1 9 5 1 г о д
Закусив, мы отправились в зал. Он был почти свободен от кресел. Ряды их сдвинули вплотную к задней стене, составили в три этажа. Посреди зала – ёлка под потолок. Льётся музыка сверху, в вальсе кружатся пары. Много девушек из пединститута.
Мы становимся у стены: никто из нас танцевать не умеет. Грустно, мне так хочется танцевать, а тут ещё душещипательная мелодия танго:
В этот вечер в танцах карнавала
я руки твоей коснулся вдруг,
и внезапно искра пробежала
в пальцах наших встретившихся рук.
Где потом мы были, я не знаю,
только помню где-то в тишине
ласково шепнувшими губами
на прощанье ты сказала мне:
Если хочешь – приди, если хочешь – найди,
этот день не пройдёт без следа.
Если ж нету любви, ты меня не зови –
всё равно не найдёшь никогда.
Я проторчал в зале до трёх часов, захлёстываемый волнами непрерывной тоски о желанной любви, которой не было у меня. Лена Полибина на письма мои из Москвы не ответила, и незаметно память о ней из моего сердца ушла.
... объявили:
– Белый танец. Дамы приглашают кавалеров.
Мне так захотелось, чтобы какая-нибудь девушка ко мне подошла и пригласила на танец. Может быть, мне пришлось отказаться б за неумением, но всё равно мне бы было приятно, что кто-то на меня внимание обратил, я кому-то понравился. А, быть может, она предложила б: «Давайте попробуем, я вас поучу, быть может, получится...»
... но никто не выбрал меня. Да и вид у меня был затрапезный: брюки выглаженные, но не новые и курточка простенькая вельветовая с "молнией". Вот когда я пожалел о костюме. По одёжке встречают, а провожают по уму, – пословица говорит. Но встречают-то всё-таки по одёжке, а без встречи, как ум свой покажешь?
... Наконец мне печаль моя надоела, и я ушел спать. Шёл первый день второй половины столетия. Утро его омрачилось трагедией.
... юный студент по фамилии Строков не сумел правильно по части спиртного свои возможности оценить и впал в беспамятство, а, попросту говоря "отключился", прямо в зале. Товарищи его по проживанию в комнате подхватили его, оттащили его в общежитие, бросили на кровать и вернулись на танцы. Придя в комнату на рассвете, они нашли его мёртвым: уткнувшись в подушку, он натурально был без сознания, он задохнулся в собственной рвоте. И нельзя сотоварищей в беспечности обвинять. Кто б мог подумать?! Это после этого случая все осознали, что нельзя пьяного в стельку бросать на кровать, да ещё на подушку. Надо на полу оставлять. Комната теплая, не замёрзнет. Зато на полу ничто не мешало б вылиться блевотине изо рта.
Ну, тут же декану, директору дали знать[1], и утром же телеграмма ушла родителям Строкова.
Второе января началось траурным маршем, а к обеду чёрная лента студентов потянулась за красным гробом и убитыми горем родителями в сторону кладбища. Я смотрел на процессию из окна. Чёрный изгиб длинной ленты на белом снегу выглядел мрачно, нехорошо. Я на похороны не пошёл. Не любил тогда я покойников. Это не значит, что я теперь их люблю, просто отношусь к ним сейчас спокойно и безразлично: труп, он и есть труп, а не человек, и чувств никаких я к нему не испытываю и не понимаю людей, жалеющих умерших. Жалеть нужно живых, а мертвецу уже всё равно, ему уже на всё наплевать, в том числе и на горе наше, страдания. Больно смотреть на родных, на близких покойного, вот им каково?! Я и сам рыдал у гроба окостеневшей ледяным холодом матери, у гроба умершего Алёши, но рыдал оттого, очевидно, что никогда не увижу больше живыми их, таких мне дорогих; в сущности, я рыдал оттого, что не мог себя представит без них, значит, это себя, стало быть, мне было жалко. Осиротевшего, без любимых оставшегося. И в далёком Архангельске безудержно рыдал, скорее всего, потому, что не будет у меня теперь папы.
... Строков умер, а пятого января началась экзаменационная сессия[2]. Экзаменов было много, чуть ли не семь. Студенты трусили почему-то, боялись идти в самом начале – шпаргалки, наверно, труднее передавать, – посему мне всегда удавалось в первую пятёрку попасть. Дались мне первые экзамены в институте необычайно легко, но не все мне запомнились.
... войдя первым в аудиторию, где экзамен по аналитической геометрии принимал Виноградов, я взял билет, сел за стол, быстро набросал на бумаге решения и, на вопрос: «Кто готов отвечать?» – вызвался: «Я!»
Я сел к Виноградову. Помниться, он сидел за столом спиною к окну, свет мне падал в глаза, и мне трудно было рассматривать лица его выражение, что при ответе немаловажно. Впрочем, я был абсолютно уверен; ответил на вопросы билета, показал решенье задач и собирался увидеть, как профессор мне ставит пятёрку в зачётку, как он неожиданно задал мне новый вопрос, причём один из самых простейших:
– Напишите мне уравнение прямой, походящей через две точки.
И тут в голове у меня что-то заклинило. Я этого уравнения вспомнить не мог. Холодея, я почувствовал приближенье московской истории, и тогда меня бросило в жар. Но московской ошибки не повторил.
– Простите, – поколебавшись секунду, сказал я, – уравнение вылетело из головы. Но я могу его вывести.
– Выводите, – сказал Виноградов.
Я вмиг набросал на листочке чертёж, штрихами снёс координаты на оси и написал уравнение. Виноградов на всё это смотрел и, когда я закончил, ни слова не говоря, взял зачётку и вывел в ней чётко: «Отлично», и расписался. Оценил: не зубрю, понимаю.
Экзамен по химии я сдавал профессору Стендеру. Мне попался билет с трудным вопросом о сплавах олова с медью. На сплавах уже многие из других групп погорели, путаясь в сложности происходящих процессов. Я сделал чертёж со всеми линиями фазовых переходов и чётко и точно изложил суть превращений при разных температурах и концентрациях обоих металлов. По лицу Спендера я увидал, что был он в восторге, и, не спрашивая ответы на остальные вопросы билета, он записал в зачётке «Отлично!», столь любимое мной.
С минералогией мне пришлось повозиться перед экзаменом. Все процессы я знал, но вот все минералы по признакам (ну, там твёрдость – черта, цвет, излом) определить я с уверенностью не мог. И вот те минералы, что представляли мне трудность, я запомнил по форме их – все куски ведь были различны. И "определил" безошибочно на экзамене предложенные мне образцы.
... но самым оригинальным был экзамен по начертательной геометрии. Экзамена этого многие очень боялись. В группах, что сдавали начерталку до нас, до половины с двойками выходили. Немудрено, что перед экзаменом кой у кого поджилки тряслись.
Когда я вошёл в кабинет Евстифеева – он экзамены там принимал, – он потребовал сразу зачётку и внимательно её рассмотрел. Затем, вероятно, отчеством моим несколько необычным заинтересовавшись, стал зачётку с ведомостью сличать.
– А в ведомости написано: Платонов Владимир Степанович, – сказал он.
– Там ошибка, – сказал ему я. – Правильно должно быть Стефанович.
– Так кто же вы? – глядя в упор на меня, спросил Евстифеев. – Платонов Владимир Стефанович или Платонов Владимир Степанович?
– Платонов Владимир Стефанович, – отвечал я.
28.09.96 26.06.00 08.09.03
– А паспорт у вас есть? – поинтересовался неожиданно Евстифеев.
– Есть.
– Покажите.
– Он в общежитии.
– Ну, так принесите его скорее, – воскликнул мой недоверчивый экзаменатор, хотя я уже понимал, что он, как обычно, дурачится.
– Сейчас, – ответствовал я, вышел из кабинета и побежал в общежитие. Через две минуты с паспортом в руках и сильно запыхавшись, я влетел в кабинет:
– Можно?
– Да, да, заходите.
... обстановка тем временем в кабинете переменилась. За экзаменационным столом сидела не наша девица (очевидно, пересдавала), краснела, на вопросы отвечала сбивчиво, путано и умолкала на полуслове. Евстифеев укоризненно качал головой.
Наконец ему вся эта канитель надоела:
– Вот что, милая, – сказал он, – возьмите вот этот графин – он глазами указал на пустой графин на столике в стороне, – пойдите, наберите в него в туалете воды и полейте цветочки, – взгляд его устремился на горшки с цветами на подоконниках.
Девица встала, взяла графин и вышла из кабинета.
Я предъявил Евстифееву паспорт, он его изучил, сделал исправление в ведомости и сказал:
– Берите билет.
Я взял билет, пошёл к столикам, впритык стоявшим к стене, так что сбоку и со спины ты виден экзаменатору – тут уж на колени книжку или шпаргалку не выложишь! – и сел готовиться отвечать, рисуя чертёжики на листках, ибо без чертежей начерталка не была б начерталкой. Подготовился я моментально и тут же вызвался отвечать: девица с наполненным водою графином ещё только что вошла в кабинет. Евстифеев смотрел, как она поливает цветы, не обращая на меня никакого внимания, хотя я уже сидел перед ним.
– Ну, а теперь идите сюда, – сказал он юной представительнице прекрасного пола, закончившей поливку цветов и поставившей опустевший графин на прежнее место.
Придвинув её зачётку к себе и вписывая в неё своим каллиграфическим почерком отметку «Удовлетворительно», он заметил:
– Вот вам за хорошую работу.
Девица взяла зачётку и вышла.
Тогда Евстифеев обратил свой взгляд на меня. Я начал: «Билет номер...», но он меня перебил:
– Давайте ваши бумаги! – и вынул у меня из руки пачку исчерченных мною листов. Просмотрев их, он молча пододвинул мою зачётку к себе и вписал в неё уже становящееся привычным «Отлично».
– Идите, – сказал он мне, вручая зачётку. Я вышел. Меня обступила толпа ещё не сдававших ребят нашей группы и толпа уже сдавших болельщиков: «Как?» – «Отлично».
... когда студенты сообщили Тамаре Исаковой, преподавательнице, проводившей с нами практические занятия, что Платонов сдал Евстифееву начерталку отлично, её чуть удар не хватил[3]: «Не может этого быть!» Мне о её реакции рассказали, и мне сделалось неприятно и одновременно смешно: я был о ней лучшего мнения.
Остальные экзамены я тоже сдал на отлично, и нежданно-негаданно стал круглым отличником, которых на триста студентов оказалось всего только семь. Из горняков им стал ещё только Володя Романов, остальные пять были механики и шахтостроители.
Моральная удовлетворённость получила и материальное подкрепление. Я стал получать повышенную стипендию, что составило четыреста восемьдесят рублей против прежних трёхсот восьмидесяти пяти. Но я не заметил, чтобы от этого как-то сильно моё благополучие изменилось.
... Впереди были каникулы, и предстояло подумать, как и где их провести. Но вопрос этот за всю нашу семёрку решил Тимофей Фёдорович Горбачёв. Вызвав нас всех к себе в кабинет, он сказал, что премирует первых отличников КГИ недельной поездкой в Новосибирск в оперный и другие театры.
... В сопровождении преподавателя, которому Горбачёв поручил все заботы о нас, мы выехали в командировку в Новосибирск. Поезд из Кемерово за ночь довёз нас до цели. Выйдя из поезда, мы обошли весь огромный голубо-белых тонов новосибирский вокзал, достроенный уже в годы войны. Слава о нём от Урала гремела к востоку до Тихого океана. В Европе – так европейскую часть Союза из Сибири мы называли, – правда, об этом было ничего неизвестно...
Залы ожидания были светлы, высоки – в них до стеклянного переплёта крыши поместилось бы не менее четырёх этажей обыкновенного дома. По бокам этих зал поднимались наверх лестницы, ведущие в бельэтаж в крыльях этого здания. Там помещались комнаты отдыха, кинозал, ресторан. Поражало обилие лепнины, необычные цвета для вокзала, как уже было сказано – белое с голубым.
... От вокзала трамваем поехали мы к центру города. И тут город меня поразил. Долго ехали мы мимо маленьких домиков, черневших старыми срубами на белом снегу, мимо заборов между домами, где из штакетника, а где из набитых на слеги всплошную досок. Это обилие частных домов меня удивило. Всё же это не Кемерово – Новосибирск. Население его подбиралось уже к миллиону, а вот по части многоэтажных кирпичных домов он, по мнению моему, уступал двухсот восьмидесятитысячной столице Кузбасса. Каменный центр оказался совсем небольшим. Вокруг площади группировались все крупные здания: госучреждения, универмаг, драмтеатр, Сибгипрошахт[4]... На неё же поодаль выходил грандиозный – тоже гордость почти всей Сибири – театр оперы и балета с куполом размеров невиданных. Кстати, тоже достроенный в сорок четвёртом году.
... нас поместили на первом этаже четырёхэтажного дома, с Гипрошахтом, кажется, рядом. Там вдоль длинного коридора были комнаты для приезжающих в институт.
... Первый день занял осмотр центра города. Со второго вечера началось чудо, сказка. Опера и балет.
... колоссальный амфитеатр перекрыт был куполом без единой поддерживающей колонны. Ряды кресел, снова же белых с голубым окаймлением и позолотой, крутыми уступами от самого купола спускались вниз, охватывая зал почти по полному кругу, чуть срезанному впереди лишь красным бархатом тяжёлого занавеса, скрывавшего сцену. Уступы были так высоки, что ноги сидящих в верхнем ряду упирались бы в спины людей нижнего ряда, если бы не барьер выше голов их, тоже белый и голубым бархатом крытый. Видно, слышно ото всюду было отлично.
Мы сидели на лучших местах в центре зала как раз против сцены и обозревали ошеломивший меня необычностью, размерами и великолепием зал. Сцена была задёрнута бархатом, но под ней нам сверху хорошо видна была оркестровая яма, плечи и головы музыкантов, раструбы жёлтым золотом зеркально сияющих труб, лебединые шеи грифов виолончелей и скрипок и взмывающие смычки. Головы музыкантов время от времени склонялись друг к другу, будто переговаривались о чём-то; из ямы неслись обрывочные, нестройные звуки, извлекаемые смычками.
... И разом всё стихло. Стала меркнуть многоярусная бронзовая люстра, спускающаяся в зал из чаши купола, сверкающая бесчисленным хрусталём на многочисленных её разветвлённых отростках; потускнели у основания купола настенные бра. Зал утонул в полной тьме и только горел и мерцал красный бархат, подсвеченный софитами сверху и изнутри. Полились в красноватой таинственной темноте и наполнили зал звуки дивной глинковской увертюры к его опере "Руслан и Людмила". Звуки плавно захлёстывали меня, строя в лад с ожиданьем чего-то прекрасного.
... и вот звук иссяк, полотнища занавеса поползли в стороны, и... зал разразился аплодисментами. Я тотчас сообразил, что хлопают декорациям, то есть художнику, сотворившему перед нами диво древнего Киева.
... и всё внешнее тут же исчезло, оркестр, музыка, пение вошли внутрь меня, как я вошёл в действие сказки, и я в них растворился...
... волшебство кончилось, я очнулся, когда занавес сомкнулся и отградил сказку от зала.
... стояла долгая тишина, напряжённая тишина в тёмном замершем зале, на котором лежал загадочный отблеск красноватого бархата.
... И разом тишина взорвалась, разрядилась бурей нескончаемых аплодисментов.
Я до этого в опере не был, и теперь музыка, зрелище, голоса произвели на меня впечатление потрясающее.
29.09.96 27.06.00 13.09.03
На другой день мы смотрели балет Глиера[5] "Красный мак". Балет мне понравился, музыка, танцы, но осталось легчайшее ощущение чего-то ненастоящего в нём, хотя, прямо скажем, сюжет был куда натуральней, чем в либретто "Руслана". Словом, в восхищение он меня не привёл, как вчерашняя опера или в будущем "Лебединое озеро", "Раймонда" и подобные им.
... за неделю мы побывали еще на трёх спектаклях, но уже в драмтеатре и ТЮЗе. Я смотрел их с интересом, но о чём они были, не помню. Потрясения, стало быть, не испытал.
По возвращении в Кемерово мы застали опустевшее общежитие, две трети студентов разъехались по домам, не уехали лишь "европейцы", кто жил вдали, за Уралом. И дороговато для студенческого кармана и половина каникул уйдёт на проезд. Ни в институте, ни в целом, в стране, важных событий за наше отсутствие не произошло, лишь регулярно шли сводки с корейской войны. После того, как великий вождь Ким Ир Сен драпанул из Южной Кореи и силы ООН (ами со многими, но малочисленными, союзниками) вышли к границам СССР и Китая, "дружественный" китайский народ бросил на них миллион "добровольцев". СССР выступил с грозными заявлениями, но войск своих не послал, а направил через Китай самолёты и лётчиков, хотя последнее категорически отрицалось. Наших лётчиков "рядили" корейцами[6], давали "корейские" имена. И "корейские" лётчики отличились, сбив немало самолётов "ООН". Об одном из них, Ли Си Цыне, докатился до нас анекдот, содержание его вспомнить мне уже не под силу. С его лёгкой руки мы и наших товарищей, с подходящими для этого дела фамилиями, причисляли к великому братству корейских пилотов, называя фамилии их по слогам. Так студент третьей группы Горлушин не именовался иначе как Гор Лу Шин.
