пшеницы. Сравните, если бы он на своём поле работал бы даже исполу, то с гектара получил бы две тонны, а таких гектаров у него могло быть больше десятка.
[9] В прежнем виде сам этот мост и поныне не восстановили, забили ряд свай вместо вырванных и настлали пешеходную кладку.
[10] Первобытный коммунизм.
[11] То есть просто-напросто безвозвратно изъяли у населения девять десятых денежной массы. Те, кто держал деньги в сберкассе, менее пострадали. Деньги на счетах менялись как один к трём.
[12] "В целях сближения цен коммерческих и государственных". С сорок четвёртого года появились коммерческие магазины, где всё продавалось без карточек почти по десятикратной цене. Таким образом, даже не считая изъятия наличных денег у населения, реальные доходы людей сильно понизились, так как зарплата не изменилась.
 
 
  Сегодня были уже 30 посетителей (34 хитов) здесь!  
 
Этот сайт был создан бесплатно с помощью homepage-konstruktor.ru. Хотите тоже свой сайт?
Зарегистрироваться бесплатно