Хроника одной жизни
  1943 год
 

1 9 4 3   г о д
 
С началом Нового года события на фронте, перемены в армии, заслонили собой всё остальное. Паулюса в окружении громили, немцев выбивали с Кавказа, с Кубани. Снова замелькали, но уже в радостном обратном порядке, знакомые названия городов: Грозный, Орджоникидзе[1]. Ещё более знакомые: Моздок, Пятигорск, Армавир, Майкоп, Краснодар, станции Кавказская, Тихорецкая, Батайск – а там и до Ростова рукой подать через Дон.
Второго февраля Паулюс сдался. В кинохронике показывали бескрайние заволжские равнины и в них бесконечные змеящиеся колонны пленных немцев в лохмотьях, худых, измождённых. Этим хуже пришлось, чем тем в прошлом году под Москвой.
… И нежданно-негаданно новость явилась. В Красной Армии ввели новую форму (кители вместо френчей) и… погоны. Красноармейцев и краснофлотцев переименовали в солдат и матросов. Командиры – офицерами стали. Это ухо резануло болезненно. Ведь офицерами были только наши враги – белые, немцы. Правда, в одной из песен ещё до войны пелось: «Ведь с нами Ворошилов – первый красный офицер», но это было сказано (так неосознанно понималось) для красного словца только. Вообще же по определению офицеры – злодеи, враги. Золотопогонников следовало косить пулемётными очередями (как Анка!) и лихо рубить сплеча (как Чапаев!).
В это время я уже воображал себя то революционером, то полководцем и, выстроив полки своих солдатиков и монет, обращался к ним с пламенными речами.
… Каким-то образом затесался в дом четвёртый том из собрания сочинений В. И. Ленина. Я набросился на него, и прочитал с интересом многие статьи Ленина, в том числе и "Относительно закона о штрафах", и возненавидел всех этих капиталистов, хозяев, грабящих рабочих, обрекающих их на жалкую жизнь. Возможно, доведись мне сейчас перечитать эту статью, я взглянул бы на неё другими глазами. Нет, что законы о штрафах были чрезмерны, сомневаться, пожалуй, нельзя. Но ведь жизнь показала – и без таких законов не обойтись. Нельзя безнаказанно портить детали, переводить материал, хотя бы не по умыслу, а по неумению, скажем. Не умеешь – не берись! Сначала научись делать как надо! Так что штрафовать неумёх, разгильдяев, всех, кто делу наносит ущерб, сам бог велел, как говорится. Заработок – лучший учитель. А то в нашей социалистической жизни мы до того распустили работников, что ни одна машина, ни один дом не были сделаны, построены добросовестно. И начинались бесконечные доделки, ремонты и переделки… И кончилось всё это общим развалом.
… в том же томе я прочитал речь Ленина "Памяти Фридриха Энгельса" и с тех пор навсегда отчеканились в моей голове строчки: «Маркс и Энгельс первые доказали, что социализм не выдумка мечтателей, а конечная цель и необходимый результат развития производительных сил в современном обществе».
После сказанного нетрудно представить, как я воодушевлял своё войско перед каждым сражением. Колонны строились из однородных солдатиков (царские пехотинцы и кавалеристы, красноармейцы и моряки – это всё были наши) и из монет по странам: английские, французские, бельгийские, болгарские, польские – это наши союзники. Из монет немецких, румынских, венгерских составлялась вражеская армия – немецкая или белая.
Колонны войск приходили в движение, я передвигал их по полу, и они шли на врага в обход или прямо, и воинственный клич: «Бей белых!» подхлёстывал мою армию, которая громила золотопогонников.
… и вот сейчас передо мной возникала трудность: ну, не мог я золотопогонников-офицеров признать за своих. Сердце этого не принимало никак.
В кино, на картинках Суворов, Кутузов, Багратион, Ушаков, Нахимов, Макаров и подчинённые их красовались в эполетах, погонах, но воспринимались иначе, как защитники Отечества нашего, и было это задолго до революции. Офицеры до революции – наши, после – враги.
… и, тем не менее, вопреки этой неприязни к "врагам", постыдное стремление самому покрасоваться в погонах разрасталось во мне с каждым днём и возобладало.
Сгорая от нетерпения, найдя подходящий красный лоскут и сверяясь с рисунком погон, напечатанным в газете, я сшил себе узенькие коротенькие (по возрасту) погоны, обернув листочки картона шерстяной красной материей. Укрепив погончики на плечах кургузой своей курточки, я побежал к зеркалу. Ух, как я себе там понравился! Мне казалось, что погоны придали мне вид героический. Жаль только, что это были погоны солдата всего лишь…
… но судьба временами благоволила ко мне (вспомните хоть случай в Энсо с велосипедом). То, что я не умел удержать подарки судьбы – это уже моя вина, результат нерасторопности моей, непредусмотрительности… Улыбнулось счастье мне и сейчас. В военторговском магазине мне согласились продать пару погон офицера медицинской службы (в строевых, золотых, категорически отказали). Дома я живо укоротил их и пристроил на свои плечи. По ширине они как раз подходили. А вот серебристый вместо золотого блеск шитья меня не радовал, но приходилось с этим мириться. Всё же теперь я был офицер, хотя и не совсем полноценный.
… и тут меня осчастливила мама. Она заказала мне настоящий морской синий китель. Когда его сшили, я тотчас же надел его на себя. Китель был в самый раз, а его золотые пуговицы с якорями сияли. В погонах же я и вовсе почувствовал себя лихим капитаном (у морских офицеров погоны были серебряные), и мне не терпелось показать себя людям во всём своём блеске.
… пока я вертелся возле зеркала и прилаживал погоны, занятия в школе шли своим чередом. Надо сказать, что и прибежал-то я из школы на большой перемене домой, оставив в раздевалке пальто и шапку, из-за этого кителя, зная, что к этому времени мама принесёт его от швеи. Ещё раз оглядев себя в зеркале и очень себе понравившись, я помчался в школу в своём новеньком кителе без пальто и без шапки. Мороз был силён, но было тихо, как обычно бывает при сильном морозе, и я нисколечко не замёрз. Волосы у меня были густые, а бегом – и в кителе жарко. Не помню, произвело ли какое-либо впечатление на моих одноклассников появление бравого с иголочки капитана (на одноклассниц – точно произвело), но только на следующий день я слёг, я пылал в жару, и голова болела.
… болезнь тянулась недолго. В те времена я в три дня выздоравливал от простуды. Мама ставила на табуретку перед кроватью чугунок с огненной, только что сварившейся картошкой, я наклонялся над ним, остерегаясь, однако, чтоб не обжечь рот и горло. Сверху мама набрасывала на меня ватное одеяло, укутывала всего, чтобы щелей не было, и там, под этой защитой, я вдыхал и вдыхал то носом, то ртом горячий пар до изнеможения. В конце концов, меня, обессиленного, пропотевшего насквозь, укладывали спать. На другой день я уже был на ногах и, законно пролентяйничав два дня ещё, шёл потом в школу.
Новая учительница нас приструнила с первого дня, как-то для нас незаметно. С момента её появления мы повиновались ей беспрекословно. Теряюсь, чем она нас взяла?.. Она ни на кого не кричала, не отбирала портфелей, не вызывала родителей. Она была ровна, требовательна, справедлива. Может, мы сами по порядку соскучились, и нам до чёртиков надоел царивший в классе бедлам? В дневнике моём опять закрасовались забытые за полгода пятёрки. Мне не хотелось оболтусом быть перед строгой учительницей, и я стал постоянно уроки учить. Впрочем, всё мне давалось легко, походя, мимоходом. Но и усердие иногда проявлял, чтобы было аккуратно, красиво.
… уважением новая учительница пользовалась у нас безграничным. Дети, оказывается, не очень-то склонны к разгильдяйству и хулиганству, если их не распускают, если с них строго спрашивают, но без ругани, без обидных или оскорбительных замечаний. Она была молода, наша учительница, не красавица, но с лицом добрым, нормальным[2], и нам с нею было, по-моему, всем хорошо. Я даже её полюбил. Нет, не той любовью, которой Веру Матвеевну я любил, восхищённо созерцая молодую её красоту. Я полюбил её любовью к доброму, сильному, справедливому человеку.
… ни фамилии её, ни имени, ни отчества её я не помню.
… Мы познакомились в классе. Пришёл к нам крепыш из белорусских бараков, с которыми мы слегка враждовали, и мы подружились. Звали его Паша. Силён он был от природы необычайно. Никто в классе с ним по силе сравниться не мог. Мы сели с ним вместе, и вместе уходили ночью из школы (вторая смена!), и уж рядом с ним мне никогда не было страшно, никто бы нас обидеть не смог… Раз напали на нас трое мальчишек. Паша только сказал мне: «Защищай мою спину!» – и я спиной прижался к его спине. Паша легко разметал всех троих нападавших, и они убежали.
Паша увлекался растениями и всем, что было связано с сельским хозяйством. Он натащил мне домой толстых книг в коленкоровых переплётах с золотым тиснением букв их названий. Из этих книг я узнал много нового для себя. Что есть, например, пшеница озимая и яровая. Озимая сеется под зиму, под снег, и урожай даёт больший, чем яровая. Но зимой, бывает, она вымерзает, если нет снега. Тогда весной приходится пересевать поля яровой пшеницей, которая до осени успевает созреть[3]. Чтобы семена озимой не пропадали напрасно, чтобы не рисковать осенним посевом, академик Лысенко предложил семена озимой пшеницы выдерживать какое-то время на холоде и сеять весной. Пшеница даёт большой урожай как озимая и успевает поспеть. Выгода получается замечательная. Это он назвал яровизацией озимой пшеницы.
Вообще, он мастер был на разные выдумки, этот Лысенко. В книгах писалось, что картофель плохо переносит жару, хорошо растёт лишь в умеренном климате. У нас, в СССР, на Юге – на Кубани, на Украине – он быстро вырождается и для каждой посадки надо завозить с севера новые клубни, только тогда урожай будет хорошим, да и то, если в начале лета, в жару, выпадут обильные дожди. А это не всегда ведь бывает. Вот Лысенко в опытах и установил, что у посаженой весной картошки, клубни завязываются именно в самое жаркое время и гибнут, если дождя в это время нет. Поэтому он предложил картошку на юге сажать не весной, а в середине лета, в жару, тогда завязь придётся на время осенних дождей, а так как осень на юге долгая, тёплая, то и вырасти клубни до первых заморозков сумеют.
Мне советы Лысенко показались тогда очень разумными. Ну, как мог я смекнуть, что озимая пшеница уходит под снег и выходит из-под него с развитым кустиком и корнями, а весной посеянным семенам надо ещё к лету только взойти… что картошка, посаженная в жару, сразу же и засохнет, а если и не погибнет до осенних дождей, то, завязавшись, до зимы вырасти не успеет. Прожив полвека на юге, я никогда не видел, чтобы кто-то воспользовался лысенковскими советами ни при Сталине, ни при Хрущёве, ни в более поздние времена. Зато немало довелось мне узнать, каким шарлатаном, проходимцем, прохвостом, подлецом, негодяем был академик.
… но больше всего мне нравились рассказы о кок-сагызе и тау-сагызе. Резину-то, оказывается, делают из каучука. А в СССР каучуконосных деревьев нет, они растут только в тропиках. Резина же стране нужна для шин на колёса автомобилей и самолётов (а не только для галош, рогаток и противогазовых масок). Очень много резины нужно родной РККА, охраняющей границы СССР, обложенного со всех сторон враждебным капиталистическим окружением. Сейчас Страна Советов закупает каучук за границей, а это очень опасно, если начнётся война[4]. Я и сам понимал, что это опасно. Если враги пойдут на нас войной[5], то они не будут нам продавать ничего, и останутся наши колёса без шин, и не сможет ни машина поехать, ни взлететь самолёт.