... "добровольцы" зимой, зарываясь в снегу, подползали, выжидали, замерзая, часами, и враз, в едином броске впрыгивали во вражеские окопы, сметая всё на пути, наводя ужас на американских солдат и их английских союзников. В несколько недель отшвырнули китайцы союзничков до тридцать восьмой параллели, до исходных, как говорят, рубежей, по пути взяв Пхеньян, разумеется, но от соблазна не удержались и в порыве захватили Сеул. Там, однако, задержаться надолго им не пришлось. Дней через пять американцы их вышибли кулаком и гнали, опять же, до той, тридцать восьмой, параллели, где и стали, восстановив статус кво. Там война заморозилась, но не закончилась, шли нескончаемые бои. Бой на месте, как бег. Дальше тридцать восьмой параллели американцы наступать почему-то не захотели, и китайцы, со своей стороны, почему-то перестали усердствовать. Видно, поняли те и другие, что ни одна сторона на уступки ни за что не пойдёт. Тем не менее, сводки шли непрестанно об ожесточённых боях на очумевшей, заколдованной параллели. Это было так постоянно, что по странной ассоциации навело кого-то на мысль прозвать наш временный сарай-туалет[7] тридцать восьмой параллелью. Бежит, бывало, знакомый студент вниз по лестнице в общежитии, спросишь его, куда он торопится, и получаешь в ответ: «На тридцать восьмую».
... В январе в переполненном актовом зале шла подписка на заём уже нового года. На трибуну поднимались преподаватели, профессора и называли числа для меня сногсшибательные: шесть, восемь, десять тысяч рублей. Всех превзошёл Горбачёв – восемнадцать тысяч сказал. Число это просто меня ужаснуло, неужели столько он получает за месяц?! Даже если предположить, что от своих больших денег он подписался на двухмесячную зарплату, всё равно она была чёрт знает как впечатляюща. И предположить я не мог, что в Советском Союзе люди могут так зарабатывать. Две тысячи – три казались мне пределом мечтаний.
Секретарь, сидевший в президиуме за столом, записывал в ведомость эти суммы.
... Где подписывали нас на наши рубли, я не помню. Ну, зачем им была наша мелочь? А для нас сорок лишних рублей (у меня теперь пятьдесят) были б подспорьем существенным. Не следует забывать, что из стипендии вычитали и подоходный налог (тринадцать процентов), так что жили мы очень скудно. Хорошо хоть на время ученья освобождали студентов от налога на бездетность (шесть процентов ещё, и всё с одной суммы). Денег едва хватало на пропитание в нашей столовке, где еда была отвратительной и не насыщала совсем. Перед едой ели хлеб, намазывая горчицей. В животе в первый год у меня постоянно урчало, иногда до неприличия громко в самый неподходящий момент (когда, например, я к девушкам приходил). Кишечник мой долго не мог приспособиться к общепитовской пище.
Так же бедно, как я, жило и большинство приезжих студентов, за исключением дюжины человек – отцы их, полковники, присылали им по пятьсот рублей в месяц. Местным было полегче. На воскресенье они разъезжались домой и привозили с собой масло, картошку, капусту солёную и по мешку молока, замерзшего в форме тарелок. Мешки с молоком вывешивали за форточку на мороз, и каждый день оттуда "тарелочки" доставали. С нами они ничем не поделились ни разу. А мне так хотелось попробовать мёрзлого молока, оно мне было в диковинку. Но до просьбы не опустился ни я, ни другие товарищи.
... В общежитии я впервые узнал, что значит быт. Себя, оказалось, надо обслуживать. Когда вороты моих светлых рубашек потеряли первозданную свежесть и чистоту, я понял, что их надо стирать. Мама всю жизнь оберегала меня от этих забот, но я видел, как она это делает: тёрла пальцами в мыльной воде замоченное бельё, полоскала, выкручивала.
... я так и сделал. Купив большой кусок серого мыла, выпросил тазик у хозяйственных девушек, согрел на кухне воды и энергично принялся за стирку. Я тёр на согнутых пальцах намыленные рубашки, но скоро почувствовал нестерпимую боль: костяшки пальцев были растёрты до крови. Рубашки я всё же кое-как достирал, но кожа фаланг долго не заживала.
Позже мне подсказали, что тереть бельё надо не пальцами, а кулаками, меж подушечек у основанья ладоней. Я попробовал, с непривычки это показалось мне неудобным, зато ссадин на пальцах больше не было у меня.
... носки стирали все очен-но редко, пока они не начинали в ботинках скользить и липкими становились настолько, что, будучи подброшены к потолку, там прилипали. «Дозрели», – смеялись мы и принимались за стирку. Всё потому, что запаса не было, кроме второй пары носков. И покупка новых носков превращалась в событие.
... Раз в неделю, по воскресеньям – и день этот почти пять лет оставался священным для всех нас – мы шли мыться в баню, она была в десяти минутах спокойной ходьбы. Там нам открылось, что при бане есть прачечная. Причём за стирку кальсон, маек, трусов и рубашек брали недорого, копеек по десять--двадцать за штуку. Это было приемлемо, экономило время и силы и позволяло сохранять "элегантность" при этих походах. Однажды сдав грязное в стирку, ты уже не таскаешься в баню со свёртками. В наступившее воскресенье получаешь в прачечной свежевыстиранное выглаженное бельё, а, помывшись, сдаёшь туда с себя снятое грязное. Это в социализме мне до крайности нравилось. Три шкуры не драли. Тридцать шкур драли в другом. Взять хоть заём. Это для красного словца я сказал, зачем им наши гроши. Из грошей ста миллионов полунищих работников и складывался огромный заём, тысячи рублей пусть стотысячного, оплачиваемого высоко руководства в нём были маленькой каплей.
Но мы, кажется, говорили о бане. Баня была самой обыкновенной со знакомыми "архангельскими" деревянными шкафчиками в раздевалке, с пóлками, скамьями и тазиками в самой бане, в тазики набирали холодную воду и кипяток из двух медных кранов, точно в Архангельске.
Была и парная; иногда мы парились в ней, залезая на самый верхний полóк, где от жара дышать невозможно, и волосы на голове начинают потрескивать, от чего спасались холодной водой, обливая раскалённое тело из тазиков.
... но зато как хорошо было выйти чистым из бани, ощущая свежесть отглаженного белья, как хорошо погасить было жар кружкой жигулёвского холодного пива… Кстати сказать, в этом, третьем году двадцать первого века, так хотелось попробовать именно этого пива, но, увы, под этою маркой продавалось в России всё то же пльзеньское или праздрой. Пива западного не любил, не люблю, россияне же продались за копейку, за шекель, за доллар иль за еврó, самобытность утратили, и ничего в русском пиве от великой России уже не осталось. Но пора вернуться на полвека назад.
... идёшь после бани раскрасневшийся по морозцу с товарищами, и так радостно и легко, будто с грязью и горести в бане оставил.
Каникулы кончились, и появились новые дисциплины: матанализ, физика, что-то ещё; навсегда канула в лету, блистая, начертательная геометрия, её заменило скучное машиностроительное черчение. Да, я забыл ещё об инъязыке. В первые дни с начала ученья нам предложили для изучения на выбор два языка: английский или немецкий. Полагая, что немецкий заставят меня продолжать, опираясь на прежние знания, в коих не был уверен, я выбрал без колебанья английский язык: в школе уж точно никто его не учил, и начнём его мы сначала. Немецкий с французским я уже достаточно "знал".
Всё вышло, как я полагал. Незнакомый английский начали с азов, и проблем у меня с ним не было – сплошь пятёрки и знания систематические, а не эклектика, как в тех двух языках.
... с нового года начались создаваться организации: комсомол, профсоюз.
На комсомольском собрании института мы избрали его комитет, в который вошла и Людмила. Секретарем стал Юрий Корницкий, электромеханик, студент этого факультета. Он был старше нас и, как выяснилось потом, успел поработать секретарём в каком-то подмосковном горкоме.
Невысокого роста, стройный, подтянутый, не красавец, но с хорошим незаурядным лицом, внушавшим симпатию, он был по призванию вожаком, заводилой. Вокруг него всё кипело, крутилось. К тому ж у него и голос был неплохой – это тоже многое значило.
Отчётно-выборное собрание обычно тянется долго, уныло и скучно. И хотя первой части у нас быть не могло – некому было отчитываться, но доклад всё же делали небольшой и с критикой выступали, и далее оно продолжалось по всем правилам, как обычно: выдвижение кандидатур, обсуждение, отводы, самоотводы, голосование за включение в список, печатанье бюллетеней, голосование уже за тех, кто включён, подсчёт голосов, ожидание результатов, утверждение их, – скуки, однако же, не было. В каждый очередной перерыв Юра поднимался на сцену (и аккордеонист вместе с ним) и предлагал: «Давайте споём!» Его бурно поддерживали, и пели всем залом песни прошедшей войны, революции и гражданской войны, и лирические, и о любви, и всё это так здорово было, рождало чувство единой семьи. Это было сильное чувство – стоять друг к другу плечом, ощущать мощь толпы и себя, как часть этой мощи, с единомышленниками, друзьями...
... вскоре нас всех приняли в профсоюз горнорабочих.
... На факультетском собрании комсомола какой-то студент при выдвижении кандидатур мою фамилию выкрикнул[8], и, хотя я пытался кандидатуру свою отвести, меня избрали членом бюро факультета. Не скрою, мне это польстило. Но на состоявшемся тут же заседании бюро я был расстроен: мне поручили сектор учёта, безделье, никому ненужную чепуху – кого и что я был должен на факультете учитывать? Я предпочёл бы сектор учебный, там я знал, что надо делать, как помогать отстающим студентам. Но спорить и добывать себе "пост" мне было неловко. А поскольку я активности не проявлял, да и тощей фигурой своей представительным не был, то мне и сунули для отвода глаз ерунду. Не подошёл я к делу ответственному.
... делать мне было решительно нечего. На учёт не становился никто, а если б и становился, то в комитете. Комитет собирал и членские взносы. Он же "вылавливал" неплательщиков, были такие.
Бюро наше после избрания не собралось больше ни разу, никто никаких поручений мне не давал, ничего и не требовал. Я даже не знал, кто в нём секретарь. И, натурально, ничего и не делал, отчего гордость моя к весне потускнела и сникла. Бездельником себя ощущать тяжело.
... в группе тоже избрали своих "вожаков". Старостой – татарина Шамсеева, комсоргом – Людмилу, профоргом – хроменького Савоськина, еле сдавшего сессию, но общительного, умевшего быстро сойтись с кем ему было нужно. И ещё избрали физоргом маленького подвижного Дергачёва, все "должности" эти, и в особенности последняя, были просто для смеху, для того, чтобы было с кого-то за что-то спросить. Но, вообще говоря, если б тот Дергачёв почитал бы журналы по физкультуре и самбо, нашел способ мышцы наращивать, увеличивать силу и нам, мне хотя бы, о том рассказал – от него бы польза была и немалая. Но не делал никто ничего, понимали, что это всё для проформы, как в бирюльки игра, и никто за безделье не спросит.
Вал шумной общественной деятельности поднялся, прокатился и быстро затих. Всё стало на место, как у всех, как всегда.
... Практически в институте что-то заметное делала лишь редколлегия комсомольского сатирического "Ежа". Руководил стенгазетой Юриш Володя, шахтостроитель, приземистый хрупкий и неказистый, но чрезвычайно обаятельный паренёк. Он сам писал неплохие стихи, подобрал остроумных карикатурщиков и раз в две недели вывешивал в рамке газету на втором этаже, который у нас считался как бы центральным – здесь были все деканаты. Директорский кабинет был на первом.
... в газете Юриш с товарищами своими высмеивал промахи, недостатки студентов и преподавателей (иногда), едко критиковал, издеваясь, нерадивость АХО, повинного в кое-каких трудностях нашего быта, ловко обыгрывал все курьёзные происшествия. От этого газета приобрела популярность. При появлении свежего номера возле неё сразу же собиралась толпа – не протиснуться – студентов и преподавателей между ними.
... организация коммунистов мириться с таким положением не могла – у неё своей газеты-то не было. Спешно была избрана редколлегия из коммунистов, но от этого выходить газета не стала. Рутинной работой заниматься никто не хотел, материалов не было никаких, писать было некому, да и не о чем. Тогда партком в помощь решил привлечь комсомольцев, стал нажимать на комсоргов, чтобы те в своих группах для институтской газеты корреспондентов назначили: сведения для неё собирать, писать в газету заметки о происшествиях в группах.
... наш треугольник (староста, комсорг и профорг) ревностно принялся выполнять поручение, но нисколько в этом не преуспел. Собкором газеты никто быть не хотел, все, как чёрт ладана, боялись этого назначения.
... меня наши лидеры обходили сначала, у меня обязанность-то была – как-никак член бюро факультета, – но затем и ко мне подкатились. Я подумал и – для них неожиданно – согласился (я многое тогда всерьёз принимал). То-то же они были рады – можно об успехе рапортовать! Только радовались напрасно. Назначили меня себе на голову. Но об этом попозже.
... Сам не знаю, как и с какого месяца для себя незаметно я всё чаще стал заглядываться на Володину. Она нравилась мне непосредственностью, решительностью, уменьем сходиться с людьми, словом, тем, чего мне так нехватало. К тому ж шла весна, а она была так юна, так мила и такой была прехорошенькой! Я хотел как-то с ней ближе сойтись, быть с нею накоротке, как другие ребята, но это мне не удавалось никак. Я робел, я стеснялся, я не знал, чем её бы привлечь, как разрушить её ко мне полное равнодушие.
Все ребята из группы держались с ней запросто и беспечно, а Савоськин обращался к ней совсем фамильярно: «Людмилка!» Я же с нею не мог так говорить, и она со мною держалась официально: чем-то в глазах её я не походил на других. Впрочем, все друг на друга мы не походим, но я чем-то уж особенно от других, видимо, отличался и не в пользу свою. Спросим, если по делу, что-нибудь друг у друга, получим ответ – и конец разговору.
... но ничего с собой я поделать не мог. Меня всё сильней и сильней к ней тянуло, хотелось видеть её ежечасно, всё время любоваться её свежим нежным лицом. Я стал придумывать поводы, один неуклюжей другого, чтобы в их девичью комнату заглянуть.
Первый раз я зашел в воскресенье часов в десять или начале одиннадцатого, слишком рано по их понятиям, видно: все они вылёживались в постелях. В комнате стоял дух неприятный, тяжёлый, ну, чуть полегче трупного запаха. Это меня поразило, это так не вязалось с чистотою их лиц, лёгким румянцем тронувшим их после сна. Белые плечи, перетянутые бретельками, высунувшись из-под одеял, так и веяли свежестью. Красота эта могла только благоухать. И вдруг «…и смертный душный плоти запах».
... В этом несоответствии внешнего вида и физиологии было нечто оскорбительное для человека.
... я понял, что не ко времени и быстро ретировался.
После я уже заходил всегда во время, когда всё было проветрено, прибрано и тонко пахло пудрой, духами. Кроме Людмилы жила там Юля Садовская, я о ней уже говорил, и Наденька Ставер, воздушное прямо создание. Лицо её было бы очень красиво, если бы не унынья печать, постоянно на нём пребывавшая. Глаза её всегда были печальны, отчего лицо её часто казалось плаксивым, будто Наденьку очень обидели. Это умаляло её привлекательность. В комнате была она как бы особняком, а две другие очень сдружились, хотя и были разными по характеру. Юля, впрочем, как и Наденька Ставер, была очень приветлива.
... мои посещения не отличались разнообразием: зайду что-то спросить или что-нибудь попросить – мне ответят или дадут, и делать здесь больше мне нечего, пора уходить, и я ухожу, раздосадованный собою, унося в сердце горечь, печаль.
... Однажды я тактику эту решил изменить. Читая роман, уж не помню какого писателя, я от души хохотал над выдумкой наместника польского Константина Павловича, великого князя, приведшего в содрогание всё польское высшее общество. Он распустил слух, что на предстоящем балу на десерт после ужина подадут стеариновые свечи и заставят их съесть. С ужасом съезжались на бал польские заносчивые аристократы, представляя, как они будут жевать стеарин. И отказаться нельзя: великий князь – брат грозного российского императора, да и память о недавно жестоко подавленном варшавском восстании ещё очень свежа...
... в самом деле, в перерыв между танцами в зал вошли лакеи с подносами, на которых в подсвечниках были толстые длинные свечи, и стали ими гостей обносить. И брали, брали гордые ляхи подсвечники и откусывали от свечей по кусочку...
... фокус в том был, чтобы над аристократами подшутить, над испугом их посмеяться. В подсвечниках было мороженое в форме свечей.