Вот поэтому в Советском Союзе учёные упорно искали, нет ли и у нас растений, содержащих в себе каучук. И нашли таки. В Средней Азии растут чахлые низкорослые сорняки-кустарники кок-сагыз и тау-сагыз, которые на срезах выделяют капельку млечного сока (тут я сразу подумал, что знаю ещё один каучуконос – одуванчик, на сломе стебля которого тоже выступает капелька млечного сока, но потом засомневался: может это не такой млечный сок, не каучуковый). Учёные, нашедшие эти растения, предлагали засадить этими кустиками большие пространства нашей страны. Но что-то о таких плантациях, да и об этих растения я никогда больше не слышал. Позже я узнал, что в начале тридцатых годов академик-химик Зелинский получил каучук искусственно (синтетически) из нефти, и надобность в иностранных закупках отпала. Построенные химические заводы стали делать свою собственную резину.
… мне и самому сейчас кажется странным, что десятилетний мальчик мог живо увлекаться такими прозаическими вещами. Но я был любопытен. Мне было интересно знать всё. К тому ж не следует забывать, что в книгах было много цветных рисунков, на которых наглядно показывалось строение стеблей растений, их листьев, цветов. Ведь всё это знать так увлекательно!.. Как?.. Что?.. Почему?..
… Любопытство гнало нас постоянно в блуждания по посёлку, по его окраинам, где обучали новобранцев-солдат (мы по привычке их ещё звали красноармейцами). И наши поиски не были бесполезными. Я отыскал склад, наспех сколоченный из необрезанных досок, щели в нём были так велики, что без труда позволяли обозреть его внутренность. Света, падавшего в склад из щелей, также хватало для этого.
… в складе лежала груда оружия. Сваленные в кучу валялись винтовки, штыки, стволы от станковых пулемётов и много другой непонятной мне всячины. Проникнуть в склад было делом минуты. Запустив пальцы в щель, я, неслышным подёргиванием доски, оторвал один край её от стояка и сдвинул её вниз. В образовавшийся просвет я и пролез, и стал трогать руками невиданное богатство.
… увы, это был хлам. Стволы винтовок были скрючены, кожухи пулемётов – помяты. Всё же мне удалось кое-чем поживиться. Я вытащил из негодных винтовок два на вид совершенно целых затвора. А они мне позарез были нужны. Дело в том, что у меня (опять образом неизвестным) появилось новенькое охотничье ружьё с винтовочным затвором, в котором был негоден боёк, и я надеялся из нескольких, пусть даже и неисправных затворов, собрать исправный один. Кроме того, я прихватил с собой штык, узкий, трёхгранный. До шпаги он не дотягивал, но уж за стилет сойти мог вполне.
… я приладил доску на место, загнав гвоздь в ту же дырку, чтобы не оставить следов своего преступления, и с трофеями вернулся домой.
Паше тоже удалось найти неохраняемый склад на окраине посёлка, и мы с ним туда и проникли. В складе грудами валялись книжки маленького размера, меньше размера книг, что я брал в библиотеке. Мы листали их, не находя ничего занимательного. Всё уставы, руководства и… песенники. Песенники – это уже кое-что. Мы набили сумки песенниками и улизнули.
Дома я разобрал своё приобретение. Среди песенников оказались "Полевой устав пехоты РККА" и "Руководство по бурению шпуров и взрывному делу". Надо ли удивляться, что и эти книжки я прочитал со вниманием, но первая показалась мне скучной – что, когда и как надо делать, – а вторая не очень понятной. Особую трудность для меня представляло собой слово "шпур", хотя по стоящему рядом глаголу "бурение" можно было б и догадаться, что это что-то вроде отверстия, дырки. Не догадался… Устав и руководство, бережно хранимые, в дело не пошли, а вот песенники оказались для меня кладом. Я ведь с раннего детства очень любил петь и знал все мелодии, звучавшие в кино и из репродуктора. Теперь же я стал и обладателем слов всех этих песен: народных, советских, революционных, песен Гражданской войны и Великой Отечественной. Я распевал песни целыми днями, и, пожалуй, в то время был самым большим знатоком их и исполнителем в Советском Союзе. А вот фамилии авторов текстов и музыки я не считал нужным даже прочитывать.
Любил я всякие песни, и лирические о любви и смешливые, как в "В весёлых ребятах", и торжествующие, как в "Волге-Волге", и грустные и героические. Я пел "Вечер на рейде" и "Бьётся в тесной печурке огонь…". Пел "Я по свету немало хаживал…" и "Синий платочек", "В атаку стальными рядами…" и "Тёмную ночь", "Шаланды полные кефали…" и "Вьётся дымка золотая придорожная…", пел "Замучен тяжёлой неволей…" и "Смело товарищи, в ногу…", "Ермака" и "Варяга", "Вставай, страна огромная…" и "Были два друга в нашем полку…", и "Орлёнка", и "Комсомольскую", и "То не тучи – грозовые облака…", и "Ты ждёшь, Лизавета…", и "Гимн партии большевиков", и "Варшавянку", да разве всё перечислишь…
… но больше всего я любил гимн наш "Интернационал", его величавая мелодия, его призывные слова пронизывали всё моё существо, поднимая до героизма, до готовности бороться, не щадя жизни, за счастье народа.
… народа, которого я совсем не знал, но любил.
… поэтому так недоумённо непонятен мне стал роспуск Коминтерна, и так больно – в конце года уже – известие о замене нашего гимна.
Конечно же, агрономия, уставы, песенники составляли ничтожную часть моего чтения. Я запоем читал уже весьма толстые книги.
… и собрания сказок, и подробные описания путешествий: "Приключения капитана Кука" в трёх томах, кажется, "Путешествие капитана Лаперуза", "Путешествия Миклухо-Маклая", из которых я узнавал о неведомых мне землях, морях, океанах, о невиданных зверях, птицах, растениях и плодах, о странных людях-туземцах, дикарях-людоедах, об их нравах, незнакомых обычаях, ужасных и благородных.
… и фантастические романы Жюль Верна наряду с небогатой советской фантастикой вроде "Головы профессора Доуэля"… "Тайны двух океанов" Беляева я глотал за одну ночь, благо мама часто работала в ночную смену, она уже на другой работе была. Мама конечно бы не позволила ночи не спать. Почти все книги я брал в библиотеке посёлка, кое-что иногда удавалось достать у товарищей. Были и среди них читающие ребята.

 

Многие книги проскальзывали как развлекательное чтение, не оставляя следов никаких, но многие и производили сильное впечатление, несомненно влияя на формирование характера моего, поведения, отношения к жизни и людям.
… Я открыл для себя Короленко, прочитав рассказ "Сон Макара", а "Дети подземелья" его буквально душу разворошили, вызвав приступ настоящего сострадания к этим несчастным, но хорошим, добрым, мне дорогим детишкам. А рухнувшее непонимание, отчуждение между нежно любящими друг друга отцом и сынишкой его, чудным мальчиком, милосердным, взволновало меня до слёз радости.

 

Вспоминая писателей, "делавших из меня человека", разве могу забыть я о Гоголе. Его "Тарас Бульба" – это взлёт любви к Родине. Разве после него сможет русский не любить землю Русскую?!..
От его "Вечеров на хуторе близ Диканьки" я покатывался от хохота, но его же ведьмы, русалки вызвали скрытое беспокойство, ощущенье затаившейся близко опасности.
… "Страшная месть" наполнила меня ужасом, и какое-то время по вечерам, когда мне в одиночку приходилось пробираться по тёмным улицам, я вздрагивал от каждого шороха за спиной. Мне чудилось, что за мною крадется нечисть, я даже оглядывался – там не было никого, – и всё же я во всю прыть припускал, чтобы быстрее укрыться за надёжными стенами нашего дома. Тогда же, по ночам оставаясь один, я начал заглядывать перед сном под мамину кровать и свою кушетку: не спрятался ли там кто-нибудь? И только после этого засыпал. К счастью, это длилось недолго, месяц, два. Потом эти страхи забылись.
… всё же главным открытием зимы сорок третьего года стало открытие Пушкина. Сказки его я давно прочитал, знал строчки "Полтавы", но по-настоящему открыл его именно в этом году. Передо мной лежал его томик, где были и "Повести Белкина", и "Дубровский", и "Капитанская дочка". Томик был прочитан, проглочен вмиг. Проза Пушкина, чистая, ясная, читалась легко, события захватывали, и я впервые не только удовлетворял чтением свой любознательный интерес, но и получал удовольствие от чтения самого по себе. Может быть, вновь, после временного затишья во мне начала пробуждаться также и в этом любовь к красоте, к красоте слога и слова, и к красоте женщины, прежде всего. Любовь ещё не чувственная, идеальная, возводящая женщину на неземной пьедестал. Впрочем, всё было ещё так неясно. Прочитав "Капитанскую дочку", я влюбился не в чудную Машу, а… в Екатерину Вторую (и портрета её не видав). Может, за её ласковую доброту к Марье Ивановне?
За повестями и добрался я до "Маленьких трагедий", восхитивших меня. А "Египетские ночи" перехватили дыхание. Здесь чувствовалась уже какая-то тайна, о которой, знать, начинала догадываться ещё спавшая во мне чувственность. Я в упоении наизусть повторял:
Чертог сиял, гремели хором
Певцы при звуках флейт и лир,
Царица голосом и взором
Свой пышный оживляла пир…
и до строчек:
Кто к торгу страстному приступит?
Свою любовь я продаю;
Скажите: кто меж вами купит
Ценою жизни ночь мою? –
Любовь поворачивалась тайной, неожиданной стороной, приводившей меня в трепет, не менее прекрасной, чем и та сторона, другая, явная. Я уже как бы ощущал упоение поцелуев, объятий, прикосновений, совершенно отрешённый от того, что же в самом деле происходит с любовниками, не ведающий о том ничего. Я об этом-то должен был знать, но не чувствовал этого и не думал об этом. Всё прочее не связывалось у меня с наслаждением ночи, было за чертой моего понимания и воображения. Ничего плотского, кроме поцелуев и объятий, ничего больше! Но за ними была и тайна, тайна волнующая, непонятная, но и понятная тем, что любовь – это что-то такое, что стоит жизни, что существует такая любовь – что жизни дороже.
Но только утренней порфирой
Аврора вечная блеснёт,
Клянусь – под смертною секирой
Глава счастливцев отпадёт.
… да, любовь открывалась с неожиданной, таинственной стороны, не менее прекрасной, чем та, знакомая, явная. Одно прекрасное сочеталось с другим и от этого становилось дважды прекраснее.
… Всё же мои книжные влюбленности, с каким бы упоением не повторял я эти стихи, были преходящи, недолговременны. Непреходящей была влюблённость в красоту лица гоголевской Параски, увиденного в кино. Оно оставалось ослепительным эталоном красоты девичьего лица. Ослепительным в самом прямом смысле. Прошло три года, а я всё ещё мог вызвать образ его, так что оно возникало живое, стояло перед глазами во всей нежной прелести, от которой у меня дух замирал, и сердце вниз обрывалось. Правда, это требовало усилия, напряжения, образ сам собой не являлся. Мне помогал простенький талисман – новая сверкающая копеечная монетка. Новая советская ослепительная однокопеечная монетка. Даже в войну их штамповали, и они у меня появлялись. Стоило мне сосредоточенно, пристально всмотреться в сияющий золотом маленький диск, как он замещался огромным – во весь экран – милым чудным лицом во всех красках жизни, и я любовался им, любовался, пока мог его удержать, пока оно не начинало тухнуть, рассеиваться. Это были минуты настоящего непонятного счастья. Только за всеми своими заботами я частенько забывал об этом счастье и вспоминал лишь тогда, когда блеснёт перед глазами копеечная монета своей новизной. Потускневшие монеты для этого не годились. Эту свою способность вызывать дивный красочный образ, я сохранял с сорок первого до сорок четвёртого года, пока не забыл о ней в суете жизни и новых влюблённостей. Когда же спустя двадцать лет я вспомнил об этом, я обнаружил, что делать этого уже не умею, и никакая монетка не помогла. Образ угас навсегда. Интересно было бы сейчас посмотреть этот фильм – в самом ли деле она так красива, как казалась тогда, поразив моё детское воображение. Но смотреть не хочу… Боюсь… А вдруг постигнет разочарование, и сладостный сон детства окажется миражом.