Я не уверен в том, что это не анекдот, хотя всё могло быть. Я и сам бы мог так пошутить, если б были возможности и если бы догадался. Но даже если это и анекдот, то для динамичного двадцатого века он не годился. Мне бы просто зайти к девушкам и прочитать смешной этот отрывок, а я решил сам его рассказать.
... зайдя вечером к ним по какому-то случаю и застав всех троих, после обычных – вопрос и ответ, я отважно спросил: «Хотите, я расскажу анекдот?» «Хотим», – встрепенулись они и изобразили внимание.
И я рассказал им эту историю длинно скучно, неинтересно. Ещё не закончив её, я уже видел, что провалился. Не усмехнулся никто, лица всех вытянулись в недоумении, будто на идиота смотрели. А я не знал, куда себя подевать и как из их комнаты побыстрее убраться. «Болван, бестолочь, олух», – вихрем проносилось у меня в голове, и конца этим определениям не предвиделось... А тут ещё в моём животе заурчало, да громко так, с переливами...
Почему я не провалился под пол?! Я не помню, как я сбежал, ведь для бегства предлог тоже выдумать нужно, а, поди, в таком состоянии выдумай!
... больше в этом семестре я в их комнату не заходил.
... Дела в нашей группе шли ни шатко, ни валко. Прошедшую сессию группа сдала очень плохо. Много двоек – "хвостов", но хвостисты от них не торопятся избавляться. На практических занятиях многие выказывают полнейшее незнание элементарного по предметам. Разумеется, были среди них малоспособные, слабые, но угадывались и такие, у которых был в прошлом в каком-то месте пробел, ликвидируй его – зашагает студент в ногу со всеми и начнёт хорошо заниматься. Но до этого дела не было никому, прежде всего, им самим, но и сектор учебный с ними не разбирался. У меня опыт был исправленья незнания и вхождения в колею, но навязываться я не мог, не любил и, к тому же стеснялся. Если бы мне поручили, вменили в обязанность, я бы тогда осмелел: долг есть долг, и его я привык выполнять, несмотря ни на что, и застенчивость тут не могла проявиться.
... в группе хромала, по любимому комсомольскому выражению, и дисциплина. Нормой стали побеги с занятий. Благо б бегали те, кто сильней. Нет, сбегали слабейшие. Но и их, если вникнуть, можно было понять: что томиться от скуки на лекциях, не понимая в них ничего, что болваном выглядеть на занятиях и выслушивать нарекания наших учителей?! Мало радости!
01.10.96. 02.07.00 17.09.03
... В первых числах апреля редколлегия даёт мне поручение как собкору написать заметку о делах в нашей группе. Неприятное поручение. Вот о снижении цен с первого марта я б с удовольствием написал. Но о группе...
... я пишу, и не получается у меня ничего: размазня какая-то кислая. Рву написанное на клочки, через день сажусь снова. И опять ничего не выходит: одни штампы, казёнщина. Не могу заметочку написать...
... и тут странная вещь со мной происходит. Нахожу себя не в большой нашей комнате, а в маленькой на своём этаже же, но в крыле как раз над Люськой Володиной. Может, нас после сессии расселили по группам? А я этого не заметил?.. Вечер… Сумерки… Посреди комнаты я за столом спиною к окну и лицом к входной двери, соответственно. Мне темно уже, но света не зажигаю. Передо мною листки, авторучкой исчирканные, но путного в них нет ничего, нет ни строчки, одни загогулины и лепящиеся друг к другу квадраты и треугольники, сплетающиеся в бессмысленный бесконечный узор, моей рукой начертанный машинально. Я ищу, с какой фразы начать мне заметку, я измучен уже, но ничто не приходит на ум. Я досадую, вскакиваю, нервно хожу, сумерки меня угнетают, но и света я не хочу. Сажусь снова за стол – лезут одни газетные штампы: трескотня и корявость. Я так писать не могу – это было бы для меня унизительно. Это было б признать свою несостоятельность полную.
... открывается дверь. Входит Коленька Николаев. Низенький, не красивый, но приятный довольно, похожий на грека, с копной жёстких чёрных, как смоль, непокорных волос. Коля середнячок, но необыкновенно умён и необыкновенно же проницателен. С таянием снега мы с ним близко сошлись, вместе бродили по весеннему логу, говорили о многом, спорили, философствовать пробовали...
Коля спрашивает: «Как дела?» – имея в виду мою писанину. Я жалуюсь, что ни слова из меня не идёт. Коля достаёт из кармана начатую пачку папирос "Беломор", спички, кладёт их на стол. «Покури», – говорит и уходит. Я вытряхиваю одну папиросу из надорванной пачки и закуриваю, затягиваясь. Раньше, дурачась, я закуривал иногда, но никогда дым в лёгкие не впускал. Теперь же курю я по-настоящему. Но от этого ничего не меняется. В голове, по-прежнему, пустота. Я выкуриваю вторую папиросу, третью,... шестую. Мне противно, меня уже мутит, но голова проясняется. Я сажусь и начинаю писать. Мысль течёт и легко отливается в безупречные предложения, накрепко стройной логикой связанные. Рассказав всё о группе человеческим языком, я пытаюсь найти исток слабостей наших и то, что, по-моему, помогло бы избавиться от недостатков. Достаётся и нашей "блистательной тройке", не занимающейся ровно ничем даже от случая к случаю. Не щажу я ни Шамсеева, ни Володину, ни Савоськина. <Ради красного словца не пожалеет и отца?> Нет, я пишу то, что думаю. Не призывы и лозунги, что провозглашают они, а систематическая работа одна лишь может изменить к лучшему положение.
Я не помню написанного буквально, но, по отзывам, оно было живо, эмоционально и по существу. Главное, не казённо. Перечитанная наутро, заметка самому мне понравилась, удалась, одним словом. Понравилась она и редколлегии, её тут же поместили в газету. И хотя в написании мне очень помог никотин, я понял, что курить больше не буду. Работать надо без внешних подстёгиваний.
... после заметки наша руководящая троица получила серьёзный "втык" на заседании комитета и на меня сильно обиделась. Я лишь плечами пожал: «Я не напрашивался. Сами уговорили». Крыть было нечем.
Впрочем, и после заметки и выговора не изменилось ничто. Я-то не понимал в те времена, что общественная работа давно превратилась в фикцию, что никого не интересует ничто, кроме формальных отчетов, "галочек" о каких-то делах. По ним и оценивали работников: столько таких вот мероприятий они провели (не интересуясь, были ли они проведены в самом деле и дали ли какой-либо результат), столько-то было совершено культпоходов, столько-то выпущено стенгазет... Думаю, что сейчас я не пересаливаю со зла. Так оно было.
... Солнце набирало силу день ото дня, апрель шёл к концу, снег стаял почти и лежал островочками лишь на южных склонах оврагов, да в лесу в затенённых местах. Освободилась от снега крыша нашего общежития, только с северной её стороны ещё постукивала капель. Мы с ребятами всё чаще и чаще стали на улицу вылезать, я, обычно с Николаевым Колей, грелся на солнышке, бродил по подсохшим тропинкам по ближним и дальним окрестностям вокруг института, опушкою леса спускался в полюбившийся лог, где по жухлой прошлогодней траве бежали чистые ледяные ручьи и на тонких голых ветвях набухали серые почки. Земля просыпалась к новой жизни и радости, и я вдруг почувствовал, что люблю Людмилу Володину, настолько люблю, что не могу жить без неё. Здесь не скажешь, что любовь, как убийца, внезапно выскочила из-под земли, но поразила она меня насмерть.
... Людмила была ко мне равнодушна, интереса ко мне у неё не было совершенно, и поэтому я не мог подойти запросто к ней, пригласить на прогулку или в город в кино. Надо было бы как-то с ней объясниться, но как? Глупо выпалить: «Я люблю тебя, Люся!» Ну, а дальше что?
... в общем, в мае я захандрил. Я залёг в своей комнате на кровать. Кстати, комната была та же, где я мучался над заметкой, значит всё-таки здесь уже жил. По утрам я вставал, брился (недавно начал), одевался, аккуратно постель заправлял (сенники тоже незаметно исчезли) и одетый ложился на застеленную одеялом кровать. Читал книжки, перестал ходить на занятия, из комнаты выходил лишь по крайней нужде и не замечал вокруг ничего, будто в комнате был я один и, кроме меня, не было никого. Этого быть не могло. Но, клянусь, это было.
Заходил ко мне Коля[9], спрашивал: «Что с тобой?» Я, смеясь, отвечал: «Душевная депрессия». Выражение это в моду вошло после сессии, в эту самую депрессию повергшую многих. Коля понял, в чём дело, хотя о влюблённости я ни словом никому не обмолвился. Проницателен был...
...уж не он ли довёл слух о моей "душевной депрессии" до Людмилы и, быть может, о причине её.
Так это было или иначе, но она появилась в моей комнате неожиданно, юная, стройная, как весеннее деревцо, и сказала: «Вставай! Пойдём погуляем!»
... был месяц май, горько цвела черёмуха. Было солнечно и тепло. Лог снова стал белым, только не снегом стал бел, а одуряюще пахнущими цветами. Я ломал ветви, облитые звёздочками цветов, и передавал их Людмиле, так что в руках у неё был уже не букет, а охапка. «Хватит, – сказала она, смеясь, – ты весь лог обломаешь». Мы ходили по зелёной траве по откосам среди боярышника, орешника и ещё каких-то кустов, на которых уже треснули почки, и внутри них клейкой зеленью отливали туго свёрнутые нераскрывшиеся листочки. Мы всё время с Люсею говорили. О чём? Теперь уже никогда не узнаешь. Но о чувствах своих к ней я не сказал, а попробовать надо бы было, или хотя бы о новой встрече условиться.
... после этой прогулки хандра моя сразу пропала.
Люся несколько раз звала проводить её к берегу, когда ходила в город домой. Лёд на реке уже стаял, сошёл, и от берега к берегу снова, круто вверх по течению забирая, сновал теплоходик. По дороге мы говорили о наших товарищах, о событиях в институте, о поэзии – она читала стихи, о красоте нашего бора, о международных делах, но почти ничего о себе. Кое-что я всё же узнал. Что живёт она с матерью и отцом и своим меньшим братом в собственном домике у драмтеатра. Что театр она любит и в детстве пробиралась в него любым способом за неименьем билета, даже через чердак.
Но прогулки такие были редки. Не для неё – для меня. И другие, видимо, её много раз домой провожали. Как-то Савоськин сказал: «Людмилка отлично взбирается по откосам, не угнаться за ней». В этом и я сам мог убедиться. Предложив спуститься с крутого обрыва к Томи (в обход по дороге ей идти не хотелось), она побежала вниз, прыгая с камня на камень, с одного уступа на другой, а, попадая в тупик, то взлетала, то карабкалась, вверх, словно ящерка.
... Пришёл июнь и с ним новая сессия. Это была нетрудная сессия, очень радостная для меня. Я любил и был счастлив, встречаясь с любимой. Не задумывался о её чувствах к себе, мне пока и этого было сверх меры достаточно.
... с утра со товарищи уходил я на Томь, там читали учебники и конспекты, растянувшись на песке на своём берегу у подножья обрыва. Разогревшись на солнышке, враз бросали конспекты и с разбегу плюхались в воду у быков строящегося у переправы моста. Стремительное течение (против него выплыть даже у берега не мог ни один) сносило нас далеко вниз, до устья – на другом берегу – впадавшей в Томь реки Искитимки. Назад приходилось долго шлёпать по берегу.
Иногда с нами была и Людмила. Плавала она, в общем, неплохо, не хуже меня, хотя комплимент это сомнительный – я плаваю медленно, лишь держусь на воде уверенно, хорошо.
28.12.96 02.07.00 18.09.03
Все экзамены я сдаю на отлично. Люся – средне, большей частию хорошо. После сдачи предпоследнего экзамена она подходит ко мне: «Давай вместе готовиться. Я буду завтра в читальном зале областной библиотеки, – и, предупреждая вопрос, поясняет, – это в здании театра на втором этаже. Я буду в десять часов».
Ровно в десять назавтра я вошёл в пустой прохладный зал "театральной" читальни. Люся уже сидела за столиком, где лежала книжка и сумочка, читая конспекты. Второй стул за столиком был свободен, естественно, – в зале, кроме нас, не было никого.
Я, неслышно ступая, подошёл к Людмиле и поздоровался, отодвигая пустующий стул. Люся, взглянув на меня, улыбнулась: «Здравствуй!»
Я сел, не в силах отвести глаз от неё. В профиль она была ещё миловидней, прелестней; прядь каштановых тёмных волос обрамляла её маленькое солнцем просвеченное ушко безупречнейшей формы и ниспадала, закрутившись в лёгонький завиток, на шею, нежную, белую, бархатистую.
Вся она была тоненькой трогательной девочкой в летнем платьице с крупными маками на белом поле его и похожа была на изящный цветок, чудом выросший в зале. В лице её едва угадывались монголоидные черты, отчего оно делалось ни на что непохожим и невыразимо прекрасным. И уж совсем невозможно оторваться от глаз её, тёмных и грустных, несмотря на весёлость.
Её тонкие пальцы слегка касались переворачиваемых страниц и казались совсем невесомыми и какими-то беззащитными, и необычайная нежность охватывала меня при взгляде на них. Мне хотелось приласкать их, погладить. <Ну и погладил бы! Не убила б! Нет, не посмел. "Я так её любил, что поцелуем боялся оскорбить – В. П.">
Так мы и просидели рядышком до обеда, читая каждый своё, изредка перекидываясь словечками.
... я не помню, где мы перекусили; домой она не ходила и меня с собой не звала, а театральный буфет среди дня вряд ли работал. Всё смешалось в тот день у меня в голове от горячечной радости быть рядом с любимой. Но восторг, жар охватившего меня чувства, не мешал мне, однако, отвлекаться от созерцания прекраснейшего чела и читать внимательно текст, осмысливая его.
– Пойдём, погуляем, – наклонив милую головку ко мне, говорит она после нескольких часов упорных занятий. И, не дожидаясь ответа, складывает свои вещи в сумочку и поднимается. Следом за ней, сунув конспекты подмышку, встаю и я, и мы вместе выходим на улицу.
День ещё в полном разгаре – летом дни так длинны. И на солнце она так и светится, мой любимый цветочек, такая ласковая сегодня, тихая и улыбчивая.
По жаром пышущей заасфальтированной улочке, обсаженной пыльными кустиками жёлтой акации, мимо покосившихся фанерных сараев, складов и двориков, загромождённых деревянными ящиками и железными бочками, испачканными лоснящимся на солнце мазутом, мы спускаемся к дощатым хлюпким мосткам на реке. Мостки упираются в высаженную на мель баржу с будкой и тентом. Это и есть наш причал. Здесь немного прохладнее.
– Много мы сегодня подготовим, – лукаво говорит Людмила, словно в пространство, и, оборотясь ко мне, просит: – Пойди, купи билеты, ага!
К барже по широкой дуге режет воду беленький теплоходик. Течение сносит его прямо к нам, то есть к причалу, на котором стоим мы, я и Люся.
Теплоходик маленький, юркий, точно игрушечный, и забавно видеть в крохотной рубке его широкоплечего усатого капитана.
– Хорош, а? – подмигиваю я Людмиле, показывая на усача.
Она усмехается:
– Да...
29.12.96 03.07.00 18.09.03
... приближающийся обрыв высоко нависает над узкой полоской гальки у берега. Выветрившиеся, расколотые трещинами пласты горных пород крутой лестницей поднимаются кверху. Только от одной такой ступеньки к другой рукой не дотянешься. А на самом верху из-под тонкого слоя обнажившейся почвы толстыми змеями скользят в расселинах вниз корни деревьев.
... «И чего только ей захотелось взбираться туда», – думаю я о Люсе.
– Может быть, мы останемся здесь, внизу, – неуверенно начинаю я.
– Нет, нет, нет. Река – это соблазн. Поминутно будешь лезть в воду, – она уже поднимается вверх и протягивает мне свою руку. – Ну, пошли же!
Её крепкие ноги уверенно бегут едва заметной тропинкой по россыпям камня, и я только тут замечаю, как упруго красивы ноги её, изумительны линии икр и округлости шелковистых колен. Она быстро поднимается вверх – я едва поспеваю за нею, – и уже там, наверху, поворачивает ко мне разгорячённое лицо, небрежно смахивая рукой с носа и лба капельки пота.
Увидев, что я сильно отстал от неё, она насмешливо мне бросает:
– Эх ты, лентяй!
... Я останавливаюсь в шаге от неё и не могу на неё насмотреться. Боже, как прекрасна она, и как люблю я её! Нет ничего дороже на свете...
... прохлады нет и в лесу. Сосны стоят редкими группками, неподвижные совершенно – в воздухе ни ветерка. Накалённая за день их бронза источает жар, как раскалённый металл. Трава, согретая солнцем, пожухла и тоже не шелохнётся. Всё замерло в тишине. Всё затаилось. И даже вездесущие кузнечики не скачут в траве.
Смолистый запах расползается по лесу; может именно он околдовал всё вокруг, зачаровал и траву, и кусты, и деревья, и меня, и Людмилу, и жёлтые блики солнца на соснах – струйки истекающей сверху золотистой смолы.