… но всё это было в мечтах. В земной жизни своей я любил лишь только одну Алексеенко Люсю и был рыцарски предан ей целых пять долгих лет. Любя своей памятью Люсю, я совсем никакого внимания не обращал на девочек в классе, на улице, во дворе. То есть, я с ними вместе учился, бегал, играл, но как с существами совершенно мне безразличными. Не помню, чтобы я обратил внимание хотя бы на какое-то девичье лицо. Я скользил по их лицам невидящим взглядом. Они все были мне безразличны, как и я им.
… но оказалось, что кое-кому из девочек я не был уж так совсем безразличен.
… после звонка, когда я укладывал в портфель тетради и книжки, собираясь домой, ко мне подошла моя одноклассница по имени Валя и сунула мне в руку записку – свёрнутый в несколько раз лист. «Дай слово, – сказала она, – что прочитаешь только дома». Я дал. И исполнил. Записку я развернул только дома. Валя писала, что любит меня и предлагала дружить. «Давай дружить», – было написано.
Что я испытал, прочитав? Не помню, очевидно, отнюдь не приятное чувство. На следующий день я прочитал эту записку вслух в классе. До сих пор не пойму, что меня толкнуло на это? Где же понятие о чести, которым уже тогда я дорожил? Где уважение к женщине, носителем которого себя я воображал?
У Достоевского после вычитал как-то: «Широк человек, не мешало бы сузить». Да… широк. Сколько ж в нём в беспорядке намешано: и доброта есть, и злоба, честь и бесчестье, благородство и подлость. Сузить бы злобу, бесчестье, подлость, корыстолюбие, зависть… Но не сузишь… Не всегда сузишь, даже если и хочется…
Класс встретил моё чтение хохотом. Девочка краснела. А я? Я был равнодушен к её унижению. Так чего же стоят слёзы мои над "Детьми…" Короленко?!
Как же я тот противен теперешнему себе за этот подлый поступок! И как должное воспринимаю теперь злую насмешку – отместку судьбы. За исключением редким, женщины, которых я в жизни любил без ума, не полюбили меня по-настоящему, безоглядно. Да, увлекались… Да, дружили… Но любви подлинной у них ко мне не было. Тех же, кто любил меня, я, как правило, не любил. Так вот бывает.
… мне до сих пор стыдно перед этой девочкой из третьего "Б" класса Архангельской неполной средней школы № 51, девочкой, которая доверилась маленькому негодяю.
… Среди случайных книг в нашем доме обнаружилась очень большая и толстая в твёрдом, обтянутым зелёным дерматином, переплёте с богатым золотым тиснением на лицевой стороне и на корешке, "История искусствъ" под редакцией Грабаря, том III, Санктъ-Петербургъ, 1913 годъ. Поначалу я довольно равнодушно листал эту книгу, рассматривая картинки, иногда бездумно чиркал карандашом, подрисовывая усы, шляпы, локоны, чаще просто рисовал загогулины на полях или проштамповывал листы собственной работы печатью, вырезанной на поверхности стирательной резинки[6]. В обрамлении четырёхугольника со срезанными краями отпечатывались четыре крупные буквы: СССР. За этим занятием и застала меня Тётя Наташа. Книга была раскрыта на странице с изображением Покровского Собора[7] в Москве. Перелистав книгу и укорив меня за художества, тётя сказала: «Береги эту книгу. Уничтожены уже прекрасные храмы, и, быть может, тебе уже никогда не доведётся увидеть такой красоты».
… спала пелена с глаз и открылась им красота в этой книге. Я увидел чудо изящества пропорций и линий всех этих башенок, барабанов, луковиц и крестов дивного Храма, сказочно радостную праздничность его. Наверное, не в один день открыл я и Софийский собор в Новгороде Великом и одноимённый в Киеве, и простую строгую прелесть белокаменной церкви Покрова на Нерли, выросшей среди бескрайних лугов и глядящейся вместе с окружающими деревьями, подчёркивающими стройность её, в незамутнённые воды реки, – и вознесённую на колоннах, покоящихся на лёгком ажурном ступенчатом кресте основания, торжественную громаду купола Исакия у Невы.
… я начал читать книгу сначала. Всё в ней для меня было ново. Я входил в мир незнакомого мне искусства с глазами открытыми широко и поглощёнными всем увиденным. В книге просто, свободно рассказывалось о жизни художников, об их учении, нужде, их работах, о неудачах их и успехах. Оценивались достоинства разных картин, и какими способами художники добивались поражавшей людей выразительности. Описывались досадные срывы, приём, который оказывала публика этим картинам – всё это было мне нужно, всё это я впитывал. И даже, казалось бы, вовсе прозаические сообщения о долгах, денежных заботах или наоборот премиях, высокой оплате за труд были для меня интересны.
… тут впервые замелькали (и закреплялись в памяти) имена Лиотара ("Шоколадница"), Жерико ("Плот Медузы"), Делакруа, Делароша, Энгра ("Освобождение Анжелики" – здесь бесспорно меня пленила и красота лица и красота женского тела), Гейнсборо, Дюрера, Каульбаха, Бёклина ("Остров Мёртвых"), Венецианова, Кипренского (портрет Пушкина), Брюллова ("Всадница", "Последний день Помпеи"), Иванова ("Явление Христа народу"), Ге ("Пётр Великий допрашивает царевича Алексея"), Куинджи ("Украинская ночь"), Маковского, Васнецова, Айвазовского, Репина, Сурикова, Верещагина…
… здесь же прочитал я и о бунте русских художников против академической живописи (передвижники), и о скандале и успехе французских импрессионистов.
… В эти же дни тётя Наташа посоветовала мне вести дневник: «Записывай каждый день, что происходит вокруг тебя в классе, во дворе, дома».
Мне мысль эта понравилась, и я попытался. Начал новую тетрадку, написал на ней крупными буквами: ДНЕВНИК. Но то ли со мной и вокруг меня ничего не происходило, то ли я не умел ничего существенного выделить из череды мелких, обыденных, повторяющихся событий, но записи в моём дневнике выглядели убого: «Сегодня был в школе. Меня не спросили. Вечером делал уроки». А между тем было о чём написать, о Валиной записке хотя бы. Или о прочитанной книге. Или о том, во что играли днём во дворе. Или у кого у товарищей был, что делали, о чём говорили. Или… Или… Ведь умел уже связно писать: сочинил на уроке рассказ по мотивам слышанной в прошлом году и полузабытой истории, кончавшейся словами: «Умирать не страшно, если знаешь за что». Рассказ этот мой учительница перед всем классом хвалила… Но в дневнике никаких рассказов не получалось. Куцые записи: «Сегодня ходил в цирк». А что было в этом цирке, что понравилось – неизвестно. Здесь, возможно не хватало руководящего направления взрослых, но их почти никогда не было дома: работали по двенадцать часов. Мне моя скучная галиматья надоела до чёртиков, и я забросил дневник на целый десяток лет. Очень часто я жалею об этом, но потом утешаюсь: всё равно бы не сохранилось. Все последующие мои дневники пятидесятых-шестидесятых годов пропали при многочисленных переездах.
С ежедневными записями в дневнике ничего не вышло, зато я по-прежнему ежедневно читал сводки "От Советского Информбюро" и был в курсе всех событий на фронте. Каждый день я читал в "Правде" очерки о войне, читал частенько и английскую газету "Британский союзник", которую время от времени покупал в газетном киоске при своих посещениях центра Соломбалы. Тётя Наташа приносила с работы журнал "Красноармеец", где печатались приключенческие повести, и я их жадно проглатывал. Одна из них, "Подвиг разведчика", вскоре стала увлекательным кинофильмом[8]. Иногда мне в руки попадали и толстые журналы. В "Новом мире" я прочитал об истории покушения в Турции на германского посла фон Папена. Это была публицистическая статья не для детей (как и журнал весь), но это меня не обескуражило. Всё написано было очень понятно, и мне было интересно узнать, что фон Папен был главой правительства (канцлером) в Германии до Гитлера и немало способствовал тому, чтобы престарелый президент Гинденбург нехотя всё же согласился назначить Гитлера канцлером. Но какие-то разногласия с Гитлером у фон Папена были, и тот отправил его послом в Турцию. Там в сорок втором году фон Папена пытались убить. Гитлер сваливал всё на Советский Союз, на его шпионов. Наше правительство, наоборот, обвиняло самого Гитлера в том, что немцы сами подстроили покушение, чтобы оболгать СССР и поссорить его с Турцией, которая в войне сохраняла нейтралитет…
Словом, уже в те времена я знал о политике больше, чем рядовой человек, читающий только газеты.
… тогда же у меня появился III том "Истории военного искусства" полковника Разина, но его я пока лишь перелистал, рассматривая картинки.
… тётя Наташа ненавязчиво занимала заметное место в моей жизни. Она была, пожалуй, строга со мной, суховата, но интересовалась моими занятиями, время от времени следила за тем, как я делаю уроки. Проверяла написанное мной, исправляла ошибки. Часто я и сам спрашивал у неё: «Тётя Наташа, как правильно написать это слово?» Она отвечала. Если же затруднялась сразу ответить, то брала ручку и писала слово на бумаге. И ни разу никогда не ошиблась. Зрительная и механическая память её ни разу не подвели.
Если я не мог решить задачи и обращался за помощью к ней, она за меня не решала, а исподволь, осторожно, наводящими вопросами подводила меня к логической мысли, как самому в задаче поставить вопрос за вопросом, что именно сделать, чтобы задачу решить. И у меня создавалось впечатление, что, в общем-то, задачу решил я сам. Очень быстро я освоил разнообразные приёмы, и моё логическое мышление так развилось, что уже и без помощи тёти я решал без труда всё более усложнявшиеся задачи, например, о бассейне, в который по одной трубе втекает вода, а по другой вытекает.
В свою очередь и я иногда помогал тёте Наташе. Продукты в буфете военной столовой, как и везде, отпускали по карточкам. Из них (карточек) тётя ножницами вырезала квадратики талонов на хлеб, на сахар, на масло, на мясо. За день она настригала целую сумку этих талонов и вечером приносила домой. Она высыпала их грудой на стол, и начиналась работа. Талоны надо было наклеить для отчёта на большие листы бумаги, причём не как попало… Талоны каждого сорта клеились на своих отдельных листах. Отдельно сахарные талоны, отдельно мясные, отдельно хлебные. Но и хлебные, например, нельзя было клеить все вместе. Надо было рассортировать их по указанному на них весу хлеба, пайку: 400 г, 500 г, 600 г, 800 г. Это было несложно, так как карточки были разных цветов и оттенков.
… и мы с тётей разгребали большую кучу разных талонов на маленькие кучки одинаковых. Это было несколько нудновато. Зато потом… потом я с удовольствием мазал клеем листы бумаги и раскладывал на них, прижимая, аккуратно цветные квадратики, выдерживая ровно и строчки и столбики. Это важно было для облегчения счёта. Мне очень нравилось, когда талоны располагались в ряды красиво и стройно…
… И ещё я любил клеить в альбом почтовые марки, не те, одинаковые, что обычно клеили на конверте, а другие – с изображениями машин, картин, самолётов, писателей, учёных, кораблей, героев гражданской войны, цветов, рыб, животных, которые продавались в книжном магазине в Соломбале. У меня уже водились небольшие деньги, добываемые разными способами, и я тратил их в основном на марки, больше ведь на них ничего нельзя было купить. Всё было по карточкам, о мороженом и забыли… Вот я и собирал марки. Набралось их у меня порядочно. Как-то я сосчитал их, – оказалось больше полутора тысяч. Но и марки, как и монеты, я собирал беспорядочно, покупал всё подряд. Никто не объяснил мне, что ценность коллекции не в числе марок вообще, а в том, чтобы наиболее полно собрать марки о самолётах или о бабочках. К тому же марки были безнадёжно испорчены мною. Не зная, что этого делать нельзя, я намертво приклеил их конторским клеем к листам.
… В свободные вечера мы втроём: бабушка, тётя и я садились в их большой комнате за стол, раскладывали карточки лото (брали, помнится, по пять каждый), пододвигали к себе по горке плоских кружочков-фишек и начинали играть. На деньги. По копеечке… Бабушка, встряхнув несколько раз мешочек с бочоночками, чтобы они хорошенько перемешались, запускала свою сухонькую руку в него, вытаскивала бочоночек и возглашала: «Восемьдесят семь» или «Тридцать два», или… словом, то число, которое было вырезано на днище. Мы пробегали глазами по карточкам и, если находили названное число, закрывали его фишкой. Побеждал тот, кому повезло первому закрыть все пять чисел в одной строчке на карточке.
Игра шла неспешно. Выигрыши были маленькие: дай бог за вечер кому-либо выиграть десять копеек. Зато какой азарт!
… этот мешочек с бочоночками и карточками хранится у меня до сих пор в луганской квартире.
… Днями, когда я не бегал на улице, не был в школе, не готовил уроки и не читал книги, я устраивал сражение армий, где на равных, как раньше, воевали монеты. Выстроив на полу свои и вражеские войска, я сдвигал их, с криком: «Ура!» бросал их в атаку. Всё смешивалось; с поля битвы я выдёргивал убитых, отбрасывал спасавшихся бегством и брал в плен отставших.
Бывало, что и я занимал оборону, и тут неоценимым помощником оказывался мой "Фотокор", беспрерывно клацающий затвор которого, как пулемёт, косил ряды наступавших врагов.
… Монеты. Они были не только моими солдатами, я им и другое применение находил… В игре в деньги, на деньги. Тут не было равного моему огромному толстому екатерининскому пятаку. Он был самой лучшей битой и помогал упрочению моих финансов. Я очень дорожил им и из комнаты никогда не выносил. Когда трое, четверо, а то и пятеро товарищей моих собирались у меня, и мы составляли стопочкой свои, советские, разумеется, монеты, то, считай, все они были мои, как только мне выпадало или ко мне переходило право бить.
… наверное, и современные дети знают эту игру. Одинакового достоинства монетки ставятся одна на другую решкой вверх. Потом ребята конаются (определяют очередь бить). Счастливчик, кому выпало первому, бьёт своею тяжелой монетой (полтинник ли, рубль) по столбику из монет. От удара монеты подскакивают, некоторые переворачиваются орлом – они и есть выигранные. Выигравший их забирает и продолжает бить по одиночным рассыпавшимся по полу монетам. Как только ему не удавалось монету перевернуть – право бить переходило к очередному. Тот, кто забирал последнюю монету, первым разбивал новый кон и так далее. Так вот, как только я начинал бить, то я забирал и отдельные монеты, и сразу целиком переворачивал следующие коны, пока деньги у друзей моих не кончались. Бывали, конечно, и досадные срывы.
На переменах в школе мы тоже время от времени в классе играли на деньги, хотя это было строжайше запрещено. Тут уж, разумеется, не было ни стопочек, ни бит. Берёшь монетку, держа её большим и указательным пальцами, и с силой плашмя ударяешь о стенку. Монета отскакивала и ложилась на пол. Первый старался, чтобы она отскочила, как можно подальше, чтобы труднее её было взять. Второй уже силу удара соразмерял так, чтобы его монета легла ближе к первой. Чем первая ближе легла – тем легче примеряться. После того, как вторая монета легла, игрок, придавив её большим пальцем руки, старался одним из распятых пальцев той же руки дотянуться до первой. Если это ему удавалось – он её вместе со своей забирал, и уже сам посылал свою монету подальше, и в игру вступал третий игрок. Если же второму дотянуться не удавалось, то у третьего уже был шанс при удачных посылах две чужие монеты забрать. Иногда на полу находилось до десятка не взятых монет. И тут я так глазомер отточил, и так силу удара, соотнося с дальностью, чувствовал, что большинство монет забирал, поочерёдно кладя свою вблизи каждой. Дело иногда доходило до споров и ссоры, когда желающий монету забрать, помогал второй рукой растянуть свои пальцы.
– Нечестно, нечестно, – поднимался гвалт в классе, – растягивает!
… существовало особое правило, если отскочившая от стенки монета ударялась о лежащую на полу, то есть попадала в неё, – это давало какую-то привилегию, но какую – забыл.
Всё же чаще на переменах преобладали в коридоре шумные игры, кроме упомянутой чехарды, в пятнашки и в кучу-малу. Кучу-малу я не любил. Собьют с ног, навалятся вперемешку десятка полтора тел, и лежишь под ними, придавленный к полу, ни в силах не то что пошевелиться, но и вздохнуть. А вот чехарда доставляла мне великое удовольствие. Когда не приходилось согнувшись стоять. Мало радости ощущать, когда через твою спину летят или плюхаются на неё другие мальчишки. Но уж когда доводится прыгать тебе самому, то с каким наслаждением, разбежавшись и оттолкнувшись от последнего в этом человечьем мосту таза мальчишки, перемахиваешь через две, три, четыре спины…
Дома же, зимой, если ко мне приходили товарищи, мы затевали игру в жмурки, бегая по комнате, неслышно проскальзывая под шарящими в воздухе руками водящего, бредущего в угол, где ты только что был, и куда он направлялся на шум отзвучавшего шороха… и уже громко смеёмся у него за спиной, заставляя его враз обернуться и начать всё сначала…
… Время для забав всегда находилось, и изобретательность тут проявлялась разнообразная, порой неожиданная. Настоящих игрушек, кроме оловянных солдатиков, у меня не было. Не было и машин, а поиграть с ними хотелось. Вот я и приспособил для этого большие тётины конторские счёты. Пользуясь тем, что тётя была на работе, я забирал их из её комнаты и, поставив костяшками на пол, возил на них всё имущество: альбом с марками, осколки, "Фотокор" и даже солдатиков, которых, расставлял поверх уложенной на счёты книги. Когда мне надоедало катать их, я толкал счёты, и они ехали сами. От толчка солдатики забавно валились, как костяшки домино валятся друг за другом.
… и вдруг меня осенило! Я освободил счёты от груза, наклонился, ухватившись рукам за боковые выступы их, бегом разогнал счёты до середины комнаты, плюхнулся в них и доехал до противоположной стены. Ничего… Счёты были добротные… Не развалились…
Это занятие мне очень понравилось, и частенько, когда всё другое мне надоедало, я развлекался, катаясь по деревянному полу на счётах от стены до стены.
… к приходу тёти Наташи счёты смирно лежали на своём месте на этажерке внизу.
… С десяти лет до четырнадцати меня преследовал одинаковый сон. Будто залезаю на крышу нашего дома и… срываясь, лечу вниз на землю. Просыпаюсь уже на полу. Неужели сон, полный пересказ которого занял бы больше минуты, мог присниться за тот краткий миг, когда я был в невесомости, когда я летел на пол с кушетки или кровати, на которых я спал?..
… Всё ещё стояла зима. Сквозь стёкла тёплой кладовой – бывшей бабушкиной спальни, я смотрел во двор на белый снег, лежавший между домами. И тут снаружи на подоконник уселась маленькая пичужка, чуть, может быть, больше воробья. Серенькая спинка и пёрышки крыльев на солнце отсвечивали синевой, а грудка была красной-красной. Это было как чудо. Я такой птички красивой ещё никогда не видал. Она посмотрела на моё, прижавшееся к стеклу лицо, взмахнула крылышками и улетела. Я рассказал о своём видении бабушке, маме, тёте. «Это снегирь», – решили они. Сне-гирь. Красивое слово. Красивая птица…
… Снег, снег… Зима… Все эти лото, деньги, солдатики, марки – мелочь. Не главное это. А главное – снег, зима, раскатанные до скользоты мостовые, накатанные лыжни во дворах и через болото, и другие – далеко за посёлок в поле до самой Кузнечихи, до штабелей брёвен у берега, громоздящихся до самого неба.
… Кататься на коньках я так и не выучился. Либо скользил на одном, отталкиваясь второю ногой, либо на двух дожидался грузовика и, зацепившись проволочной клюшкой за борт, мчался за ним до поворота, где, отцепившись, скользил уже сам, ход замедляя.
… На лыжах по лыжне по болоту всегда я бегал один. Отталкиваясь палками, выносишь вперёд то одну, то другую ногу, и летишь, летишь, и нет конца, нет края упоительному полёту над зеркальной лыжнёй. И никто тут тебе больше не нужен. Одиночество не тяготило меня, да и не было его, одиночества. Весь мир распахивался передо мной, огромный, белый, искрящийся, радостный.
… к штабелям же мы уходили группой в несколько человек. Да и не штабелями были они, а горами, занесёнными метровым слежавшимся снегом. Только с торцов крайних рядов различить было можно, что сложены горы эти из брёвен. Горы наклонно, не круто, но и не полого, спускались к замерзшей заснеженной Кузнечихе. Множество мальчишек мчалось на лыжах и санках по склону, и кое-кто вылетал до середины реки.
Мы поднимались на лыжах лесенкой до самого верха, откуда виден был весь левый берег, и где дух замирал от высоты, с которой надо было промчаться.
… вот лыжи уже в лыжне, в колее, толчок палками, – и мимо вихрем проносится взметённая снежная пыль. А ты на ногах полусогнутых, приседая почти, выбросив тело вперёд, катишься вниз, взлетая в воздух на невысоких трамплинах, там, где в штабеле недоставало бревна, и снова опускаясь в лыжню. Но докатиться до самой реки смелости мне не хватало. И не потому только, что скорость нарастала стремительно, – нет, тут бы я себя пересилил. Я боялся другого. Внизу, почти у реки, в штабеле был двухметровый провал, и я цепенел, подлетая к нему. Я не мог заставить себя взлететь с такого, казавшегося мне слишком высоким, трамплина. Я резко сворачивал в сторону, выполаживая и тормозя свой спуск, либо просто валился на бок.
… обидно было до слёз. Все мальчишки прыгали, а я не мог этого сделать. Трус жалкий!
Но унынию я предавался недолго. Снова взбирался наверх, снова летел, рассекая воздух, испытывая все радости свободного полёта до злополучного места.
… да, хорошее время зима.
Метели наметали сугробы под крыши сараев, да и вдоль дороги они высились полутораметровым откосом. И заманчиво было прорывать в них ходы. Я с приятелем, разгребая рыхлый снег перед собой и уминая его под собой, проползали в сугроб метров на пять и залегали там, отгороженные от мира: ход за нами заваливался или сами мы его засыпали. Но дышалось легко, и свет, как это ни странно, проникал сквозь метровую толщу. Мы же берлогу свою расширяли и укрепляли, уплотнив снег ладошками и по бокам, и вверху над собой. Было тихо, тепло, настоящая благодать, и не хотелось никуда вылезать из созданного жилища. Собственного. Мы его сотворили, мы в нём хозяева, и никто нам не указ.
… понаслаждавшись полной свободой и независимостью и заскучав, поднявшись на ноги, упёршись руками и головой в снежный купол, мы обваливали на себя глыбы не слежавшегося ещё снега, пробивали дыру вверх и, барахтаясь, вылезали наружу, а потом, лёжа на животе, по-пластунски выползали к дороге.
На несколько дней рытьё всяких ходов становилось постоянным занятием. Мы уже не давали "тоннелю" обрушиться сзади, сразу укрепляя стенки и свод, отводили от него ответвления, и, в конце концов, получался у нас подземный запутанный лабиринт, то есть целый город подснежный, и мы прятались в нём и искали друг друга в извилистых улицах, пробираясь на четвереньках по ним.