– Хорошо здесь? – спрашивает Людмила.
Я согласно киваю:
– Очень. – И вливаю в море смолистой поэзии струечку прозы, – Только зной такой же здесь одуряющий, как и везде.
– Я знаю прохладное место в зарослях боярышника, – откликается Люся.
Мы спускаемся в лог среди леса на самое дно. Склоны лога действительно густо сплетёнными ветвями боярышника и рябины с черёмухой так прикрыты от солнца, что земля не прогрелась и дышит освежающим холодком. По дну лога сладко журчит тоненький ручеёк. Здесь так хорошо сейчас, сумрачно и прохладно. Только вдруг на секунду, ни с того ни с сего, обдаст жаром горчащей смолы, но это даже приятно. Запах дивен и голову кружит.
... Люся садится, поджав ноги под платьем, а я снова смотрю на неё, забывая о предстоящем экзамене. Мне хочется говорить, говорить ей слова удивительные, рассказать, каким дивным точёным цветком она кажется мне в красных маках на зелёной траве, яркой бабочкой, залетевшей случайно сюда в полумрак, голубой грациозной стрекозкой, трепещущей вместе с краем листка, за который она над прохладой воды уцепилась. Все сравненья хромают, но она так изящна, так прелестна, чиста, что... Я боюсь ей сказать, я молчу, я стесняюсь...
... Люся уже раскрыла книгу, читает. Поднимает глаза:
– Что же ты стоишь, садись!
Я послушно сажусь рядом с нею и с трудом вхожу в мир формул и логики.
Я не помню, куда проводил её. К берегу или в общежитие, в институт... Но день этот запечатлел. Разве может быть день счастливее этого? Весь день, проведённый с любимой.
... последней сдавали мы геодезию. Экзамен принимал Западинский. Отвечал я безукоризненно и на билет, и на дополнительные вопросы. Западинский поставил "Отлично" и, чего ранее с ним не случалось, похвалил меня вслух.
Люся сдала экзамен на хорошо.
...уже после экзаменов вечером какого-то дня мы идём с Люсей по нашему сосновому бору. Она уходит домой на всё лето, но об этом не говорит, а я стесняюсь спросить о планах её, где и как (и, может быть, с кем) она будет его проводить. Сейчас я провожаю её через лес, стройную девочку в белом платье, на этот раз в белом без маков.
Тьма пришла неожиданно быстро, может быть потому, что я совсем не хотел, чтобы этот день проходил. Ночь отняла бы её у меня. Но она пришла всё-таки, и, когда мы вышли к обрыву над Томью, было совершенно темно.
У обрыва Людмила остановилась:
– Мне как-то не приходилось быть здесь так поздно , – сказала она, – давай посмотрим сверху на ночной город. Какой он?
... город мерцал перед нами широченной россыпью золотящихся точечек, отделённых от нас чёрной лентой реки. Точки дрожали, меркли и тухли, и вновь разгорались. То вырывался из тьмы бегущий кусочек дороги, подсвеченной фарами, и плыли за ним огоньки красных задних сигнальных огней, то угадывалась стена дома с редкими тускло желтевшими окнами в ней, то вдруг фары очертят огнём своим силуэт дерева, заслоняющего машину.
Весь этот хаос лежащих вдали на земле жёлтых звёзд упорядочивался местами в прямые длинные цепочки двойных огоньков – это главные улицы рассекали город на части, праздничной гирляндой опутывая его. Кое-где цепочки сбегали к реке и в самую реку, где и плескались в её тёмной текучей воде.
Справа от нас вдруг отразилось в реке алое облако пламени, и тотчас вверх в небо вырвался сполох, озарив все окрестности, и все звёздочки, светлые точечки, огоньки в его зареве утонули.
... город и берег, и лес окрасились светом багровым, и на моё, и люсино лица лёг кровавый отблеск пожара.
Это красным светом вспыхнули три высокие докрасна раскалённые башни, выросшие внезапно в районе вокзала. Пламя крепло, росло, и вдруг башни разверзлись, сверху до низу раскололись на части, и части эти, массивными колоннами клонясь, медленно вываливались из башен. Они клонились всё ниже, ниже к земле, верхушки их надломились, легли в воздухе и, опережая падение основания, рухнули вниз, разбиваясь на глыбы, высекая неисчислимые тысячи искр и сокрушая остатки колонн у подножья.
Зарево стояло над городом, высветлив все его улицы и дома, скверы и парки, оно бесновалось, то притихая и прижимаясь к земле, то в мгновенье разгоралось сильнее, выбрасывая языки огромного пламени высотою в полнеба.
... мы стояли над городом не шевелясь, потрясённые этой картиной, мощью мечущегося огня.
– На коксохиме кокс выгружают, – просто сказала Людмила, но её прозаические слова не умалили грандиозности происшедшего, и она тут же сама и сказала мне полушёпотом, – но какое зрелище!
Я взглянул на неё. На её бледном личике играли отблески этих сполохов, волосы отсвечивали тёмной медью, глаза, казалось, вспыхивали и искрились.
... над чёрным обрывом стояла белая трогательная фигурка, выхваченная из мрака, одинокая и трепещущая в своём страстном порыве к необычному, к свету, к полёту, быть может, и ещё, Бог знает, к чему.
– Ты посмотри, – говорила Людмила, – какая величественная стихия! И она человеку подвластна. Это он вызвал её, он же её и смиряет. Сейчас я по особому чувствую мощь человека, и как хорошо, что мы так ещё молоды, что перед нами вся жизнь, – голос её дрожал, и её волнение передалось тотчас мне.
Зарево никло, всё потухло, и ночь вновь опустилась, но со мной стояла девушка в белом платьице, полная великих надежд, и я по-новому смотрел на неё.
Потянуло прохладой. Я шагнул к ней, снял свой пиджачишко и набросил на её плечи.
Она обернулась ко мне и сказала:
– Спасибо, – и снова повернулась в сторону города, где вместо зарева вспыхивали ещё время от времени жалкие язычки, пока не угасли совсем.
– Да, – сказал я, – человек...
– Что? – переспросила Людмила.
– Да, действительно, человек победил.
И тут я почувствовал, что сейчас подойду к ней, положу ей свои руки на плечи и поцелую её.
Но она уже бежала вниз по тропинке:
– Смотри, катер подходит...
... я не помню, в ту ли ночь или в другую высоко в небе стояла луна, и мы шли впервые по городу ночью. Я не знал, где она точно живёт, оказалось, там, где я был уже с ней – через дорогу напротив театра.
... она шла через сквер тихая и молчаливая. Завела меня в гущу акаций и села на упрятанную в зарослях у театра скамейку. Висевшая над нами луна выбелила некрашеное дерево скамейки, и я сел на его белизну рядом с Люсей так, что луна светившая на неё сверху сбоку, при повороте ко мне её головы освещала лицо её. Луна заливала переливчатым светом листья акации и волосы Люси, и всё это и листья, и волосы засверкало, засеребрилось. Затенённые ресницы казались чёрными и большими, и глаза её, когда она повернулась ко мне, из-под них смотрели добро и ласково.
Она взяла мою руку своими тонкими пальцами и сказала:
– Вова, ты мне очень нравишься, но я не знаю, любовь ли это.
Тёплая волна всколыхнулась в моей груди и опала, схлынула, точно оборвалось что-то внутри, оставив после себя холодящую пустоту. И вот эта холодящая пустота была ощущением беспредельного счастья.
Я смотрю на лицо её, в свете луны она ещё более хороша и мила, хотя милее быть уже стало давно невозможно. Я глажу её пальцы свободной рукой, всего меня заливает чувство нежной жалости к ней, к её нежной руке и хрупким беспомощным пальцам, и я понимаю, что большей жалости не бывает, что жалость эта – любовь. Я не посмел притянуть её руки к себе и поцеловать их, я слишком любил её, чтобы обидеть каким либо грубым движением – вдруг так она воспримет мой нежный порыв.
Я захлёбывался от счастья. <Хотя, по трезвому размышлению, задыхаться было ещё рановато. Следовало бы больше внимания обратить на конечную часть её признания – это ведь так, серединка-наполовинку, не обещает пока ничего, но уже от того , что я нравлюсь, я совсем голову потерял и невольно совершаю подмену: "Ты мне нравишься и, возможно, это любовь". Нет, нет, нет, всё равно, когда любят, не спрашивают себя: "я не знаю", как и "возможно". Если есть вопрос – нет любви.>
Но сейчас я счастлив безмерно.
... «Нет, я всё-таки её поцелую!» Но она уже отпустила мою руку и встала, я поднялся за ней.
– До свиданья, – сказала она, и, увидев, что я направляюсь за нею, отстранилась, – нет, нет. Не провожай меня, мне ведь всего улицу перейти. – И ушла.
Я смотрю ей вслед на залитую луною аллею, вижу, как мелькает белое платье в просветах листвы, как она переходит улицу и подходит к забору, за которым четырёхскатная крыша дома видна, как она открывает калитку и, захлопнув её, скрывается с глаз.
... не помню, когда подарила она мне свою фотокарточку. Малюсенькую совсем – три на четыре, для паспорта, где она совсем юная, шестнадцати лет, такая свежая, нежная и красивая, как богиня, родившаяся из пены морской.
... А назавтра начинаются будни. Учебный год экзаменами не закончился. Предстояла двухнедельная практика по геодезии. Съёмка плана посёлка и рельефа от института до шахты "Северная", что уже за чертой городского жилья.
Приказом декана группы преобразовали в бригады. В нашей группе Западинский бригадиром назначает меня. В свою очередь я назначаю своим заместителем Веньку Попкова. Более знающего и толкового помощника среди наших ребят не найти.
01.10.96 03.06.00 20.09.03
До первого июля каждая бригада получила теодолит, нивелир, две рейки, стальную мерную ленту, пикеты (попросту говоря, в землю вбиваемые "костыли"). Практика, как упомянуто было, на две недели рассчитана, но перед этим на собрании бригадиров Арнольд Петрович сказал, что не будет строго настаивать на соблюдении этого срока. Любая бригада отправится на каникулы, как только выполнит всю работу и её защитит. К защите надо представить планшеты с планом и рельефом местности (выполненные по всем правилам картографии) и записку с проверкой замкнутого хода (к которому, собственно, и "привязываются" все предметы на местности) на допустимую погрешность по длине и углам.
... ни у кого из нас не было никакого желания застревать на полмесяца в институте. Люся по просьбе её и с согласия моих "подчинённых" была с практики мною отпущена и, после памятного свидания в июне ещё, больше не появлялась.
... Придя с совещания, я передал ребятам слова Западинского и спросил: «Ну что, ребята, поднатужимся и сделаем за неделю – утрём-ка всем нос?!» Все дружно меня поддержали, всем хотелось быстрее уехать домой.
... и тут открылась во мне способность к хорошей организации. Собрав тех ребят, кто сдал геодезию хорошо, и лучшего среди них добросовестного Вениамина Попкова, я с ними наметил план нашей работы и распределил всех студентов по видам работ. Сильные, знающие ребята были поставлены на инструментальную съёмку, слабенькие – на рейки, мерную ленту, составление кроков (эскизов по обе стороны "хода") и перенос инструментов...
....Нашей группе определён был участок в посёлке "Герард", и утром в день первый июля мы были готовы начать съёмку плана. Но погода преподнесла нам сюрприз. Стоявшая с мая теплынь сменилась за ночь холодом, необычным для лета. Температура упала, чуть ли не до нуля, подул резкий ветер, с серого неба срывались то дождь, то заряды мокрого рыхлого снега.
... после первой заминки мы решили на погоду чихать и вышли работать по плану: в "Герарде" пикетами обозначили замкнутый ход (многоугольник неправильный из-за кривизны поселковых дорог и домов, выступавших не там, где бы нужно) и к делу своему приступили...
... угломерную съёмку я вёл сам с тщательностью особой. Проверял по отвесу точность установки теодолита над каждым пикетом, уровнями приводил трубу в идеально (если такое возможно) горизонтальное положение и, замеряя углы многоугольного хода, производил все поверки, брал отсчёты по лимбу и алидаде по несколько раз, переводя трубу "через зенит", как положено, чтобы к минимуму свести все погрешности измерений. Вениамин так же тщательно замерял длины сторон нашей сложной фигуры. Остальные ребята, кроме тех, кто помогал Вене и мне, занимались составлением кроков, мерили расстояния до характерных точек на местности (углов ли домов, заборов, столбов ли, деревьев), я же попутно давал им углы от сторон хода.
... и был жуткий холод и слякоть, – слава Богу, хоть снег с дождём вскорости перестали, – пальцы не гнулись почти, но работа шла споро, и в два дня мы съёмку плана закончили (в то время как другие непогоду в общежитии пережидали), подготовив все исходные данные для чертежа на планшете. Тогда я, с согласия, опять же, ребят, от полевых работ устранился, поручив Попкову съёмку рельефа, заперся с арифмометром и чертёжной доской в пустой комнате общежития и принялся за работу.
... погода меж тем так же внезапно улучшилась, ребята в "поле" гуляли на солнышке, а я корпел над расчётами, проверяя погрешность. Работа шла хорошо, но, как назло, при сложении чисел граф и столбцов арифмометр давал чуть-чуть разные результаты, стало быть, я при сложении ошибался. Я раз шесть перекручивал все эти числа, а их были сотни, остервенело крутил ручку "считальной машины", передвигал рычажки – и каждый раз получал новые суммы, причём, главное, не сходившиеся ни разу. Я совсем обалдел от такой идиотской работы, я готов был взорваться и грохнуть об пол это "чудо вычислительной техники", но в душе понимал, что "чудо" здесь не при чём, что виновен я сам, а точнее, моя невнимательность, что от монотонности этой однообразной работы "бдительность" моя сильно ослабла.
Надо было отдохнуть, а потом очень сосредоточиться и не спешить. Я так и сделал. Через час я прокрутил всю эту арифметику заново сначала и до конца, и... ура! – результаты сошлись. Я вздохнул с облегчением.
... но не надолго. Подстерегала меня новая, куда более серьёзная неприятность. Обойдя в расчётах весь контур и выйдя на первоначальный пикет, я должен был получить то же угол, что в исходной позиции, но его я не получил. Само по себе это не так уж и удивительно, погрешность при измерениях неизбежна, и ничего страшного в этом нет, лишь бы ошибка была в допустимых пределах. Моя же ошибка из этих пределов, опять же, чуть-чуть вылезала, и вот тут арифмометр был действительно совсем не при чём. Не пойму, как такое случилось? Я так был точен при съёмке, внимателен, поверял больше, чем нужно, и вдруг вот тебе на... Я перепроверил расчёт. Увы, всё в точности подтвердилось.
Что же делать? Заново приниматься за съёмку? И, ау, неделя пропала?! Нет, на это невозможно идти. И к тому же это позор! И отклоненье от нормы-то такое мизерное, ну такое, хоть плачь, ну самая ерунда. Но не стоит отчаиваться. Просто угол надо немного подправить, minimum minimorum, малость, чуть-чуть. Сделать это легко в предпоследнем угле. Да, сделать-то можно, но вот в чём беда, такую "поправку" любая проверка вмиг обнаружит, хотя я и не думал, чтобы кто-то стал проверять. Но полагаться на случай нельзя. Всё сработать надо изящней и тоньше, и малюсенькие поправки вносить в углы при каждом пикете, где прибавляя угловую секунду, где отнимая её. Но огульно этого делать нельзя, тут нужна осторожность и постоянный контроль конечного результата, иначе крохотные изменения могут в итоге выскочить, чёрт знает во что.
Но и с этой задачей я справился, хотя пришлось попотеть и понервничать. Теперь любая проверка подтвердила бы лишь безупречность нашей работы. Само собой, в подтасовочку эту я не посвятил никого. Так спокойней.
... Итак, всё готово. Можно браться и за планшет. К исходу второго дня моего затворничества планшет с планом участка "Герарда" – я сам залюбовался его аккуратностью и красотой – был готов. Самая трудная часть нашей работы за четыре дня была сделана.
... и надо же! Именно в этот момент, когда я любовался своим чертежом, в комнату гурьбой ввалились ребята с Венькой Попковым, возбуждённые, радостные – они закончили съёмку рельефа.
Пятый день ушёл на совместную обработку результатов замеров и вычерчивание планшета с рельефом местности в заданном направлении.
Всё – работа закончена.
На шестой день мы предстали перед комиссией. Комиссия оценила нашу работу отлично, мы были отпущены на свободу, и с утра дня седьмого стояли в очереди в кассу вокзала за билетами в общий вагон московского поезда.
... а другие бригады ещё работали в поле.
... Четверо суток трясся я на своей третьей полке, покидая её только изредка. Время от времени я доставал из кармана своего пиджака паспорт, в который была вложена фотография Люси. Каждый раз при взгляде на её милое личико у меня всё обрывалось внутри, ощущался холодок в животе, как будто я летел в пропасть. Жуткое чувство и сладостное.