… Мама уже работала в поселковой пекарне. Экспедитором. Слово это мне ничего не говорило, да и я не вникал в его смысл. С пекарней же всё было ясно. После первой же (ночной, так выпало) смены, мама принесла мне краюху от ещё тёплого круглого белоснежного хлеба, я такого два года уже не едал. Можно ли представить большее наслаждение, чем впиться крепкими мальчишескими зубами в неостывший ещё одуряющий хлебным запахом ломоть с хрустящей корочкой! А если к тому ж запивать его свежим, только что принесённым из деревни, молоком от утреннеё дойки… Нет, этого вам не представить! Вы избалованы сладостями, шоколадом, заморскими фруктами, да ведь и хлеб нынче не тот, что был раньше, и молоко заводское из-под сепаратора и от разных коров, переработанное, пастеризованное, дистиллированное почти.
Днём я зашёл к своему сверстнику с неблагозвучной фамилией Поздеев (потому и запомнил!), жившему с матерью в одной, фанерой выгороженной, комнатушке на первом этаже в нашем подъезде, но в другой квартире, нежели Коля Ревенко, то есть как раз под нашей квартирой, под той комнатой, что когда-то была в раннем детстве моей. Я с ним никогда не дружил, но играл иногда, если не случалось никого из приятелей. И вот дёрнул же чёрт меня к нему забрести. Мать Поздеева работала в пекарне уборщицей и, конечно же, знала, что моя мама теперь работает там. Она, мать Поздеева, была дома и, едва я вошёл, добренько так, с пониманием, спросила меня: «Ну как, мама принесла тебе хлеба?» На что я, не чуя подвоха, с наивной непосредственностью ляпнул: «Только один кусочек, она ещё не освоилась».
… расплаты за глупость не пришлось долго ждать. На следующее утро, мама, вернувшись с работы, грозно спросила меня: «Ты говорил Поздеевым, что я принесла тебе хлеб?» Я молчал. Тогда она слово в слово повторила мои слова, сказанные вчера в гнусной нижней квартире. Я испугался, но отпираться не стал: «Да», – еле вымолвил мой ставший непослушным язык. Мама вцепилась в рукав моего кителя: «А ты знаешь, Поздеева донесла на меня, и меня чуть сегодня с работы не выгнали?!» Я не знал, но теперь это уразумел. «Ты это понимаешь?!» Я потерянно молчал. Я понимал, понимал, что сделал ужасное, непростительное. Но понимание это было весьма далеко за пределами комнаты, а вот угроза лупцовки была совсем рядом. И она пересиливала раскаяние. Рука моя была цепко схвачена маминой, и ни вырваться, ни убежать было нельзя. Я и до того понимал, что говорить можно не всё, жизнь ведь учила, а я не был тупицей. О своих похождениях и сомнительных, скажем поступках, я помалкивал, не откровенничал, не подставлял себя и товарищей под удар, и о карточках, например, раньше не проболтался, понимал, чем всё это грозит, пережив обыск у тёти Наташи, а вот на тебе… клюнул на ласково сказанные слова. С тех пор я старался держать язык за зубами. И на носу зарубил, что взрослым-то надо бы на всякий случай предупреждать детей лишний раз, хотя вроде бы и так всё понятно и ясно. А тогда вот ни у мамы, ни у меня ума не хватило.
… понять я всё это понял и крепко запомнил, и детей своих, если память не изменяет, учил лишнего не болтать а вот всё же несколько раз сам невзначай в жизни пробалтывался, правда, теперь уже во вред только себе. Язык мой – враг мой. Других же людей я больше не подводил.
… Со временем я стал заходить к маме в пекарню, а однажды даже заночевал там у неё. Осоловелыми глазами смотрел я, как работницы катили высокие длинные деревянные этажерки на колёсах, на широких их полках лежали вплотную друг к другу с двух сторон буханки белого хлеба, пышущего ещё жаром печи, заполняя всё помещение запахом своим, вкусным, ни с чем несравнимым. Я и представить не мог, что пекут столько белого хлеба: в магазинах по карточкам белый хлеб ни разу не продавали.
… этажерки сновали, а мама распоряжалась, направляя их то в одну, то в другую стороны, пересчитывала буханки, взвешивала этажерки, вкатив их на железный лист весов вровень с полом.
… Длинная зима кончилась незаметно. Снег стаял, и мама приносила уже не краюшку – буханку хлеба. Мы не бедствовали, однако жили[9] скудно весьма. Но в детстве это не особенно тяготит: сыт – и ладно. Пожалеешь минутку, увидев мальчишку на велосипеде, что нет у тебя такого, и сразу забудешь. А тут попадётся тебе под руку железный обруч от бочки – ты и рад. Выгнешь длинную проволоку в виде согнутой ладошки на нижнем конце – и гоняешь по мостовой такой клюшкой дребезжащее колесо.
… Мимо нашего дома часто проходила колонна солдат в длинных серых шинелях с неопрятными обмятыми погонами на плечах. Их гоняли туда-сюда, то в баню, то на учения, то в кино.
… почти всегда возле нашего дома старшина, шагавший по обок колонны по мостовой, громко растяжно кричал: «Запе-вай!» – и тотчас всегда один невидимый голос в центре колонны, начинал песню, а за ним следом враз сотни глоток залихватски, и со свистом, подхватывали:
Эх, комроты,
Даёшь пулемёты,
Даёшь батарей,
Чтоб было веселей!
Чаще же пели мощно, строго и грозно:
Артиллеристы, Сталин дал приказ.
Артиллеристы, зовёт Отчизна нас.
Из сотен тысяч батарей
За слёзы наших матерей,
За нашу Родину: Огонь!.. Огонь!
И мы, мальчишки, шагавшие за старшиной, подхватывали могучий припев, чувствовали себя приобщёнными к защите Отечества.
… эти "сотни тысяч" уже тогда смущали меня, казались мне перехлёстом. Я уже легко мог подсчитать: в батарее – четыре орудия, а "многих сотен" – это не одна и не две, а, по крайней мере, три-четыре. А если триста тысяч батарей помножить на четыре, то получим один миллион двести тысяч орудий. Сколько же это будет артиллеристов, если у маленькой сорокапятки (а их в сорок третьем в армии уже не было) расчёт – четыре человека? А у гаубицы – целых семь. Получалось пять-семь миллионов солдат. Это, считай, вся Красная Армия. А где же пехотинцы, которых всегда было больше, танкисты, лётчики, наконец?
Я считал, что правильнее петь: «Из многих тысяч батарей», – но сказать об этом мне было некому, кроме приятелей. Они согласились, вот и всё. Так родившийся во мне в тот момент редактор сразу же и заглох. Недавно снова услышал по телевиденью эту песню. Отредактировали. Пели правильно: из многих тысяч. А может быть, тогда солдаты неправильно заучили?
… каким-то чувством мы угадывали, когда солдат вели в клуб, тут же пристраивались к ним и не отставали от них до конца. Ещё бы! Появлялась возможность посмотреть кино лишний раз, притом днём.
… дойдя до клуба, где солдат распускали: «Воль-но!.. Разой-дись!» – мы толпились у входа. Солдаты валили толпой в дверь мимо двух контролёров, и всегда находился среди них сердобольный, который, запахнув меня полами длинной шинели, вводил меня незаметно (только четыре ботинка внизу!) в зал. Но контролёры под ноги не смотрят, да разве и разглядишь в толкотне, что у солдата четыре ноги?! Так же проходили и другие ребята.
… выскользнув из-под шинели в тёмном уже зале – шла кинохроника, – мы, пригнувшись, шмыгали по проходу на сцену и, юркнув за белый занавес экрана, усаживались позади него на полу. Сквозь белое полотнище изображение просвечивало без искажений, а то, что лево менялось на право, не имело значения. Какая нам разница, с какой стороны выскочат наши бойцы или пушки ударят – немцы ли, белые всё равно будут с другой стороны.
… Несмотря на то, что в первых двух четвертях я был двоечник круглый, третий класс я закончил с похвальной грамотой. Учительница меня отличала, и я старался лицом в грязь не ударить. Правда, однажды я перед ней оконфузился. Из-за пения.
Дома я песни орал во всё горло, а вот в классе стеснялся, увиливал, как только мог: то горло болит, то… их много было всяких уловок. Но давно это было, я их и не вспомню. Уже почти все ученики спели не раз и отметки получили по пению. Только у меня, да ещё одного горемыки против фамилии в журнале была пустота. Надо было петь – хоть умри. Чтобы не было так страшно, я уговорил этого горемыку петь вместе со мной. Он согласился, и я начал разучивать с ним "Интернационал". Товарищ мой особым слухом не отличался, вообще слуха у него не было никакого, но после нескольких репетиций мы пели всё же довольно слаженно. Когда (в какой уже раз!) учительница вызвала меня петь, я встал и спросил: «А можно мы будем петь вдвоём с (я назвал фамилию) "Интернационал"?» «Можно», – ответила она. Я взмахом руки поднял второго певца, дал знак, и мы грянули дружно: «Вставай, проклятьем заклеймённый…» Но после этих слов с партнёром моим что-то случилось, он стал безнадёжно отставать от меня, голоса наши совсем раздвоились, причём он зафальшивил безбожно. Получился гнусный дуэт. Повернувшись к нему, я жестами пытался подогнать его, убыстрить его темп. Но из этого ничего не вышло. Тогда я сам стал замедлять своё пение – вышло ещё хуже. Звук плыл как на останавливающейся пластинке, когда вышел завод патефона, причём "партии" наши разъезжались всё больше и больше. Непотребство это слышать было ужасно, это был полный провал и позор. От стыда я покраснел до ушей и сел, оборвав гимн на полуслове. Тем не менее, оба мы поучили пятёрки. За что? Ну, конечно же, не за храбрость, трусы несчастные! Но кто всерьёз принимал пение за необходимую дисциплину (теперь бы сказали: за необходимый предмет)?
Настали каникулы. Хорошее время – делай, что хочешь, и никаких тебе больше забот!
… В окнах чистой воды на болоте мы ловили корюшку, маленькую рыбёшку в полмизинца длиной. Пойманную корюшку мы пускали в литровую банку с водой…
… Из обломка горбатого деревянного обруча сорокаведерной бочки, стянув концы его крепким шпагатом, я смастерил настоящий охотничий лук. Стрелы с утолщённым наконечником и плоским оперением на обратном конце я выстругивал из реек. Пущенная из моего лука стрела (ей богу, не вру!) летела метров на сто, и ни один из мальчишек с луком из согнутой ветки и прутиком вместо стрелы не мог тягаться со мною. И вверх мои стрелы взлетали вдвое выше других. Только вот точность была такой, как у всех, то есть плохой. Тогда я, вырезав уголок в центре лука и канавки в хвостовых оперениях стрел, смог прижимать стрелы к луку всегда в одном месте, – они уже не соскальзывали по дуге и не срывались с бечёвки, – и меткость моя возросла многократно. Затем пришла мысль загонять в острие наконечников обломки иголок, на сантиметр, или больше чуть-чуть, высовывавшиеся из концов. Успех был потрясающим. Стрелы мои не шмякались при стрельбе вдаль, а втыкались в землю или в плотные слежавшиеся наши опилки. При стрельбе в цель, в круг, нарисованный на досках стенки сарая, они также вонзались в доску и висели, подрагивая. Можно было без споров определить, куда я попал.
… Дóма были всё те же игры и чтение, впрочем, летом меньше читал. Удивительно то, что я без всякого понуждения или просьб, даже намёка на них, приохотился мыть в то лето полы в нашей комнате и даже лестницу в нашем подъезде. Поставлю ведро с водой с краю комнаты, окуну в него тряпку, развезу ею воду по коричневато-красным крашеным доскам, потом, выполоскав тряпку и отжав её, вытираю пол насухо. Нашёл на меня такой стих. И не то, чтобы я маме старался помочь, просто дело мне это понравилось. Мама за это похвалила меня, и я стал ещё пуще стараться. Очень любил, когда меня за что-либо хвалили. Уже позже заметил в себе такую черту: принуждением меня трудно заставить что-либо сделать, а если и делаю, то с трудом, неохотно. Лаской же, просьбой и похвалой из меня верёвки вить можно.
… ступеньки на лестнице были некрашеные, шероховатые, тряпка по ним не скользила, как по полу в комнате, но и с лестницей я управлялся с большим удовольствием, глядя на чистоту, остававшуюся выше меня. Да ведь и грязи особой не было там. Не было, и быть не могло. Кругом мостовые, опилки. Так, пыль только, сор.
… После очередной стирки белья (стирали, разумеется, мама или бабушка) я поднимался с кем-либо из них на запертый обычно чердак. Сквозь слуховые окна падало достаточно света, чтобы разглядеть, какой он просторный и чистый: пол чердака, выстланный досками, был всегда вымыт. На натянутых верёвках между стропилами крыши я помогал развешивать бельё, доставая его из большого оцинкованного таза. Никаких верёвок во дворах и на балконах не было и в помине. Я даже и не представлял, что его там можно сушить.
… ружьё.
Для меня остаётся загадкой, как оно у меня появилось. Никто подарить его мне не мог. Выменял? Да всех сокровищ моих не хватило б и на приклад его, ложе, цевьё… Хлеб? Не было у меня столько хлеба, чтобы на ружьё его обменять. Ну, краюшка, ну полкило, полбуханки… Ружьё было новенькое в великолепном брезентовом чехле, отороченном толстой коричневатой лакированной кожей, и с таким же кожаным красивым ремнём для ношения за спиной, на плече, с серебрящимися никелем пряжкой и замками, зацепленными за сверкающие полукольца на оторочке чехла. Очень наряден был этот чехол. А ружьё… это была мечта наяву. Ну, какой же мальчишка не мечтал о настоящем ружье?! А у меня оно было. Ружьё, абсолютно похожее на винтовку, только не было крепления для штыка и нарезки в канале ствола, зато затвор был настоящий винтовочный, и прицел. Я поворачивал вверх рукоятку затвора, оттягивал назад; там гребень, соединённый с бойком, цеплялся за выступ. Затем, резко сдвинув рукоятку вперёд, подавал стебель в ствол, взводя пружину и запирая канал ствола, и опускал рукоятку вниз. Ружьё готово к стрельбе. Палец – на спусковом крючке, нажим – гребень с бойком враз вперёд: щёлк! Выстрел! Но выстрела не было. Не было патрона в казённике. Щёлкаешь просто. Щёлк! Щёлк! Щёлк! Но уж это взаправду. Не языком.
Как же мне хотелось по-настоящему выстрелить из ружья!
Боёк, который был сначала у ружья не в порядке, я заменил бойком из затвора с армейского склада. Надо ли говорить, что разбирать, собирать снова затвор я научился и в темноте, и не глядя. Беда была лишь с патронами. Ружьё оказалось странного какого-то калибра. Я не мог подобрать к нему гильз, ни один из добытых у мальчишек калибров не подходил. Всё остальное для выстрела было: и капсюли, и дробь, и войлочные пыжи, и даже увесистый мешочек с охотничьим порохом, тоже неизвестно как мною добытый. Но, – хоть плачь! – не было гильз. Хотя бы одной. Которую снарядил бы всем этим припасом, дослал затвором в казённик ствола, грохнул бы выстрелом с огнём, с дымом… Отчаянье, бессилие доводило меня подчас до слёз при очередной неудаче с добытым новым калибром. Видимо, в одну из таких горьких минут я решил поменять свой порох. Не знаю, на что.
Обмен происходил в комнате у незнакомых ребят. Было их трое, один – моих лет, двое – чуть меня старше и выше. Они показали мне своё ружьё, двухкурковую переламывающуюся при заряжании двустволку. Дали мне его в руки. Ружьё было всем хорошо, но всё же моё с затвором винтовочным выглядело солидней. Я бы его не променял ни на что, да никто меня об этом и не просил. Я переломил ствол, но патронов не вставил – мне их не дали. После того, как ствол я сомкнул, я щёлкнул одним курком, а затем и вторым. Мне это понравилось, и я долго упражнялся с ружьём, приноровясь щёлкать сразу двумя курками, заведя свой указательный палец за оба крючка.
Чёрный мешочек же с чёрным же порохом я ещё сразу, только войдя в их комнату, поставил на середину большого обеденного стола, где он и стоял, пока я щёлкал курками ружья, сидя на стуле. Наконец, один из пацанов отнял ружьё, сказав, что пора к делу переходить и замерить, сколько пороха в моём чёрном мешочке. Как и чем мы будем его замерять, он не сказал. Я встал, выпрямился, поворачиваясь к столу, и тут у моего правого уха так бухнуло, точно лопнул зенитный снаряд, и в голове зазвенело. Я вздрогнул и обернулся. Верзила держал стволы у моей головы, к счастью, вдоль, на меня не нацелясь. Пока его сотоварищ отвлекал меня разговором о порохе, тот успел ружьё зарядить гильзой без пороха, но с капсюлем, и выстрелил возле моего уха. Хотя взорвался-то всего капсюль один, но грохот у уха был страшный, и вид у меня был, видно, испуганный и плачевный, а три мерзавца хохотали до колик.
Такая шуточка мне не понравилась, я боялся, что в ухе лопнула барабанная перепонка, и уже не рад был затеянной мене. Но отступать было некуда: тесёмка, стягивавшая горловину мешка, была развязана, и порох был высыпан на середину стола большой чёрной кучей, в которой были там и сям вкраплены тусклые свинцовые маленькие дробинки…
– Надо выбрать дробь, – сказал один из моих… не знаю, как и сказать, негодяев, что ли? Другого имени не нахожу.
Тут, усевшись вокруг стола, мы начали выбирать эти дробинки и передавать их тому долговязому, что стрелял возле уха. Он принимал дробинку от нас и складывал в кучку возле себя. Почти к каждой из них прилипало по порошинке, и длинный очищал их от пороха, прижигая чиркнутой спичкой. Дробинки вспыхивали маленьким огоньком и гасли мгновенно. Так он и развлекался всё время. Мы выбирали дробинки из пороха, а он сжигал на них порошинки. Однако занятию этому не суждено было слишком долго продолжиться. То ли огонёк вспыхнул большой, то ли горящая искорка отскочила от спички – пламя вдруг метнулось от края к центру стола, и вся гора пороха огненным смерчем ударила в потолок, опалив жаром лицо, и тут же опала, окутав комнату клубами чёрного всё затмившего дыма. Тьма полная, непроглядная и удушливая нас окружила.
И в этой тьме я услышал топот ног и скрип распахиваемых створок окна. За ними распахнулась и  дверь и где-то второе окно, и дым сквозняком быстро вытянуло наружу. В комнате просветлело… Пороха на столе не было, только большое чёрное закопчённое пятно на столешнице напоминало о нём, да… от чего я покатился со смеху – чёрные рожи моих компаньонов. Рожи чертей, явившихся прямо из ада. Вид у них был действительно жутковатый. Ради того, чтобы на рожи их поглядеть, не жаль было и пропавшего пороха. Моя рожа была тоже не лучше других, это я в зеркале успел рассмотреть, хорошо хоть ожогов не было на лице, и ресницы и брови мои уцелели.
… никакого вознаграждения за убыток я, конечно, не получил, но ушёл очень довольный отмщеньем за выстрел: кроме пятна на столе, стены и, особенно, потолок были под стать нашим рожам. Не трудно было представить то впечатление, которое произведёт это всё на родителей парня, жившего в этой квартире, и как это всё на нём отольётся. Своё-то лицо я перед уходом отмыл, как и они тоже отмыли, но как отмоют оставшиеся стены и потолок?
… в голове моей на другой день звенеть перестало.
… Вообще вещи у меня появлялись самые разные и самым непостижимым для меня теперешнего образом. Офицерский компас на ремешке, кожаная с плексигласом планшетка, малая сапёрная лопатка, упомянутый медный шлем пожарника с гребнем, делавший меня похожим то ли на древнегреческого гоплита, то ли на римского легионера.
… и тех и других я рисовал. Рисовать я любил и цветными карандашами, и красками. Уже не по клеточкам, а на глаз, перерисовывал простенькие картинки из книжек. Тут большим подспорьем явилась "История…" Разина: рыцари, лучники пешие, конные, запорожские казаки в широких штанах, петровские гренадёры и бомбардиры в мундирах с обшлагами, солдаты Фридриха Второго… Получалось похоже.
Пробовал я срисовывать и лица. С листков отрывного календаря. Первое же лицо вышло похожим на удивление. Я уже решил, что я настоящий художник. Увы! Все последующие попытки оказались плачевными. И отдалённого сходства не получалось. И я это занятие оставил. Лица перерисовывал с тех пор только по клеточкам. А при рисовании цветными карандашами открыл новое свойство: если по жёлтому красить синим карандашом, в результате цвет зелёный получится. Это несколько удивило меня – это ведь не смешение жидких красок, но при нехватке карандашей я это свойство использовал. А, в сущности, какая разница, порошок ли смешивать или пасту…
… Откуда пошло это поветрие? Мы стали пугать друг друга "страшной-престрашной" присказкой. Подойдёшь к мальчику или девочке во дворе и начинаешь загробным голосом:
– Была чёрная-чёрная страна. В этой чёрной-чёрной стране был чёрный-чёрный город. В этом чёрном-чёрном городе была чёрная-чёрная улица. На этой чёрной-чёрной улице был чёрный-чёрный дом. В этом чёрном-чёрном доме была чёрная-чёрная комната. В этой чёрной-чёрной комнате был чёрный-чёрный стол. На этом чёрном-чёрном столе стоял чёрный-чёрный гроб. В этом чёрном-чёрном гробу лежал чёрный-чёрный мертвец. У этого чёрного-чёрного мертвеца (тут голос становился зловещим) не хватало левой руки…
И тут… неожиданно схватив собеседника за левую руку… кричишь: «Отдавай ему левую руку!»… Тот испуганно вздрагивал и в страхе выдёргивал свою руку, как будто её в самом деле хотели отнять. Удивительно было то, что вздрагивал всегда любой, и я в том числе, кому эту штуку рассказывали, несмотря на то, что все мы знали, чем рассказ этот кончится. Изо дня в день с замиранием сердца слушали мы этот, скажем прямо, дурацкий рассказ. Почему? Неужели в человеке подспудно таиться желание быть сильно испуганным? И пугать. Что это?.. Поиск остроты ощущений?..
… а страх смерти в этом году несколько месяцев изредка меня посещал. Это был один год в моей жизни, когда стал я смерти бояться, ни до, ни после я об этом не думал, и сейчас уже в конце жизни воспринимаю её очень спокойно, естественно, как то, что неизбежно придёт, но что нисколько не страшно, как сон, которого как раз и нет у меня – так что тут я даже в выигрыше буду, – как потеря сознания при уколе перед операцией, если б только не было боли, муки страдания. Безусловно, хотелось бы немного ещё потянуть, посмотреть, как сложится судьба моих внуков, пойдут ли они дальше меня, будут ли лучше, умнее и знающее. Да и вот эту работу, воспоминанья свои, довести бы хотя до конца XX века. Но сие от меня не зависит, силы тают, уже ноги еле идут, но и если не доведу – отчаиваться не буду, я об этом уже не узнаю. А тогда – вдруг подумаешь, что в могиле будешь лежать, землёю засыпанный, и так страшно становится… А порой, когда зло на маму возьмёт или обида – думал: «Хоть бы сейчас умереть. Вот умру – жалеть будет. Поплачет!»
…Лапта.
Эту игру любили все без разбора. Это радость – бить палкой по подброшенному мячу, попадать в него на лету, отбивать сильным ударом его в "поле" подальше, чтобы тут же, бросив палку, перебежать это поле до черты, где уже ты вне опасности. А "враг" бросается за мячом, старается его побыстрее схватить и швырнуть, и попасть в тебя или в твоих сотоварищей, бегущих в это время обратно из-за черты. Тут уж лети и смотри, не зевай, уворачивайся. Если в кого попадут – "выбьют". В конце концов, вся команда твоя всё же выбита, и ты вместе с ней в поле плетёшься водить. А те, кто раньше там был, теперь бьют и перебегают.