... В Москве я перебрался с Казанского на Курский вокзал, закомпостировал сразу билет и почти в тот же час уехал сочинским поездом. Через полтора суток я был у мамы. Она уже перестала быть председателем: не поладила с районным начальством, и жила теперь в другом доме, справа от дороги, перерезывавшей станицу надвое снизу вверх от реки и до выгона, на территории колхоза имени Четырнадцатой годовщины Октября. Чистенький домик стоял на пригорке и, начиная от самого палисадника перед ним, утопал весь в зелени и цветах: голубых, синих, жёлтых, оранжевых, розовых, красных. Это было нарядно и празднично.
Время в Костромской лениво остановилось. Пекло солнце Воздух тих и не движим. По дороге ни телега не прогрохочет, ни машина не проурчит. Я ни с кем не встречался, вероятно, не было в станице никого из бывших друзей, лишь вместе с мамой ходил в гости к родне, где нас принимали очень радушно и угощали абрикосами, грушами из садов, блинами, оладьями с маслом и свежевыкачанным мёдом – в садах, как правило, стояли по два, три, четыре улья, и пчёлы весело вились над ними. Тут явновь вдоволь полакомился сотовым мёдом – что за прелесть мёд зубами выжимать из вощины! Перед уходом пили наваристый взвар, а потом долго прощались. Так всё и шло размеренно однообразно, как однообразные изо дня в день сообщения об ожесточённых боях на тридцать восьмой параллели.
... погостив две недели у мамы, я поехал в Крым к тёте Наташе новой дорогой: из Лабинской автобусом до Краснодара с остановкой у небольшой автостанции на окраине Усть-Лабинской. Автостанция мне и запомнилась на этом отрезке пути невероятной сочности мясными котлетами, обильно жареным луком посыпанными, в столовке при ней. Не было в мире вкуснее котлет и не будет.
... вечерним поездом из Краснодара я уехал в Новороссийск. В дорогу мама вложила мне в сумку три винных бутылки со свежими вишнями, пересыпанными сахаром, запечатав их накрепко обломками обрушенных кукурузных початков, завёрнутых в очень чистые белые тряпочки. В вагоне сумку я поставил на третью (багажную) полку, а сам улёгся на свободной – внизу.
... в полночь все пассажиры вскочили от троекратного залпа. Одна за другой грохнули все три бутылки, и, что удивительно, одновременно почти, с перерывом в долю секунды. Вспыхнул свет. С потолка капали темно-вишневые капли. Да, да, того самого вишнёвого сока из моих винных бутылок. В жару вишни в них забродили, и туго загнанные в горлышки кочерыжки с оглушительным грохотом выстрелили в потолок.
Хорошо одетые представительные матроны на меня обрушились с бранью, поток их ругательств не иссякал. Я смиренно молчал – что тут скажешь? К счастью липкие брызги, капая с потолка, никого не испачкали – иначе мне бы не жить. Дамы ещё с полчаса побранились и, устав, улеглись. Я снова заснул.
... В Новороссийске я палубным пассажиром вступаю на борт всё того же "Нахимова" и, найдя свободный шезлонг, провожу день на палубе. За кормой остаётся широко расходящаяся вспененная полоса, и я оцепенелым взглядом гляжу на неё, машинально в уме отмечая, как загнанные вглубь, в бледно-зелёного стекла воду, пузырьки воздуха белыми стайками стремительно поднимаются вверх, и лопаются, размётывая в стороны брызги.
... В Алуште, поднимаясь от набережной на пригорок к себе на Урицкого, на углу, возле почты, я встретил Лену Полибину с Ольгой Лемпорт, остановился с ними и поболтал, смущаясь оттого, что не испытал к Лене прежнего чувства, и что мне совсем не хочется её провожать. Состояние было такое, будто я перед ней провинился, будто предал её; продолжение разговора становилось тягостным для меня и, неловко отговорившись, что иду по срочному делу, я от них улизнул, зашагал быстро в гору, коря себя за бестактность. И так было нехорошо, и так – плохо.
... через несколько дней я нос к носу столкнулся с Василием Турчиным. Повспоминали товарищей. Кто из них где. Сам Вася, как я, стал горняком, в Днепропетровском горном учился.
Под конец разговора Вася предложил мне подняться на Чатыр-Даг. Я до того не поднимался ни на одну из вершин Крымских гор, не считать же вершиной Кастель, где я раз только и был. Так что уговаривать меня не пришлось, я сразу же предложение принял. Не откладывая дела в долгий ящик, мы тут же уговорились, что завтра с утра и пойдём. Вася, не раз на Чатыр-Даге бывавший, предупредил, что выходить надо рано, часов в пять утра, чтобы к ночи вернуться.
Дома я с помощью бабушки собрался в поход. Бабушка из белого полотна сшила быстро котомку с лямками, чтобы можно было нести её за плечами, как рюкзачок. Туда мы сложили хлеб, банку консервов, тёплую рубашку – её бабушка принесла на случай, если в горах будет холодно, и белый платок – от солнца голову прикрывать.
Приготовив всё с вечера, я уснул и, ни свет, ни заря, был разбужен бабушкой вовремя. Наскоро перекусив и попив чаю, я отправился к месту назначенной встречи. Вася меня уже поджидал.
Свежие, выспавшиеся хорошо, мы бодро зашагали по симферопольскому шоссе, свернув с него за Алуштой и держа путь прямо на вершину далёкого Чатыр-Дага.
Пройдя километров восемь просёлочной дорогой, мы вышли к селению Корбик, переименованному уже при Хрущёве в Изобильное вроде бы или Приветное[10].
03.10.96 04.07.00 21.09.03
... за селом, за околицей сразу – лес. Лес дубовый совершенно не похож на дубовые рощи, где деревьям вольготно, где сверху до низу их ветви покрыты листвой. Здесь дубы стояли густо, но промежутки меж ними – совершенно прозрачны: стволы тонки и голы, высоко тянутся ввысь и лишь там, у верхушки, зеленеет чахлая крона. Сам лес на склоне. Мы поднимаемся по виляющей наезженной колее. В лесу сумрачно и не жарко, а над прорезом дороги небо синее-синее и плывут по нему курчавые белые облака, освещённые солнцем.
Лес оборвался внезапно, и сразу же крутизна возросла. Мы идём без дороги наискось по выгоревшей траве, пересекаем лесок, молодой и зелёный, на резко пошедшем вверх склоне горы, и выходим к подножию скал.
У Васи фотоаппарат, и на подъёме, останавливаясь передохнуть, мы фотографируем друг друга по очереди. Солнце припекает во всю, и я, скрутив жгут из платка, на своей голове наматываю чалму, белую, как и положено правоверному.
Перед последним рывком мы отдохнули, полежав на высохшей, но не жёсткой траве на крутом склоне под солнцем, и – снова вперед, то есть теперь уже вверх, карабкаясь по каменным глыбам.
... подъём этот недолог и трудностью не отличился, мы выходим к вершине чуть сбоку, со стороны плоскогорья – и вот перед нами те самые скалы, что видны из Алушты как острие широкого треугольника. Но здесь треугольника этого нет, нет и единой вершины. Здесь скопище каменных исполинских столбов, плоско срезанных наверху, отчленённых один от другого, и невозможно, находясь среди них, определить, какой из них самый высокий. Чтобы уверенно утверждать, что мы были на самой вершине, мы поочерёдно взбираемся на все эти скалы, не пропустив ни одной.
Все они сильно растресканы, рассечены вдоль и поперек так глубоко, что, кажется, глыбы эти без связи нагромождены и рядом, и одна на другую, и, толкни их посильнее, они тут же, и глазом моргнуть не успеешь, рухнут вниз, погребя нас под собой. Посему ползём по ним с осторожностью, и не только поэтому. Ветер здесь, наверху, сумасшедший, того гляди и сдует тебя с гладкой площадки, на которой не за что уцепиться. К тому же площадки эти очень выдвинулись вперёд, нависая над бездной, а над бездной всегда почему-то не по себе. И уж к совершенному оцепенению приводит иллюзия, что под нами столбы ветром раскачиваются чуть-чуть, да и не чуть-чуть, а побольше. Немудрено, что добираемся к краю на четвереньках, а потом и по-пластунски ползком буквально по сантиметру, вжимая ногти свои в попадающиеся шершавинки. Понимаешь, конечно, что всё это смешно, надо встать и спокойно подойти к самому краю – Бог даст, не снесёт. Но легко сказать встать, невозможно этого сделать. Руки, ноги прикипели к поверхности камня и по ней могут только скользить. Так добраться до края, чтобы голову свесить и под него заглянуть, я не могу. Всей воли хватает только на то, чтобы вытянуть руку и загнутой ладонью ощупать край скалы над обрывом, над пропастью. Это всё-таки утешение: если пальцы мои там побывали, значит, и я там побывал. Я не думаю, что это натяжка, но всё же, всё же... лучше встать или голову свесить. Но нет сил, чтоб заставили меня это сделать, даже если бы за плечами моими был надёжнейший парашют, или десять корабельных канатов сзади удерживали меня.
... а вдали вся алуштинская долина, резко видная до последнего волоска, с лесами на взгорках, с проплешинами зреющего табака, с квадратами садов, виноградников. Надо всем опрокинуто синее небо и плывут по нему одинокие корабли кучевых облаков, а от них и за ними по лесам, по полям, виноградникам бегут быстрые тени, скользят тёмными пятнами по залитой солнцем земле. И у самого края её, возле совсем уж неправдоподобно густо-синего моря, которое – до горизонта, словно вымытая, чистенькая Алушта белеет домиками своими в гуще зелени аллей и садов. За городком, за спустившемся к морю отрогом высокого Роман-Коша, выглядывает Кастель, а за ним Аю-Даг – уже в дымке. Голова его, пьющая море, не видна за отрогом, но во впадине крутой зад его и хребет высунулись наглядно.
... Но пора и домой. Часов у нас нет, но, судя по солнцу, уже давно перевалило за полдень.
Мы сползаем с опасных уступов. Мимо нас проносятся клочья редкого-редкого пара, который никак нельзя принять за туман, а впереди, как стена, надвигается уже настоящий туман – белый и плотный. Мы обходим скалы дальше к западу по плоскогорью – нам скучно возвращаться прежней дорогой, к тому же и длинной, мы ищем короткий путь.
Справа от нагроможденья "вершин" (со стороны Крымской Яйлы) – осыпь метров в четыреста, но очень крутая, градусов семьдесят или больше. Вот здесь хорошо бы спуститься, путь сократив.
Но прежде чем двинуться к ней, не мешало бы подкрепиться – мы зверски проголодались и ищем укрытия. Ветер усилился неимоверно, наши лыжные костюмы продувает насквозь, солнце скрылось в густом, ставшим серым, тумане, и тут мы догадываемся, наконец, что не туман это – это тучу на нас нанесло: холодно, сыро, темно. После поисков мы находим в скале каменный козырёк, под него залезаем и находим там углубление, нишу, вроде крохотненькой пещеры длиной метра в два.
Забравшись в неё, мы сразу же согреваемся, ветер в эту каморку, защищающую нас с трёх сторон, не задувает совсем. Между тем туман уже закрыл выход из ниши, у входа стучат капли о камень, пошёл сильный дождь. Но нам-то теперь он уже нипочём. Мы раскладываем все припасы у ног и быстро их уплетаем. Дождь тем временем кончился, и мы окончательно утверждаемся в мысли, что накрыла нас туча, а не туман. Впрочем, облако – это и есть тот самый туман, но спустившийся до земли и застывший недвижимо. Здесь, наверху между ними нет разницы, только туман здесь не стоит, а проносится облаком. Так что тут всё едино.
... Снова солнце. Ветер сумасшедший по-прежнему, но на солнце тепло. Мы подходим к облюбованной осыпи и, предосторожности ради, подкатываем к ней большую круглую глыбу и сталкиваем её: не увлечёт ли лавину? Глыба скатывается по осыпи, прихватив с собой полосу щебня, множество мелких камней. Но лавины всё-таки нет. Разбежавшись, мы плюхаемся задами на осыпь и скользим, поджав ноги, чтоб скольжению не мешали. Вместе с нами и под несётся поток каменной мелочи. Кстати, это спасает наши штаны, если б щебень под нами не "ехал", то внизу от них разве клочья бы только остались.
... две, три, четыре секунды – и мы у подножья, сэкономив времени час. Впереди лес, такой же прозрачный и призрачный, как и в самом начале подъёма. Только теперь нет дороги, а сплошной бурелом. Ну, допустим, не бурелом – это для красного словца было сказано – просто ветви сухие, ветром сломанные и наваленные на земле в беспорядке, и стволы истлевших деревьев. Переступая через них осторожно, мы выходим на просеку и по ней спускаемся к тому же селу, только теперь мы обходим его с другой стороны.
Мы чертовски устали, ноги еле бредут, как-то быстро спускаются сумерки. Ночь застаёт нас в четырёх километрах от города, где начинаются виноградники. Утром, проходя мимо них, мы заметили: виноград уже убран. Видно был он из ранних сортов. Но сейчас, несмотря ни на что, нам так хочется отыскать кисть винограда... Мы останавливаемся у шпалер и начинаем шарить руками по лозам под листьями. Вскоре рука моя натыкается на виноградную кисть средних размеров. Вася тоже нашёл виноград, он переспел, но от этого он ещё слаще. Мы шарим и шарим во тьме, двигаясь вдоль бесконечных шпалер, и находим ещё десятки кистей, незамеченных сборщиками. Больше часа мы не можем двинуться с виноградника – оторваться от лакомства нелегко. Но всему есть предел и конец. И у шпалер виноградника тоже...
... мы уходим к Алуште совершенно без сил. Мы ползём по шоссе, как когда-то по снегу Мересьев, и последние метры даются с трудом – если б были ещё, не дошли бы, упали.
В Алуште мы расстаёмся, не подозревая, что уже навсегда. Не довелось больше свидеться. Я с годами и те одноклассники, с которыми переписывался время от времени, потеряли Васю из виду, как и тёзку его, Васю Лисицына. Всё времени не было их отыскать. Так и жизнь пролетела – всё нам некогда. Да и денег-то не было чтобы, как хотел, в поисках разъезжать. Большевики нас цепко держали в голодной зависимости.
... из Кемерово я ещё Васе писал, и от него получил несколько снимков, при восхождении сделанных им, и его фотографию в новой студенческой форме. Он закончил в пятьдесят пятом году горный в Днепропетровске, я свой – в Кемерово, и разъехались мы по местам назначения, не оставив следов. Да, всё некогда нам, и возникает чужих людей соединённость и разобщённость общих душ. Так обидно растерять всех людей, с кем был близок когда-то и кто дорог тебе до сих пор, кто был к тебе добр и внимателен. Я всех растерял. Как ни кори себя, а от этого нисколько не легче. В наказание – одиночество полное. Кроме Лены, но её то уж я не терял никогда.
... Выезжаю в институт за неделю до начала занятий – долог путь. Тётя Наташа приготовила мне два сита винограда, везу подарок Людмиле. Последние прощальные поцелуи – и я в автобусе уезжаю от милого моря, от крымской земли, ставшей родной. Четверо суток после Москвы я ежедневно осматриваю виноград, обрывая единичные подгнившие ягоды, чтобы спасти остальные. И это мне удаётся. Испорченных ягод немного, и их удаление незаметно.
... в Кемерово с поезда прямиком – не тащиться же с ситами в институт – я иду к дому Людмилы. День. Светло. «Год назад мы приехали ночью...», но к чему эта мысль, когда сердце наполнено радостью. С колотящимся сердцем стучу я в калитку: «Дома ли?» Выходит ко мне пожилая сухопарая женщина с лицом небольшим, круглым, морщинистым. Догадываюсь: «Люсина мама». Спрашиваю: «Люся дома?» Мать утвердительно отвечает и проводит меня в дом.
... в комнате я нахожу себя на коленкоровом чёрном диване с круглыми валиками по краям. Я сижу рядом с Люсей, по другой бок к ней прилепилась на валике мама её. У ног моих с краю подле дивана стоят марлей накрытые сита, одно на другом. Я сбоку смотрю на Людмилу, она спрашивает меня о поездке, а я ею любуюсь. Боже, как она хороша, как дорога она мне. Так же свежа, мила и прекрасна, как в ту лунную ночь на скамейке, когда прозвучали чарующие слова: «Вова, ты мне очень нравишься...» Но сейчас я не замечаю в лице её, что приход мой ей как-то приятен. Да, она расспрашивает меня, но лицо её отстранённо, будто с совершенно чужим говорит человеком, просто из вежливости говорит.
... Радостного свидания не получилось... И время пришло уходить, когда все вопросы закончились. Я поднимаюсь, прощаюсь и делаю шаг к двери. Она напоминает о ситах. «Это тебе, – говорю, – крымским виноградом полакомься». Она упорно отказывается от подарка: «Ну, зачем ты...» Ну, а я упорно отказываюсь забрать. Последнее слово остаётся за мной, и я ухожу без винограда, но и без радости: «Что случилось? Почему она так холодна?» Мне кажется, что мама её, жалеючи, смотрит мне вслед.