Бегать за мячом и пулять его, чтобы попасть в бегущего человека, что само по себе нелегко, – скучно как-то. То есть попадать-то радостно, хорошо, да ведь, поди, успей, попади! Вот в чём досада! Но стремление снова вернуться на кон подстёгивало, и бегали, и попадали, и возвращались.
… с мячом играли и иначе. Разбившись поровну на две команды, конались: Кому быть в круге, кому вне – вокруг. Те, кто были вне круга, целились, метили в тех, кто внутри, а те, в свою очередь, увёртывались, шарахались из стороны в сторону, чтобы быть подальше от того, в чьих руках был мяч в этот миг. Тот, в кого мяч попадал[10], "вылетал" из игры. После того, как в круге всех выбивали, команды менялись местами. Азарт был велик… Почему-то всегда предпочитали быть внутри круга, может быть потому, что уклоняться, увёртываться легче, чем попадать.
Раскрасневшиеся, запыхавшиеся, но неутомимые, мы могли играть в эти игры часами… Всё развивалось тут: и глазомер, и реакция – вёрткость.
… я уже много десятилетий наблюдаю игры детей в городе во дворах. Нет у них этих игр. Куда всё подевалось? Гоняют ногой мяч по асфальту – футбол. Но согласитесь, что это однообразно. И хорошо бы, если б был настоящий футбол на поле с воротами. А так… скучно и примитивно. Согласен, в нынешних дворах для лапты и не развернуться, но городки, прятки, мяч и кружок… Да и для лапты на пустыре можно место найти. Мы же ходили в чужой посёлок поиграть в городки! Нынешние дети ходят в спортзалы, в бассейны – всё это хорошо, но это, скорее работа. У нас же была игра, азарт, и скуки там не было. Всё время в бегах, меняя одно занятие на другое…
Вот прятки я помянул. Да, было где прятаться нам: и в подъездах, и за дверьми, за сараями, за чистейшим мусорным ящиком, в блиндажах. Конечно, нынче и угол дома может быть далеко – добежать не успеешь, и сараев нет, и мусорники грязны омерзительно, но всё же… всё же… Не любят нынче дети играть большою гурьбой и прятаться, видно, не любят. Телик, а если есть, Интернет предпочитают всему. А мы в наше время любили, любили побегать, попрятаться, но не искать… Горе, горе охватывало того, кому выпадало "водить", но не денешься никуда. Всё делалось по закону. Водящий определялся считалочкой, такой, например:
Раз, два, три, четыре, пять,
Вышел месяц погулять,
А за месяцем луна
Догоняет колдуна.
А колдун бежит, хохочет –
Огурцов солёных хочет.
Тут кое-кто из бойких ребят вместо колдуна вставлял другое, легко рифмующееся с ним слово, менее приятное и в написании, и в произношении, и в обонянии. А что такое огурец, мы, в Архангельске, в то время, пожалуй, не знали. Да в этом ли дело…
Иногда вместо считалки конались, перехватывая ладонями длинную палку. Кому при очередном перехвате места на ней не досталось – тому и водить.
Водящий, зажмурив глаза, становился лицом к стене, и медленно считал: «Раз, два, три, четыре, пять – я иду искать. Кто не спрятался – я не виноват». За это время надо было с глаз его скрыться. Вообще же, чаще всего время для прятанья определялось с помощью палочек, уложенных на дощечку. А дощечка лежала на кирпиче так, что тот конец, куда десять щепочек клали, касался земли. Один из прячущихся резко бил ногой по второму, приподнятому, концу, и щепочки, взлетев вверх, веером рассыпались вокруг. Пока водящий их собирал и водружал на прежнее место, все и прятались.
…отыскав кого-либо, он выкрикивал имя и в условленное место (обычно это была панель возле крыльца) бежал "застучать" найденного. Тот, в свою очередь, мчался туда, пытаясь водящего опередить, и если это ему удавалось, то, стуча по панели, кричал: «Чур, сам за себя!». А если возле крыльца были раньше отысканные, то добавлял: «И за всех!» – и, топал ногой по дощечке, щепочки вновь разбросав, и все разбегались прятаться снова. Посему бедолага-водящий удалялся от заветного места весьма осторожно, озираясь, чтоб не выскочил кто позади, и при беге его не опередил.
… Вожделенной и недосягаемой мечтой оставался велосипед. Так хотелось промчаться на нём. Но мчаться приходилось на самокате, не на таком красивом, как в Энсо, на самодельном. Все мальчишки их делали сами. И я сам себе мастерил. Были бы только подшипники! А они были у всех, и шариковые и роликовые. В дело шло всё.
Беру две дощечки. К одной, стоячей, прибиваю вверху поперечину – рукояти руля. Внизу в пропил в ней вставляю большой подшипник на деревянной оси. Ось приколачиваю гвоздями к доске. Если большого подшипника нет – беру два маленьких, и тут никакого пропила не нужно – подшипники насаживаю по бокам на ось, укреплённую на этой вертикальной доске. Выше подшипника выстругиваю в доске шейку, которая входит в пропил на нижней (горизонтальной) доске. Поперечной планкой заколачиваю этот пропил спереди, чтобы доска с рукоятями и передним подшипником не выскакивала из него, но могла в нём чуть-чуть поворачиваться. Далее сзади в нижней доске укрепляю описанным способом один подшипник в центре или два по бокам. Вот и всё. Лучше, конечно, большие подшипники – самокат едет быстрее. Но выбирать не приходится – делаешь из того, что есть в нужный момент под рукой. А было по-разному, потому что теперь, в сорок третьем, подшипники стали такой же ходовой разменной монетой, как осколки в сорок втором.
… Вот так, сделаешь самокат и гонишь по мостовой, дребезжа несмазанными роликами или шарами. «И какой же русский не любит быстрой езды!» – воскликнул классик однажды, и он прав был тысячу раз. Как же мы любили её, но не брезговали и любой, даже тихой ездой на телеге хлебовозки. Вскочишь на неё сзади, прячась за большим ящиком для хлеба, и едешь, пока оглянувшийся возчик не сметёт тебя одним замахом кнута.
… на машинах езда была безопасней: там кнут не грозил. Не помню уж, писал ли я ранее, как я катался на грузовиках. Как только грузовик на повороте у дома замедлит свой ход, я бегу к нему сбоку и цепляюсь руками за задний борт, поджав ноги в коленях. Так, повисши, и мчишься. Соскакивал я, как и все, на ходу, при очередном повороте и торможении, с осторожностью выпрямляя ноги свои, пока одна из них не коснётся убегающей назад мостовой. Тут уже в прыжке, оттолкнувшись ею от тверди, выношу вперёд ногу другую и скачу гигантскими прыжками, держась ещё за машину. Но тут же отпустив руки, бегу уже сам по себе, сбавляя скорость свою постепенно.
… Этим же летом начал я строить байдарку. Это сам я её так называл. На самом деле это была плоскодонка. Лодка нужна была мне как воздух, как жизнь. В том огромном болоте от дома до Побракуловки, по краям топком, с кочками, поросшими густо травой, в середине была совершенно чистая полоса, и полоса эта от мостовой тянулась до самой деревни. Весной, правда чистой воды не было видно, она вся покрывалась сплошной плёнкой зелёно-жёлтой лягушачьей икры. Но икринки превращались со временем в головастиков, уходивших на глубину, и поверхность полностью очищалась. Мне трудно судить сейчас, какова была она, эта поверхность. Метров триста в длину, а может и километр, но тогда она казалась бескрайней. Водная гладь болота манила, мне не терпелось поплавать по ней. В плаванье в это лето меня безумно тянуло, может быть после прочитанных книг о прославленных капитанах… До сих пор мы довольствовались одними плотами. На большую воду, в реку, мы не выходили на них: далеко и опасно. Плавали мы на них по небольшому болоту возле детского сада, где до войны я тонул. Да и не плоты это были взаправдешные, а всего лишь хлипкие дощатые двери или звенья сплошного забора. Станешь ногой та такой "плот", и из всех щелей струи вверх сразу извергнутся, а когда водрузишь на нём и другую, то уйдёт он в воду по самую щиколотку. Но нисколечко это нас не смущало, оттолкнёшься от дна длинной палкой – багром и толчками плывёшь в таком полузатопленном состоянии. Даже баталии на воде учиняли – топить старались чужой плот своим. Но, скажем по совести, разве плаванье это? То ли дело лодка с веслом, и я взялся делать её.
Я опилил, обстрогал очень широкую доску. Нос заострил, как и положено на любом корабле, зад же, корму, оставил плоским, тупым. По бокам я прибил к доске частыми гвоздями листы плотной пятислойной фанеры (борта и корма), связав их на стыках стойками из брусков. В центре укрепил перекладину, на которой можно сидеть. Выстругал байдарочное весло, тут уже настоящее – с двумя лопастями. После чего состоялся торжественный пуск. Лодка стояла на чистой воде преотлично. Но как только я в неё стал, она быстро через щели на стыках доверху заполнилась забортной водой. Стыки надо было смолить. Лодки с просмоленными бортами я видал у Двины. Чем смолить я тоже знал превосходно – пеком, каменноугольной смолой. Раньше он часто бывал в наших дворах, мы размягчали его в тёплых ладонях, мяли и даже пробовали жевать: кто-то сказал, что он зубы хорошо очищает. Но сейчас пека найти я не смог.
… да, со смолой вышла задержка, и моя байдарка, как упорно я её называл, долго простояла, привязанная к столбу в укромном месте под мостовой возле дома. Время от времени я проползал в лаз, прорытый в опилках, под мостовую, чтобы убедиться, что лодка цела.
Но настал день, я раздобыл всё-таки где-то смолу, проконопатил стыки все паклей и обмазал их горячей жидкой смолой внутри и снаружи, для чего, разумеется, вытащил лодку из тайника.
Байдарочка вышла ладной, В длину метров до двух, и полметра почти в ширину, достаточно, чтобы сесть. Тут же я легко перетянул её через мостовую и спустил на воду. Двое мальчишек держали корму, пока я в судно своё забирался: опыт катания на плотах научил, что, поставив одну ногу на плавучее средство, можешь не успеть вторую ногу поставить, так мгновенно оно отплывало от берега. Не сформулированные ещё законы механики постигались опытом и интуицией, которая и есть тоже неосознанный опыт.
Я уселся в своём не слишком остойчивом корабле, причём он здорово в воду осел, – борта едва на ладонь из воды выступали, что меня, однако, не испугало. Мальчики оттолкнули меня от берега, и я поплыл. Какое же это чудо было плыть в утлой лодчонке! Это было блаженством, да что там блаженством – счастьем было впервые плыть самому в недоступные воды. И ничего, что байдарка моя кренилась из стороны в сторону при каждом гребке, грозя зачерпнуть воды при каждом наклоне. Просто надо грести осторожней, не делать резких движений. Ах, как легко, как божественно скользила она, подчиняясь плавным гребкам моим! Я уплыл далеко-далеко и там, пробуя и так и эдак, научился её поворачивать. Вернувшись к берегу своему, проверил – течи не было совершенно. Я оттащил байдарку под мостовую и спрятал.