... В общежитии во всю идёт поселение. Расселяют по факультетам, курсам и группам. Мы теперь второкурсники, старше нас нет никого, и поэтому свысока смотрим на неотёсанных новичков, на салаг, как их называют в Морфлоте.
Нам выпал снова третий этаж, та правая часть, если с фасада смотреть, где я жил в начале прошлого учебного года. Приехавшие пораньше расхватали более уютные комнатки на четверых в левой (это уже если смотреть со двора) палочке "П." нашего покоем поставленного здания. А Аркаша Ламбоцкий с Васею Дергачёвым отхватили совсем крошечную каморку, но зато на двоих. Мне досталась снова "пяти-кроватная", рядом с прежней моей, "на фасаде" у поворота к крылу, и вдобавок с балконом. Сейчас все в ней были свои. Моя кровать – справа от входа, первая от двери, за мной – Юра Савин, у балкона – Попков, налево в дальнем углу – Гаргонов, и, напротив меня, – Петя Скрылёв.
... с первого курса я хорошо запомнил только Попкова и Савина Юрия Петровича, и то только потому, что тот неосторожность имел написать на обложке тетрадки С.Ю.П. – инициалы свои, которые сразу были прочитаны "Сюп" и к нему так и приклеились. С тех пор Юру, разумеется, за глаза, иначе как Сюп'ом не называли.
Женщин выселили из нашего корпуса. Отобрали на Стандарте у кого-то в сотне метров от нас двухэтажный дом и сделали женское общежитие.
... обосновавшись на месте, я дня через два или три пошёл отыскивать жилище Людмилы. Что-то резко изменилось в её отношеньях со мной. Она как будто уклонялась от встреч, торопилась, чтоб быстрее со мной распрощаться. Я нашел её в общежитии – все те же лица – только комната очень большая и светлая. Разговор вышел вялым, бесцветным, но я продолжал к ней ходить. Вдруг однажды она попросила, чтобы я захватил её фотокарточку. Недоумевая, зачем это ей, я карточку всё же принёс. Она взяла её и остро отточенным карандашом на обороте быстрым почерком надписала, после чего вернула её мне. Я фотокарточку перевернул, прочитал: «Зачем искать того, кто найден быть не хочет»...
... я всё понял, хотя и понимать было тут нечего. Я поднял глаза на неё – она стояла, красивая, до слёз дорогая, но равнодушная и недоступная мне. «О чём с неё говорить?» Я повернулся и вышел.
... не влюблённому так, и не пережившему это, никогда не понять, как это страшно. Хуже, чем обухом по голове. А я мечтал, фантазировал, строил иллюзии...
Как же я смогу жить без неё?!
Несколько дней я ходил отрешённый, потерянный, совершенно парализованный болью. Я бродил в одиночестве по нашему бору, не находя места себе, как в горячке, в огне. Я спустился к Томи. Был сентябрь, середина. Томь струилась прозрачной леденящей водой. Быть может, она меня остудит? Я разделся совсем, донага: берег был пуст совершенно, и, не раздумывая, бросился в воду, резкими взмахами рук посылая тело вперёд. Меня обожгло, и я выскочил сразу назад, как ошпаренный. Вот это водичка! Лёд! Жар с меня сняло, как рукой. Голова сразу стала холодной и ясной. Одеваясь, я радовался, что сбросил трусы – что бы делал я в мокрых?! Я обрадовался? – Значит живу! Что ж, ничего не поделаешь. Надо привыкать жить и так, хотя весёлого ничего в этом нет.
Я вернулся к себе в общежитие, и жизнь потекла по установленному порядку. Утром подъём и зарядка, столовая, в институте лекции, семинары, днём снова столовая, чтение дома или работа над чертежом, вечером чтение снова или писание реферата – в читальном зале, обычно, – снова столовая и – домой, спать под включённое радио.
Быть в комнате мне не хотелось: сотоварищи быстро смекнули, что у меня с Люсей не ладно, и стали подтрунивать надо мной. Впрочем, Сюп и Скрылёв ко мне относились с сочувствием, но вот Веня Попков не упускал случая меня подкусить. Вслед за ним подавал голос Гаргонов, подпевала вечный Попкова. После я осознал, что Попков мне просто завидовал, был он добросовестен очень в ученье, сдавал только хорошо и отлично, но стать круглым отличником ему не удавалось никак. Я же – такой лоботряс и лентяй – без усилий второй раз подряд стал таковым. И он затаил зло на меня, перешедшее в ненависть. Но за что? Не понимал я завистников никогда, сам завистником не был и не могу себе этого я объяснить – ведь не я же ему ставил отметки, и не по навету чьему-то они ему ставились!
... однажды, насмехаясь над любовью моей, над постигшей меня неудачей, он продекламировал: «Зачем искать того, кто найден быть не хочет». Я как раз сидел на кровати и рылся в выдвинутом из-под неё чемодане, где хранились мои документы, люсина фотография и перстень с двумя изумрудами на кольце и тремя бриллиантиками на ветвях. Будь у меня пистолет, я б без раздумья в тот же момент выстрелил в Веньку. Но пистолета не было у меня в чемодане, и я промолчал, а через секунду меня, как током, ударило страшное подозрение: «Значит, он шарил в моём чемодане?» Кроме нас двоих с Люсей о фотографии никто и не знал. И никто тех слов знать не должен. Это уж подлость была настоящая, и вторым сильнейшим порывом моим было дать ему в морду. Не дал. Мог ли я поручиться, что Люся не поделилась с товарками; им, наверное, было весьма любопытно узнать, как у неё там со мной? Нет, не мог… А оттуда кругами всё могло разойтись и ушей негодяя достигнуть.
Я сдержался. Все обидные реплики пропускал, не обращая внимания, и от этого вскорости о Володиной разговоры в комнате прекратились. Ну, какой прок дразнить человека, если это не выводит его из себя, если он на издёвки не реагирует. Вся сладость мучителей в том, чтобы взбесить человека, причинить ему боль. Я на примере других уже знал: чем болезненней человек отвечает на обидные замечания, тем сильней подзадоривает жестоких мучителей, и они от него не отстанут. Равнодушие охлаждает их пыл.
Печали сердца своего
От всех людей укрой.
Быть жалким – вот удел того,
Кто ослабел душой.
Не выдай стоном тяжких мук,
Приняв судьбы удар.
Молчанье – самый лучший друг,
А стойкость – высший дар.
Лермонтов в те, институтские, годы, наряду с Виктором Гюго, сделался самым любимым поэтом, и долгие годы я молча переносил свою боль.
... С началом занятий нас ожидало новшество, для меня неожиданное, – военная кафедра. Из нас начали делать инженерное войско, пока необученное. Кафедру возглавил полковник Бувалый, весьма образованный, начитанный, интереснейший человек и оригинал. Свою военную диссертацию он написал на английском, и на защиту Учёный совет Академии вынужден был пригласить переводчика. Для командиров сталинского призыва – явление уникальное. Большинство офицеров, и войну всю пройдя, немецкий не выучили никак, а ведь он до войны был школьным предметом почти повсеместно.
04.10.96 09.07.00 29.09.03
С первых дней октября после занятий кафедра стала готовить нас к праздничной демонстрации, хотя неизвестно, как мы могли бы туда бы попасть: мост ещё не был готов, а "навигация" в ноябре прекращалась – по реке шла шуга, и недели на две "европейский" наш берег был отрезан от "азиатского". После сильных морозов шуга смерзалась намертво, и тогда можно было топать по льду через реку напрямую, но случалось всё это уже после праздников.
Но, как бы там ни было, мы ежедневно маршировали колонной, выполняя команды: «Ша-а-гом... арш!», «Левое плечо... вперёд!», «Кру... гом!», «Рота-а, стой!», «Смирр... на!» А где мы "демонстрировали", я не знаю.
...Вскоре после приезда с каникул нам объявили, что нам сошьют форму – чёрные шевиотовые костюмы, не бесплатно, конечно, но с помесячными вычетами из стипендии в течение двух лет.
... нас водили группами в швейную мастерскую, сначала для снятия мерки, потом на примерки – первую и вторую. Шили там безобразно, так что форма шиком на нас не сидела, но мы были рады и этому – всё-таки нарядный парадный костюм. А когда к мундиру пришили латунные пуговицы с перекрещенными молотком и ключом, и к плечам приторочили чёрного бархата контрпогоны с золотой окантовкой и вензелем КГИ в обрамлении дубовых листьев, то мундир наш засиял, и в городе девушки стали поглядывать на нас с интересом, а себе мы франтами просто казались.
Кроме костюмов были сшиты шинели из сукна чёрного цвета, тоже с пуговицами блестящими и контрпогонами, и фуражки с чёрным шевиотовым верхом, золотой окантовкой, бархатным чёрным околышем и лакированным роговым козырьком, над которым сияла "фирменная" кокарда.
... но всё это мы получили в ноябре после праздника, так что, скорее всего, на демонстрацию мы не попали.
... Всё равно костюм пришёлся мне кстати. У меня была лишь чёрная "на молнии" курточка из вельвета, которую я носил в институте с комсомольским значком на груди, и ещё светлая с желтовато-коричневатым оттенком из бессмертных запасов всё того же дома отдыха Академии Сталина, подаренная мне тётей Наташей в этот приезд. Её я носил в общежитии. Она была по фасону точь в точь, как куртка у товарища Мао-Цзе-Дуна, только не синего цвета. Сюп, едва взглянув на неё, сразу усёк особенности покроя, и нарёк её маоцзедуновкой. С его лёгкой руки название прижилось, и с тех пор иначе эту куртку не называли...
... но с костюмом добавились и заботы. Золотые латунные пуговицы быстро тускнели и теряли свой праздничный блеск. И тут вошло в наш лексикон словечко новое "асидол". Это такая чудесная паста. Макнёшь тряпочку в асидол и пройдёшься ею по пуговицам, вензелям и кокарде, и засияют они, словно только отлиты из чистого золота.
... жаль, что с формой не выдали форменные ботинки с негнущеюся подошвой. Впрочем, все они были у нас одинаковые, чёрные – в магазинах выбора не было – и по цвету к форме они подходили. Так что это была не беда, беда была в том, что ступня у меня не стандартная: широка, коротка и с высоким подъёмом. Из-за этого приходилось носить башмаки сорок второго размера, хотя по длине хватило б и тридцати восьми-девяти. От ненужной в них пустоты башмаки мои задирали носы свои кверху, как на картинках у сказочных скороходов, что какое-то время служило предметом постоянных насмешек.
... весь сентябрь и октябрь был насыщен событиями, не всегда приятными для меня. О Людмиле не говорю – это рана была неизбывная.
В октябре прошли отчётно-выборные собрания. Сначала институтское почему-то. Как и прежде, в перерывах вместе с Корницким пели залом всем, и я снова чувствовал себя членом единой семьи трудовой. Строителем нового мира, мира справедливости и товарищества: и как один умрём в борьбе за это!
... неизгладимое впечатление произвело на меня на этом собрании выступление профессора доктора Стендера. Ни одной затёртой, затасканной фразы. Речь умная, ясная. Он говорил о достоинстве человека, о нравственной чистоте, об ответственности человека за деянья свои, о порядочности и чести, и ещё о чём-то близком мне чрезвычайно и волновавшем меня, чего я, к сожалению, не упомнил. Говорил он ярко, захватывающе, увлечённо, словно напутствовал нас. Превосходный русский язык его речи меня просто-напросто заворожил.
Всё, что я слышал до этого в разных речах, было скроено по шаблону, бедно словами, мыслями скудно – и от этого скучно, бесцветно. Но это, непосредственное, образное, раскованное, словом, живое выступление его вызвало бурю восторга не только в моей душе. Зал надрывался аплодисментами, провожая с трибуны профессора.
... профессор Спендер скоро исчез из нашего института. Куда он уехал, осталось нам неизвестно, да ведь и мы справок не наводили.
... На факультетском собрании при обсуждении работы бюро, кто-то вякнул из зала[11], что Платонов в общественной жизни бездельничал и вообще оторвался от коллектива.
Корницкий, сидевший в президиуме за столом, подал реплику:
– А ну-ка, Платонов. Иди, расскажи о своей работе в бюро.
Я на собраниях в жизни не выступал и растерялся до невозможности. Мне бы сказать, что бюро вообще не работало, но мысли мои разбежались, и я не мог ухватить ни одной. К тому ж в октябре я снова начал заикаться и, от сознания, что мне м-м-мекать и б-б-бекать перед собранием предстоит, смешался совсем.
... но зал и Корницкий ждут моего объяснения, я встаю, поднимаюсь по лесенке и, горя, как кумач – я ушами чувствую это, – захожу за трибуну.
... от страха лишившись совершенно ума, я начинаю каяться чистосердечно, что никакой комсомольской работы не вёл, не сообразив даже сказать, что само бюро ни разу не собиралось. Затем, заикаясь сильней и сильней, до невозможности прямо, ошалев от этого и от стыда, и не зная, как провалится с трибуны под землю, я начинаю бубнить, что, возможно, действительно оторвался от коллектива, но я это исправлю...
... Корницкому видимо надоело тягучее моё самого себя бичевание, он воспользовался моментом, когда от дверей в зал прошмыгнула стайка ребят, опоздавших к началу собрания, громко шепнул, повернувшись ко мне: «Ну-ка пробери их как следует!» Но не смог я так сразу переключиться[12] и съехать с наезженной колеи. Я продолжаю в-в-с-сех у-ув-вер-рять, ч-ч-т-то н-не б-буд-ду б-больш-ше от-т-р-рыв-ваться от к-кол-лек-т-тива. Это уже смахивает на полный идиотизм, и, вконец опозоренный своим выступлением, я спускаюсь в зал, не смея поднять глаз от пола. Ну, скажите, можно ли в такого человека влюбиться?.. Разумеется, нет, – ответите вы. И будете правы.
... что интересно – это моё заикание через несколько дней исчезает навек, так сказать, окончательно. Так, иногда, раз в десять лет я почувствую, что споткнусь на каком либо слове, заменю его мигом синонимом, продолжая речь без запинки, а через пару минут это же слово могу выпалить без труда.
... Естественно в новый состав бюро меня не избрали, и вряд ли я об этом жалел.
... В этом же октябре я впервые спустился в шахту под землю. На экскурсии. Привезли нашу группу на шахту "Северная", что видна на горизонте с четвёртого этажа общежития. Там мы переоделись в шахтёрские "робы" из негнущейся брезентухи, ноги всунули в резиновые "безразмерные" сапоги, нахлобучили ребристые чёрные каски из спрессованного картона (или чего-то вроде него), подпоясались ремнями со стальными тяжёлыми аккумуляторами на них, зацепили фонари на лбу за скобы на касках и двинулись в путь, к стволу. Спускались на четыреста метров в клети. Это, как лифт, очень большой и высокий, обшитый от пола до уровня головы грубо сваренными стальными листами, а выше (до потолка) совершенно открытый, так что видно, как он скользит по направляющим, как бетонные стенки ствола и всё что на них там навешено перед глазами мелькает. Вот такова эта самая клеть. К полу её приварены рельсы, на них загоняют вагонетки с углём, чтобы поднять на поверхность.
Пролетев мимо трёх "горизонтов", мелькнувших огнями, клеть, качнувшись, остановилась. Отодвинув задвижку, распахиваем дверцы с одной стороны и выходим в руддвор, нечто вроде забетонированной пещеры с двумя нитками рельсовых путей, ярко освещённой трубками ламп "дневного света". Пещера, плавно сужаясь, переходит в неосвещённый тоннель, похожий на тоннели московского метрополитена в промежутках между нарядными станциями, только поуже. По борту выработки провисают толстые бронированные кабели, подвешенные на крючьях.
Мы идём по деревянному трапу у борта вдоль рельс, но всё равно под ногами хлюпает чёрная жижа. Из тоннеля (квершлагом называется) сворачиваем в трапециевидную выработку (штрек по пласту), креплённую деревом, потом в другую, потом поднимаемся вверх, снова в сторону – и я совсем теряю ориентировку – и выходим к верхней части лавы. Это стена угля между почвой и кровлей (они природой здесь сложены из песчаника), и стена эта спускается вниз по падению, то есть уклону пласта. Крутизна здесь достаточно велика, градусов, пожалуй, за тридцать. Такие пласты называют наклонными в отличие от пологих, крутых, горизонтальных и вертикальных.
Вдоль всей угольной этой стены по почве внахлёстку уложены желоба ("рештаки" транспортёра, но без цепи со скребками и без ненужного здесь привода, двигателя, мотора). При таком падении уголь по гладкому рештаку сам скользит вниз или, как говорят горняки, идёт "самотёком". Я поднял с почвы кусочек угля и положил его в жёлоб, и он зашумел вниз по отполированному железу.
... в метре от этой стены (угольного очистного забоя) через равные метровые промежутки – в ряд крепёжные стойки под дощатые верхняки, за ними в глуби, в черноте (в выработанном пространстве), виднелись такие же повторяющиеся ряды. Пласт был толщиной (или, по технически – мощностью) метра три с половиной, и стойки были длинны и толсты, как столбы телеграфа. В тот час никаких работ по добыче угля не велось. Лишь несколько человек занималось креплением. Глядя на них, я подумал: «Не легко управляться с этими брёвнами».
06.10.96 11.07.00 02.10.03
... Из экскурсии я вынес о шахте самое сумбурное впечатление. Слишком много каких-то беспорядочных, совершенно непонятного назначения выработок – никакого цельного представления о шахте у меня не сложилось. Как теперь полагаю, надо было б вначале ознакомить нас с планом горных работ. Подземелье не испугало меня, толщи горных пород над головой почитай в полкилометра я никак не почувствовал, не было ощущенья, что вот эта масса висит и своей тяжестью давит, и может обрушиться и всех нас раздавить. Было здесь, как в любом помещении, хотя бы и необычном, а работа – работа и есть, хотя бы и под землёй.
... По институту проносится слух: студентов приглашают в аэроклуб. В нашу комнату врываются два наших богатыря (наших – из нашей, четвёртой группы ГИ), два друга из Казахстана, два Юры, Рассказов и Кузнецов. «Идём записываться в аэроклуб!» – зовут они Сюпа, дружившего с ними. За ними увязываются ещё несколько человек, и я в том числе.
... В аэроклубе нас прямиком направляют на медкомиссию, где большинство сразу отсеялось по разным причинам (сердце, лёгкие и т. п.) Я, как ни странно, при своём хлипком сложении этот первый отсев проскочил. Повезло, что не заставили подтянуться на турнике, который в ту эпоху перманентной борьбы (чем Сталин не Троцкий?), на сей раз с низкопоклонством перед капиталистическим Западом, именовали "перекладиною" – по-русски...
... уцелевшие в первом "туре" отбора пошли по кругу второму. Очень тщательно проверяли глаза. Тут и выяснилось, что за год я остроту зрения чуточку потерял. С единицы в обоих глазах съехал на девять десятых. Но это была пока не помеха. Проверка пошла посерьёзней. Нам дали альбомы, листали их. Там на страницах был хаос цветных пятен или беспорядочных разнообразных разноцветных фигур, слепленных воедино. И в этом хаосе ты должен выявить в миг то букву, то цифру. Это был экзамен на дальтонизм. Кое-кто споткнулся на нём неожиданно, я прошёл его без задержки. Ну, вроде бы главное позади... Нет. Впереди, как говорят, самое неприятное ("страшное" – знатоки уверяют): крученье сразу в трёх плоскостях на особом приспособлении. Этого я не особенно опасаюсь: ведь поставил в своё время рекорд по вращению в станице Костромской (в одной плоскости, правда)! Не укачивало меня на крутых виражах старых крымских дорог и на палубах в море (на больших и малых судах).
... но что это? Нас ведут не туда. Снова глаза проверяют, но уже в другом кабинете...
Меня сажают на стул, на голову надевают мне обруч с двумя, кажется, окулярами, надвигают их на глаза и велят смотреть вверх на полосу на стене у самого потолка. Передо мной возникают две тёмные шевелящиеся дуги, на них штрихи, цифры. Мне надо назвать в указанном месте, или на стыке каком-то, цифру или номер штриха. В глазах у меня мелькает, двоится... Не очень уверенно называю, возможно, не то, что требовали от меня: не очень-то понял. С меня снимают прибор и пишут: «Не годен. Скрытое косоглазие». Всё. Лётная карьера, не начавшись, оборвана. Удар последовал там, где никак уж не ждал. Робенько возражаю: «Никто никогда не замечал у меня косоглазия». Возражение сразу парируют «Скрытое».
... Уныло подсмеиваясь над очередной своей неудачей (не это горе всех невзгод больнее[13]), плетусь из города в институт, благо не в одиночестве. Только один Кузнецов прошёл всю комиссию и был принят в аэроклуб.
... а на тридцать восьмой параллели шли непрекращающиеся бои...
... В конце сентября ли, или уже в октябре, когда был я в состоянии самом ужасном, не находя себе места, не мысля себя без Людмилы и понимая, что её у меня нет и не будет, ко мне подошёл Генка Краденов, студент нашей группы, ростом ниже меня, большелицый, кряжистый, телосложеньем могучий. Был он на год или два постарше меня, проучился курс в авиационном училище, бросил его и на гражданку подался, и попал этой дорожкой в Кемерово в горняки, в "говняки", как он объяснил час спустя. Лентяй Гена был, видно, порядочный, но способный лентяй: без натуги первый курс института закончил на троечки, был развит, толков, много знал и читал, имел уже жизненный опыт. Происходил он из интеллигентной обеспеченной военной семьи, отец был полковником. Говорил Генка веско, размеренно, медленно низким басом, обликом и повадками походя на известного киноактёра Андреева.
Генка знал, по всему, о моей незадавшейся жизни, безответной любви, и, когда подошёл, положив на плечо мне свою тяжёлую лапу, сказал:
– Чего, Володя печалишься? Пойдём-ка, развеемся в ресторан?!
Я плечами пожал: «Что ж, пойдём». Интереса к жизни я не утратил, и в ресторане было бы любопытно мне побывать, я там не был ни разу. Не считать же таковым семейное посещение днём "Поплавка", да и какой же "Поплавок" ресторан?! Так, дитя ресторана. Генка звал меня в ресторан настоящий, как старослужащий, проходя со мной "Курс молодого бойца".
... Было время пополудни ясного дня, выдавшегося после ненастья. Грунтовая дорога от долгих дождей превратилась в вязкое жёлтое месиво, на тропинке, которой мы шли через бор, наши ноги оскальзывались на размокшей глянцевой глине. Нежаркое солнце хотя и насыщало бор светом радостным, как всегда, но грязь уже не могло подсушить. Стараясь не выпачкать ботинки и брюки, ступали по тропе мы весьма осторожно. Кроме того, ботинки были галошами защищены, а брюки подвёрнуты. Так мы и шли, в демисезонных пальто и с зимними уже шапками на головах.
... дорогой мы говорили о серьёзных и интересных вещах, смысл которых сейчас мне неизвестен. Ещё Генка рассказывал о себе, и о горном деле остроумно, язвительно.
... Ресторан в городе был один, за центральной площадью, где небесного цвета обком и облисполком с одной стороны и с другой – тяжёлая серая глыба здания МГБ. Вот за этой площадью, за домами и сквером приютился двухэтажный особняк ресторана с большой вывеской над двустворчатыми дверьми в правой части стены:
Ресторан "Кузбасс"
...оставив шапки, галоши, пальто в гардеробной, не менее праздничной и нарядной, чем в "Мороженое" в Москве, по ковровой дорожке, прижатой к ступеням мраморной лестницы начищенными до ослепления медными прутьями, мы поднялись в зал на втором этаже.
При взгляде на роскошь, богатство огромного с окнами на две стороны зала, на его лепнину, люстры, ковры, тюль, шёлк портьер, на столы с крахмальными, как на морозе хрустящими, скатертями, с хрусталём рюмок, бокалов и ваз, я слегка растерялся, и понятная робость охватила меня, но Геннадий как бывалый завсегдатай решительно идёт через зал и садится за столик. С независимым видом я повторяю его движения и усаживаюсь подле него.
...к нам подходит официантка, Генка, глядя в раскрытую книжку меню, начинает делать заказ, советуясь в то же время со мною. Мог бы и не советоваться. Я со всем соглашаюсь.
...минут через тридцать на нашем столе чего только нет. И отпотевший графинчик с чистой, как слеза, водочкой в нём, и бутылка розового ликёра, и салаты из помидор, из крабов жареных с луком, сёмга, что-то ещё. Всё зелёное, красное, розоватое, золотистое, бледно-жёлтое.
Пир начался. Опрокинули по рюмке ледяной водочки – хорошо пошла – и принялись с жадностью оголодавших людей за закуски. И крабы "Снетка", которых я до того и на дух не терпел, в этом жареном виде с лучком показались мне вкусными чрезвычайно. С тех пор я и вкус нежареных крабов стал оценивать высоко.
... по второй выпили перед первым – наивкуснейшей мясной сборной солянкой. По третьей перед бефстроганов с картофелем фри и зелёным горошком в вазочке из запечённого теста. Всё было приготовлено превосходно, еда во рту так и таяла. А как вкусна была коричневая подливка! Я отламывал от куска хлеба маленькие кусочки и, нанизав их на вилку (знали, знали и мы кое-что из правил хорошего тона!), макал в эту подливку, и отправляя себе в рот...
... сладкое уже смаковали с ликёром. Оркестр играл щемящую танцевальную музыку, разрывавшую моё пьяное сердце. Потом боль ушла почти целиком, оставшись лишь мягкой печалью безотносительной к чему бы то ни было. Мы сидели за столиком долго, уже давно потемнели узкие треугольники стёкол между портьерами: была глубокая ночь, но мне уходить никуда не хотелось. Однако Геннадий, посмотрев на часы, сказал: «Володя, пора! Иначе не успеем на катер».
И тут что-то случилось со мной. Я не помню, как он расплатился, как мы в гардеробной оделись. Лишь ступив за порог ресторана и глотнув свежего холодного воздуха, я вновь себя ощутил и почувствовал, что ноги плохо слушаются меня, но голова была светлой. Я ступил вперёд, покачнулся, но Генка успел меня подхватить. Я тут же от него отстранился, и мы пошли тёмным городом к пристани. Переход этот снова вне памяти – сознание отключилось. И неожиданно возвратилось у берега: я чётко вижу фонарь над водою у пристани, другой светит рядом на ступени деревянной с перилами лестницы, сбегающие вниз, к мосткам, проложенным по мелководью к барже-причалу.
... тут снова что-то случилось: я, без всякого промежутка во времени и промежуточного состоянья в пространстве, как электрон при перескоке из одной оболочки в другую, нахожу себя в совершенно ином состоянии. Я лежу на спине лицом к небу, смотрю вверх в ночную небесную черноту с яркими звёздами, и мне так приятно, покойно. Возле уха ласково плещет вода. Хоро-шо!
... вдалеке над мостками начинаются какие-то вспышки, я смотрю – Генка Краденов, перегнувшись через лестничные перила, чиркает спички одну за другой, освещая чёрную сонную воду: «Володя, где ты?» Я подаю голос... и снова провал. Сознание приходит в лесу. Мы тащимся той же тропинкой, только сейчас она кажется ещё более неустойчивой, скользкой и для ходьбы совсем непригодной. В голове у меня великолепная ясность, сознание чистое, я чётко осознаю, что я сильно пьян и поэтому должен буянить. Но буйствовать мне не хочется, а вот похулиганить я вовсе не прочь. Я стаскиваю шапку с Генкиной головы и окунаю её в грязную лужу, понимая, что поступаю нехорошо. Генка шапку у меня отбирает и, поддерживая меня под руку, ведёт меня дальше.
«Удивительно, как он деликатен со мною», – думаю я. – «За шапку можно б было и в морду мне дать». Я искренне благодарен товарищу и лезу его обнимать (опять таки понимая, что я грязен, как чёрт, и не надо бы этого делать, но нужно же пьяному что-либо выкамаривать!). На этот раз Геннадий не столь деликатно обхватывает меня и обтирает моё пальто вместе со мой, в него заключённого, о шершавую кору притропиночных сосен. Ошмётки грязи отдираются от пальто.
... потом мне говорили, что сосны с глиной от моего одеяния несколько дней показывал Гена студентам как свидетельство моих похождений.
... обтерев меня поелику возможно, Геннадий поднимает ворот моего пальто и, отступив, хватает меня за шиворот вытянутой рукой, как котёнка, и ведёт теперь впереди себя на расстоянии этой самой вытянутой руки. Да... Поистине благороднейший человек, Генка Краденов. Верный друг. Я переполнен чувствами благодарности и порываюсь обернуться, обнять и расцеловать такого товарища. Но Генка цепко держит меня поодаль и вывернуться не даёт. Не понимает, как я его люблю.
... мы вышли из леса – я вновь отключился. Не знаю, как ему удалось провести мимо дежурного в общежитие мокрое чудовище, вывалянное в грязи? Провёл и доставил в комнату. Распахнул дверь, ввёл меня через порог: «Получайте!»
... с этими словами я отрезвел, пришёл в сознание то есть, а Геннадий исчез. Я стоял у двери в грязном пальто, с липкими от жидкой глины руками, и, покачиваясь, осматривал комнату. Ребята ещё не спали, но уже раздетые лежали в постелях. При виде меня они разом все, как заводные, сели в кроватях, свесив голые ноги. Прилив добрых чувств охватил меня при их виде: это ж мои товарищи, и вот я цел, невредим среди них. Дай, пойду обниму. Я шагнул к Юрке Савину, но он объятий моих не принял, а, шарахнувшись в сторону от протянутых рук, оттолкнул меня на Веньку Попкова. Тот уже был начеку и падения моего на постель свою не допустил, аккуратно сплавив меня Гаргонову. Гаргонов же, грубо, бесцеремонно перебросил меня к Пете Скрылёву. Петя с яростью отшвыривает меня через комнату к кровати моей. Но не такой я дурак, чтобы падать на свою чистую, аккуратно застланную постель, я, извернувшись, направляю полёт свой в сторону Сюпа. Он подхватывает меня на лету, и я отключаюсь.
... просыпаюсь я поздно. В комнате нет никого, все ушли на занятия. Я лежу раздетый в постели. Рожа и руки мои вымыты, грязное пальто, шапка, брюки, пиджак, ботинки, галоши свалены в кучу возле кровати.
07.10.96 15.07.00 19.10.03
... против ожидания, чувствую я себя ничего, словом, неплохо, но на лекции идти не могу: не в чем. Да и с кучей одежды надо что-то же делать? И я тащу все свои вещи в умывальную комнату, оттираю с брюк и пальто засохшую грязь, мою ботинки, галоши снаружи и изнутри. Поговорка «грязь не сало – потер, и отстало» оправдывается не вполне. На чёрном сукне в оттёртых местах выделяются сероватые пятна, и ничего с ними поделать я не могу, пока не догадываюсь чистить их совсем мокрой – вода бежит – щёткой.
... пребывание в умывальне не проходит бесследно, кое-что запечатлевается в памяти и даёт мыслям моим новое направление: «Не всё так страшно, что со мною случилось. Дело житейское...» Пройдя в соседнюю комнату к писсуарам, я неожиданно разглядел полустёртую надпись:
«Пьянствовать, так пьянствовать», – сказал Ромка Некрасов,
окуная свой длинный нос в очередной писсуар.
Роман Некрасов, малый хороший, и не малый вовсе, а очень большой, только сутулость чуточку его пригибала, учился у нас в прошлом году. Виды он уже повидал, судил обо всём умнее и более трезво, чем мы, едва вылупившиеся цыплята. Но был у него один грешок, недостаток, если хотите, немало осложнявший его жизнь, но не убавлявший его жизнелюбия. Ромка любил выпить. Может быть, поэтому крупный нос его, а вовсе не длинный, был всегда малинового оттенка. И уж коли Роман запивал, то не меньше чем на неделю. Денежки у него временами бывали немалые – отец тоже полковник. Ох, уж эти мне полковничьи дети! Скольких из них водочка погубила?! В нашей группе тоже спился один из таких – Кружелёв, но это будет попозже, а Роман весеннюю сессию завалил и отбыл из института… Но что значит печатное слово: человека давно уже нет, а память о нём жива...
Второе произведение касалось некой особы женского пола, но кого именно, выяснить не удалось, стёр кто-то, но, наверняка, не сама:
Она е.ётся, как Венера,
И всем желающим даёт.
Хотел бы знать, какого .ера
Она с них денег не берёт?
Оно просто запоминается, не вызывая эмоций... Но сказано складно.
... к приходу ребят вся моя одежда уже сушится на вешалке и на спинках стульев.
... На следующий день я, как штык, в институте, и о случившемся никто мне ни слова. Позже от Краденова узнал, что когда к спуску к пристани мы подошли, я перевалился через перила и во мраке исчез. Генка перепугался, думал, что я утонул. А я себе тихонько в воде на мелководье лежал и созерцал далёкие звёзды.
Самое невероятное, что я ничего не ушиб. На теле ни ссадины, ни синяка. Недаром говорят: «Пьяному море по колена». А ведь была приличная высота, метра три, если не больше. Всё же я, похоже, не рухнул, я скользнул по откосу. Конечно, мне повезло. Если б упал вниз лицом, эти воспоминания ни писать, ни читать было б некому.
Что касается Генки, то он меня больше не звал никуда, а после зимней сессии отчислился из института. Наша группа редеет. Весной был Савоськин за неуспеваемость исключён, теперь учится в техникуме.
10.10.96 15.07.00 19.10.03
... попковское цитирование надписи на люсиной фотокарточке не даёт мне покоя. А цела ли сама фотография? Как же я не догадался тогда, в чемодане роясь, проверить?! Я вытаскиваю чемодан из-под кровати, отыскиваю паспорт в нём, раскрываю его. Нет. Фото Людмилы лежит под обложкой. Но что это значит? Да ничего, ровным словом. Могли посмотреть и сунуть на место. Так что я остаюсь с недоказанным подозрением.
Заодно проверяю, цел ли мой перстень, который прячу на дне чемодана под газетным листом. Вот он: тонкий золотой ободок с двумя волнистым вычурными канавками и двумя в золотых розеточках изумрудами, от которых – трилистник с бриллиантиками на концах под загнутыми золотыми зубцами. Зачем я взял этот перстень летом у мамы – валяться под бельём в чемодане? Может быть, хотел подарить любимой своей?
Иногда я надеваю его на безымянный палец руки и, полюбовавшись, снимаю. Зачем я делаю это?
... по вечерам в нашей комнате пусто, как правило: кто в читалке, кто еще не вернулся из города, из кино. Гаргонов зачастил на свидания со студентками пединститута, Сюп пропадает в комнате Кузнецова, Рассказова. Но случалось, что все были в сборе и тогда между нами разгорались споры о политике (и о корейской войне), о природе любви. Тут я хранил гробовое молчание, а говорил больше Сюп, увлёкшись, он рассказывал о своей возлюбленной Вале, остававшейся в Яхроме, где он жил. Причём вдавался в подробности довольно интимные, как он её раздевал, как она его к себе допускала, но только с самого краешка, и он это требование выполнял, чтобы не нарушить девственной плевы. Ну и выдержка![14]. Он любил её и ей верность хранил, а она, по всему, не весьма ему доверяла. Как же это иначе объяснить?
... о подобных вещах, если б что-то случилось со мною, я бы никогда не болтал. Да и никто больше о личных своих отношения с женщинами не говорил, о любви рассуждали вообще, есть таковая иль нет, если есть, то что же это такое.
... иногда в спорах касались философских вопросов, но на уровне детском. Впрочем, на них то никто из философов ещё никогда не ответил. Часто спорили о ерунде или спорили ерундово о вещах, в которых были несведущи, оттого и спор выходил мелкий, заурядный, неинтересный. Но горячились при этом!!!
... как-то заспорили о способностях и таланте. Двое: Сюп и Гаргонов (оба еле перебивались на троечки!) утверждали, что способности свойство врождённое. Нет способностей – ничему не научишь. Попков и Скрылев (Петя троечник, но от лени, мог бы лучше учиться!) с ними не соглашались, считали, наоборот, что предопределённых способностей нет, а они развиваются воспитанием, обучением...
Я не был согласен ни с одной стороной, полагая, что нет предмета для спора. Талант и способности, безусловно, свойства врождённые, но мало что стоят без образования и развития их. Талант необученный до чего-то и сам может дойти, но своих возможностей и в малой степени не раскроет. В то же время и малоспособного человека можно многому выучить, если учить правильно, хорошо. Конечно, он всё будет делать с бóльшим трудом и посредственней, чем талантливый человек, но всё же, всё же на нём нельзя ставить крест…
Ни те, ни другие со мною не соглашались. Я приводил примеры из жизни семей одарённых людей, где одна и та же среда и похожее воспитание, а гениальным становится лишь один, но и остальные, таланов лишённые тоже не остаются людьми совсем уж никчемными. У первого врождённый талант, способность что-то воспринимать и делать лучше, быстрее других, но ведь и он не мог бы никак проявиться, если б, скажем, родился в крестьянской семье, и был грамоте не обучен, ни одного музыкального инструмента не видел и о математике понятия не имел, мог ли бы он свои способности проявить в поэзии, музыке и математике, если были у него таковые. Самоучкой выучился б, быть может, писать корявые стихи, научился б петь песни, сложение б одолел, но большого поэта не вышло бы из него, пианиста, композитора тоже, своим умом до алгебры, быть может, додумался – вот и всё. Гении вырастают на плечах предшествующих гигантов.
Если музыкально одарённый ребёнок растёт в музыкальной семье в окружении гармонии звуков, с детства видит ноты на фортепьяно и как из того извлекаются изумительные мелодии, он, то есть ребёнок, развивается музыкально, у него утончается слух, он легко овладевает игрою на инструменте (особенно, если его хорошо обучают), становится замечательным музыкантом. В той же семье неодарённый ребёнок тоже научается на инструменте играть, но блестящим музыкантом не станет. Если такой же точно, как в первом случае, музыкально одарённый ребёнок (хотя точно таких никогда не бывает) вырастает в среде, где о музыке понятия не имели и песен даже не пели, и о них он узнал, скажем, лет в двадцать пять, то что можно от него ожидать: пальцы уже огрубели – техники не достичь, музыкального мышления никакого. Ну, выучится он играть и будет играть, как тапёр, – и что вышло из способностей без воспитания и ученья?
Бывают, казалось бы, исключения, когда в неподходящей среде расцветает талант удивительный. Но при пристальном взгляде увидишь, не на пустом месте вырос цветок. Взять Сергея Есенина – глушь, провинция, ничего... Ан на деле были, были там и внешнего мира толчки и влияния. И любовь к чтению деда, и были книги, и звучали стихи. И снизошло на одарённого мальчика озарение, ощутил себя в мире прекрасного: бежит речка прозрачная у тёмного леса, зеленеют луга, стынет тихое озеро с опрокинутым в него небом и барашками облаков, серебрится рог месяца ночью над головой, и рябина горит костром красным, и еще есть любовь и страдание, радость, горесть, печаль. И повлекло, потянуло в стихах выразить состоянье души.
Дремучий крестьянин красоты природы не чувствует, для него она мастерская (Базаров точно выразил суть). Он не любуется белой берёзкой, он рубит её на дрова.
... да ведь и Есенин уехал в столицу из рязанской глуши, тесно, видно, там стало ему, захотелось общения с людьми развитыми, впечатлений новых, а это тоже познание, обучение, если хотите. Останься он на всю жизнь в рязанском селе – не было б у России поэта Есенина.
Итак, подытоживал я, талант и способности свойства врождённое, но проявиться они могут лишь при подходящих условиях при обучении и умении, желании упорно трудиться. Иначе не получится ничего. Сколько талантов не состоялось от пьянства и лени! В то же время и люди, не блещущие способностями, обучением, трудолюбием достигали успехов недюжинных.
Повторяю, выеденного яйца спор этот не стоил, но мы так во мнениях и не сошлись. Упорно каждый стоял на своём. Тогда я к третейскому судье решил обратиться и написал письмо в "Комсомольскую правду". Ответ пришёл через месяц и подтвердил мою правоту (нет, не стоит категорично так утверждать, надо мягче – совпал с моей точкой зрения). Я ходил именинником (честолюбив был, чего уж скрывать). "Комсомолка" была авторитетом непререкаемым, хотя, в общем-то, мнение авторитета не доказательство. Я тогда не подумал об этом. Авторитетам тоже свойственно ошибаться. Величайший Аристотель – пример.
... С первых дней ноября шли дожди, перед праздником снег навалил, и сразу ударил мороз до двадцати градусов. Но, как прежде, мы на лекции бегали в институт без пальто и без шапок, что нам стоит дорогу перебежать. Неохота время терять на одевание дома и потом в раздевалке. Уж лучше там задержишься набегу и купишь у лотошницы пончик. Ах, какие пончики продавали тогда в КГИ!.. В масле, горячие, словно воздушные, мягкие, сладковатые чуть, они во рту просто таяли, жевали их медленно, с толком, смакуя, с наслаждением, которого всегда нехватало. На второй пончик денег не было.
... Вход в институт, как известно, был со двора. Он начинался "предбанником" с настежь распахнутыми половинками широких дверей. В проёме дверном был порог, и за дожди за него на пол сумрачного предбанника перед входом в наш вестибюль натаскали ногами лужу воды, которая из-за него не могла сама стечь, а убрать её, вытереть, не удосужились. С морозом вода превратилась в ледяную дорожку, тем более скользкую, что каждый студент считал своим долгом с разбегу прокатиться по ней.
... в один из дней конца ноября, разбежавшись на перемене от общежития в институт и обогнув выступ здания, я влетел на ледяную дорожку, оскользнулся и рухнул ничком. И всё было бы ничего, я бы на руки приземлился, да в момент, когда падал, растворилась дверь вестибюля, из неё шагнул человек, вынеся ногу, согнутую в колене, вперед, а я об это колено с размаху лбом хлопнулся и упал. Человек прошёл мимо, а я еле поднялся. В голове всё качалось, мутилось, и возникла страшная боль. Идти дальше не было смысла. Я повернулся и поплёлся назад в общежитие, где сразу же завалился в кровать. К утру качка и муть прекратились, но боль не отступила ничуть. Я спустился в медпункт, откуда меня направили в поликлинику в центре нашего района, где попал я к невропатологу Патрушеву Павлу Ивановичу. Он осмотрел меня очень внимательно и решительно отправил в больницу, в одноэтажное деревянное здание, покоем стоящее за поликлиникой в большом старом саду.
Поместили меня не в зале, где людей было много, человек около двадцати, а в отдельной палате на четверых, где я занял свободную койку справа от входа возле двери (точно так, как в комнате общежития). В первый день я отлёживался и отъедался на казённых харчах. Мне объяснили, что над больницей шефствует шахта "Центральная" (немало, видно, шахтёров бывало в этих стенах), у которой подсобное большое хозяйство, и оно снабжает больницу дополнительными продуктами. Так что кормили обильно, и вкусно при том...
На другой день Патрушев меня посетил и назначил лечение, из которого помню хвойные ванны и настойку женьшеня. О чудесном и редком женьшене я был наслышан уже и удивился той лёгкости, с какой я получил это лекарство. Настойка была, как настойка, на спирту, тёмные капли. В воде – без всякого привкуса. Так, ничего. А вот хвойные ванны мне очень понравились: нежась в тёплой воде, я вдыхал аромат соснового леса.
Вскоре мне сделали подсадку алоэ. Эту "операцию" – сантиметровый надрез кожи на животе я перенёс очень болезненно. Местный наркоз – новокаиновая блокада – на меня не подействовал, как будто резали по живому. Особенно больно при сшивании стало, от боли губы все искусал, чтоб не вскрикнуть.
... прошла неделя, другая, но боль в голове не утихла, и Павел Иванович мне сказал, что нужно больше на воздухе мне бывать, и разрешил прогулки по территории. По его указанию мне выдали вещи в приёмном покое, и я перенёс в палату костюм, шинель, шапку и валенки.
... теперь каждый день выходил я на улицу, сначала во двор, а после и за ворота.
... Дорога, что шла мимо больницы, пролегала на метр ниже откоса, по которому протоптали тропинку, и где я часто прохаживался. И вот, однажды, иду безмятежно, предаваясь думам своим, как вдруг сильный удар под колено сбил меня в снег. Вскочив, я увидел проехавший грузовик. Левый борт его кузова был открыт, и наружу посунулись рельсы, уложенные в кузове поперёк. Вот они и поддели меня под колено. Слава Богу, хоть краешком, даже брюки не порвало. А шофёр-то, каков негодяй?! Даром, что правила все нарушил – рельсы можно только назад из кузова выпускать, так ещё и не остановился, хотя в зеркало не видеть не мог, что сбил человека. А ведь до того и посигналить бы мог, знал, как у него рельсы лежат. Жаль, что на номер взглянуть не подумал. Стрелять таких сукиных сынов надо! Я чертыхнулся, отряхнул с себя снег и повернул обратно в больницу.
... больше я по откосу этому не гулял, а стал выбираться на улицы, знакомясь с окрестностями. Раз даже сходил к себе в общежитие. Чувствовал я себя, в общем, неплохо, только голова непрестанно болела.
... кончался декабрь и в последнее его воскресенье, когда обход делал не Патрушев, а врачиха дежурная, большая толстая баба, она набросилась на меня с грубой бранью:
– Что вы себе позволяете, шляетесь, где попало. Вам разрешили прогулки только возле больницы, а вас на улице видели. Это вам не курорт!
– Ах, не курорт! – взорвался я и психанул, – ну так сами и оставайтесь на вашем курорте!
Я сунул ноги в валенки, набросил на плечи шинель, нахлобучил на голову шапку и, хлопнув дверью перед окаменевшей от моей наглой дерзостью докторшей, ушёл в институт с ощущением, что я сделал что-то не то.
Через несколько дней я пришёл в поликлинику к Патрушеву (мне нужна была справка, иначе бы стипендию не получил), объяснил ему свой поступок. Он понял меня, и я до сих пор ему благодарен. Тут же я узнал и диагноз: контузия[15].
Голова моя ещё очень болела, но вскоре боль незаметно прошла.
... был канун Нового года. Все студенты уже сдали зачёты, я же безнадёжно отстал. В деканате это учли и предложили мне взять академический отпуск. Я категорически от этого предложения оказался, заявив, что смогу сдать экзамены наряду с обучением в четвёртом семестре. Тогда Горбачёв приказом по институту продлил мне третий семестр на два месяца. В январе я должен сдать все зачёты, а до апреля – экзамены. На этот же срок мне мою стипендию сохранили.
Итак, этот вопрос был решён, оставалось лишь встретить пятьдесят второй год двадцатого века. К Новому году получил я посылку от мамы: пирожки с вишнями, бутылку с вином (с теми же самыми перебродившими вишнями) и семечками подсолнечника и тыквы. Пирожки из кислого теста вызвали обидную для меня высокомерно-презрительную критику Сюпа (чего от него уж никак я не ожидал), тем не менее, общими усилиями посылка была съедена в один вечер.
Случилась и ещё одна радость нечаянная. Тётя Дуня, тайно скопив сто рублей, прислала их мне к Новому году. Сумма невелика, но весьма кстати.
... и ещё получил несколько писем, от Жоры Каракулина, от Василия Турчина (в письме были его фотография в форме и четыре снимка, запечатлевшие на Чатыр-Даге в разных точках меня), от Дядьковых из... Китая и Виталия Крока... из Новосибирска. Оказалось, что в прошлом году он не сумел поступить в институт в Днепропетровске, а в этом году стал студентом Новосибирского института инженеров железнодорожного транспорта. Крок приглашал меня в гости на зимних каникулах, но его приглашением по известным уже обстоятельствам я воспользоваться не мог.
Вот, оказывается, забыл. Написал: наша группа редеет. Да, редела, но и пополнение прибыло. Появился новый студент, пожилой (по нашим понятиям, лет под тридцать), рассудительный, здравый Байбарин. Он стал старостой, Шамсеева заменив. Вместо выбывшего Савоськина профоргом избрали Дергачев Василия, парнишку непримечательного ничем, кроме того, что в начале этого курса женился. Людмила, по-прежнему, оставалась комсоргом и в комитете комсомола была, но что делала она там, мне неизвестно.
Да, перевёлся из Томска к нам Женя Сырцев, сверстник наш с приятным лицом, худощавый, но в меру, с чуть нескладной фигурой и чуточку ниже меня. Был он из местных, жил с родителями в том самом непонятном Герарде.
А в пятую группу перевелась из Томского политехникума Нина Левчунец, красавица дивная. Таких в жизни не видел. Я просто остолбенел, увидев её лицо, да и вся она была хороша. Я как раз был убит отказом Людмилы, и один Нинин доброжелательный взгляд меня мог воскресить. К сожалению, она была в другой группе, а я при своей робости способа для знакомства не изобрёл, и пока терял время, очаровываясь божественным лицом Нины, а потом "отдыхал на курорте", вокруг неё стал увиваться, не отпуская на миг, студент той же группы Малышев, спортсмен, мастер спорта по какому-то серьёзному виду, где крепкие бицепсы обязательны. И я сразу понял, что засматриваться мне на Нину не след. Будто мне нехватало одной несчастной любви.
Вот таким и в таком окружении подошёл я к Новому году.
... Снова включено радио. Стол накрыт газетой с нехитрой закуской. За столом восседают мои скрытые друзья и явные недруги. Юрка Савин ударом ладони о дно распечатывает первую бутылку водки, прозванной нами "сучком" за её гадостный вкус – намёк, что происходит она не из зерна, а, скорее, из отходов лесопильного производства, – а затем и вторую, наливает всем по стакану, и с последним ударом курантов, мы залпом осушаем до дна их за удачу в Новом году.
[1] В дни праздников в учреждениях есть дежурные из руководства – об этом тогда я не знал.
[2] «Ловко он от неё увернулся», – сказал бы семнадцатилетний Илья.
[3] «"В осадок выпала"», – так бы выразился мой Дима.
[4] Сибирский государственный институт по проектированию шахт.
[5] А в это время в далёком Ворошиловграде (Луганске) Морис Рейнгольдович Глиер, прослушав игру на фортепиано маленькой девочки Лены Липовецкой, беседовал с ней и фотографировался на память.
[6] Для нас почему-то это не стало секретом – может, кто слушал зарубежное радио?
[7] Ничего нет более постоянного, чем времянка, – народная мудрость гласит.
[8] Как отличник я стал немного в институте известен.
[9] Может и он тоже в этой комнате жил?
[10] Горелово, Неелово то ж!
[11] Не "треугольник" ли уж по старой обиде или Попков?
[12] Куда былая школьная находчивость подевалась?!
[14] Можно ли в это поверить на переломе столетий?
[15] Сотрясение мозга – теперь говорят.