На следующий день, я снова захотел покататься, полез за байдаркой, но её не было там. Нет её там, вероятно, и по сегодняшний день. Отчаянию моему предела не было никакого. Такова жизнь: счастье всегда мимолётно, оно не хочет задерживаться надолго у слабых мира сего…
Куда она могла подеваться? Если бы кто катался на ней – об этом непременно узнали б. Значит просто из злобы, из зависти её утащили, разломали, сожгли или перепрятали далеко. Эх, люди… люди…
Но всему, как всегда, приходит конец, и это горе моё позабылось. В детстве все огорчения забываются быстро. Ощущение свободного плаванья я испытал. Что ж… Не век же плакаться о пропаже…
… В середине лета я вышел из квартиры, захлопнул дверь (у нас был английский защёлкивающийся замок) и стал спускаться по лестнице. Спустившись до междуэтажной площадки, я увидел поднимавшегося навстречу щупленького мужчину с заросшим щетиной лицом в замызганной солдатской шинели, болтавшейся на нём, как на колу. Волосы его были всклокочены точь-в-точь, как у Христа пред Пилатом на картине Ге "Quid est veritas?"[11]. Попрошу не улыбаться здесь иронически. Эту картину русского художника Ге я уже видел, как вы теперь уже догадались, в "Истории искусствъ" Грабаря.
До чего же измучен, тощ, грязен, жалок был этот поднимающийся человек! Точный Христос Ге! Я взглянул на него – что-то толкнуло меня. Не здороваясь с ним (видно, не до этого было), я взлетел по лестнице вверх и с криком: «Дядя Ваня! Дядя Ваня!» – забарабанил в дверь.
… после я видел, как его голого купали в том же корыте, в котором два года назад обмывали мёртвого папу.
Дядя Ваня вернулся из госпиталя и вскоре уже работал в Соломбале заместителем заведующего райторготделом. Я даже как-то раз был у него в кабинете. Ничего примечательного. Стол, телефон, стулья. По телефону я ещё никогда не звонил, но давно знал, для чего эта штука:
У меня зазвонил телефон.
Кто говорит? – Слон.
Откуда?
От верблюда…
Да и в кино видел, как разговаривают по телефону. В "Ленин в Октябре" матросы врывались на телефонную станцию и заставляли испуганных барышень соединять телефоны. Видимо потому, что звонить мне ровно некому было, у меня и мысли не промелькнуло, чтобы попросить позвонить. Телефон был посторонней, ненужной мне вещью.
… а, между прочим, в "телефон" мы играли: Проколешь в пустом спичечном коробке дырочку, чтобы завести туда спичку, привязанную к длинной нитке, один раз вторым концом туго обёрнутой и завязанной вокруг деревянной катушки, – и коробок сразу к уху. Другой мальчишка, метрах в тридцати от тебя, натягивая нить, прокручивает катушку в петле, нить трётся о валик, и скрип её, через нить пробежав, резонансом, возможно, многократно усиленный, отдаётся треском в ухе твоём.
… И в этом году, как и в прошлом, войны с ближайшими соседями продолжались. До рукопашных схваток не доходило, но камнями, то бишь осколками кирпичей, мы швырялись отчаянно, изредка сами совершая набеги, чаще – отражая набеги врагов. До рукопашного боя, как сказано, не доходило. От камня всё-таки увернёшься, а в кулачном бою обязательно поколотят и поставят под глазом фингал или нос разобьют, даже если будет и ваша победа. Мы и неприятели наши были трусливы весьма. Едва обозначивалось превосходство той или иной стороны, как слабейшая сторона по домам удирала.
… но в этом году оснащение наше технически возросло. Я где-то в земле или в опилках, чуть ли не в сарае своём, откопал небольшую мортиру чугунную. То-то радость была! Настоящая артиллерия, хоть и петровских времён! Мортиру торжественно перенесли в высокий новый щелястый сарай – будку, скорее, неизвестного назначения – в нём не было ничего. Будка эта была в середине нашего сарайного дворика. Теперь в ней мы решили устроить засаду на случай прорыва к нашему штабу врагов. Мортиру установили возле щели, до половины заполнили порохом, поверх всыпали горсти две дроби. В запальную дырочку у основания коротенького ствола воткнули кусочек бикфордова шнура. В такой постоянной готовности и пребывала мортира, и своего часа дождалась.
Недружественные соседи под градом камней с крыш сараев ворвались в один из проходов внутрь сарайного дворика. Тут же и был бикфордов шнур подожжён, и мы, через дверь выходящую с противоположной неприятелю стороны, выскользнули и удрали за угол. В щелях будки блеснуло, громыхнуло, чёрный дым клубами повалил из щелей. Это было эффектно, но не настолько, чтобы остановить наступающих. Мы их отбили камнями. Сражение кончилось.
Мы пошли посмотреть, что же сотворила мортира, испытанная в деле впервые. А ничего… Дробины даже в доски не впились, не то, что пробить их. То ли мы забыли отгородить порох от дроби, хотя бы газетным пыжом, то ли – и это больше похоже на правду – побоялись сделать такое. Вдруг кого-либо ранило бы или убило? О тягчайших последствиях членовредительства я знал хорошо после первого мною подбитого глаза.
… Настоящая же война поражала и тревожила необычным затишьем. Уже и весна миновала, и пол-лета прошло, а на фронте лишь всё "продолжались поиски разведчиков", как изо дня в день сообщало Совинформбюро. И чем дольше тянулось это затишье, тем нервознее ожидание становилось, тем напряжённее мама и я вслушивались в сводки последних известий. Мы уже привыкли к размеренному ритму войны. С началом тепла немцы, стремительно прорвав советскую оборону, неудержимой лавиной катились год от года всё далее на восток, и неизвестно, где их теперь к зиме наши притормозят. Красная Армия переходила в контрнаступление только зимой, к весне оно всегда выдыхалось. После весенней паузы немцы опять брали верх. Сейчас же пауза эта необычно затягивалась. Этот сбой ритма войны удивлял и тревожил: что-то в этом году было не так. Как если бы утром не взошло бы вдруг солнце. Солнце не может не взойти, и не может война так внезапно утихнуть. Что-то должно было произойти, и это что-то, пожалуй, должно быть решающим. Или они, или мы. Взрыв неминуем, но где?.. как?.. когда?
… ну, а пока… у нас тоже всё было тихо. Немецкие самолёты не залетали, тревог не было. И вот маму одна из знакомых её, жившая и работавшая на острове посреди Кузнечихи или Двины, пригласила в гости к себе: вокруг много ягод, грибов. Часть острова была занята лагерем, как я вскоре узнал, где в бараках за колючею проволокой держали врагов народа. Вне лагеря на пригорке стояли дома, в которых жили вольные люди, как-то с лагерем связанные. Вот в одном из этих домов жила знакомая мамы.
В летний ясный солнечный день в воскресенье знакомая эта за нами зашла, мы пошли с нею к реке, где нас в большой лодке ждал мужчина, уже достаточно пожилой. К этому времени небо как-то сразу нахмурилось, затянулось серою пеленой. День потемнел, стало сумрачно, мрачно. Женщина и мужчина сели на скамью в центре лодки, спиной к носу её, лицом к нам и к корме, взялись за вёсла. Мы с мамой примостились на поперечине, ближайшей к корме, глядя вперёд на гребцов. Едва мы отплыли от берега, сырые тяжёлые тучи спустились к реке, клочья редкого белесого тумана, окаймляя их бахромой, неслись прямо над нами. Начал моросить дождь, но тут же и прекратился.
Мы плыли к острову наискось против течения, лодка медленно продвигалась вперёд в тёмной воде, стремительно обтекавшей нас по бортам. Уже и половину пути мы прошли, уже и островные строения стали ясно видны, как вдруг из низко нависших над рекой облаков упал на воду рокот самолётных моторов. Где-то вверху в облаках или над ними летел самолёт, и, по всему, не один.
… ну что ж, летят себе, и летят…
Мы и внимания не обратили особо на это, как вдруг из низко наплывающих туч вывалились и пошли к нам над рекой два небывало больших самолёта. Небывало больших потому, что вблизи никогда я самолётов не видел. Да, летели они над самой рекой с оглушительным теперь уже рёвом прямо на нас, от воды метров двадцать-тридцать, не больше. Но не величина их заставила похолодеть моё сердце и повергла мигом в оцепенение всех – на серебристых раскинутых крыльях прорисовались отчётливо зловещие чёрные кресты, уширявшиеся к концам. Гребцы замерли, бросив вёсла в уключинах, я сжался, будто уменьшился наполовину, мама прижалась ко мне. Какими же одинокими, беззащитными оказались мы в лодке посередине реки перед немцами и их пулемётами. Окаменев, мы ждали участи совершенно покорно. Что тут предпримешь?.. Не выскочишь, не убежишь… Побегут сейчас по реке фонтанчики вспоротой пулемётными очередями воды, как в фильме "Чапаев", и…
Самолёты догнали нас и… прошли по правому борту. Так близко, что в кабинах ясно видны были лица пилотов. Очередей не последовало. Самолеты понеслись прямо к острову, куда плыли мы, взмыли над ним, едва не зацепив крыши строений, пронеслись над лагерем и ушли в облака. Вслед за ними на острове полыхнуло, взметнулись в воздух дымы разрывов, раскатисто ухнуло. И пламя начало разрастаться. Мамина знакомая взволновалась, схватилась за весло, мужчина тоже опомнился – лодка пошла вперёд. Небо стало светлеть, а когда мы причалили к острову, выглянуло и озолотило всё радостным светом летнее солнце. Будто и не было туч, не было низко летящих над водой ужас наводящих вражеских самолётов.
Пристав, мы сразу же очутились в толпе людей, собравшихся на берегу, и услышали, что бомбы в жилые дома не попали, взорвались они в лагере, разбомблённое управление лагеря загорелось, но пожар потушили быстро. Заключённые не разбежались.
… я стоял и оглядывался. Деревянный посёлок, ну, не такой, как у нас, но дома тоже бревенчатые двухэтажные, тротуары дощатые. За посёлком чернел лес, виднелись вышки, вдаль уходила цепочка столбов с натянутой на них колючей проволокой. Ничего интересного… только вспомнился тётин Наташин рассказ. Её то ли недавно совсем, то ли ещё до войны посылали в этот лагерь с ревизией бухгалтерии. Тётя побаивалась бандитов, которые, как она полагала, сидят там, но увидела инженеров, писателей, художников… С художниками ей удалось даже поговорить, они показали ей свои картины. «Очень хорошие картины, – отзывалась о них тётя Наташа, – лагерное начальство их себе забирало». Ну, там хорошие или нет, не будем, не видя, судить, не зная толком вкуса тёти Наташи, но то было важно, что неплохим, вероятно, людям, писавшим картины, всё же поэтому было там, в лагере, жить немного полегче…
… Вот, упомянул я о самолётах и вспомнил. Я сразу определил, что это бомбардировщики, двухмоторные "Юнкерсы-88", – у меня неизвестно откуда уже давно прижилась толстая альбомная книжица, где на плотной превосходной бумаге были изображены все военные самолёты этой войны, советские, английские, американские и немецкие. Может от Ивана Петровича книжка осталась, а я позабыл… Каждому самолёту отводилась страница. Там крупно был дан общий вид – то ли фотография, то ли хороший рисунок, и силуэты: вид спереди, сзади и сбоку. Это было пособие для зенитчиков и для лётчиков, чтобы по силуэту самолёты определять. Ну, советские Як, ЛаГГ, Пе-2, Ту-2 я, безусловно, сразу запомнил, и немецкие тоже – истребители "Мессершмидт" двух или трёх номеров и бомбардировщики "Юнкерс-88" и ещё необычный самолёт разведчик с двумя фюзеляжами, у нас их "рамами" называли. Может быть, это был "Фокке Вульф". Из английских – в памяти только "Спитфайр" или "Спитфайер", с белыми концентрическими кругами на крыльях и фюзеляже – это меня озадачило, что?.. у них символа нет?.. Как у нас звезда или крест у фашистов? У американцев тоже меня удивила звезда – пятиконечная, как у нас (это надо же!), только белого цвета.
Время от времени я листал этот альбом, пытаясь запечатлеть силуэты, но без боевой практики из этого ничего так и не вышло. Потом альбом этот куда-то исчез, как исчезали и многие другие вещи, какое-то время крутившиеся возле меня.
… На перилах нашего крыльца сидела белка. Это было так неожиданно. Я и в лесу-то белок не видел. А тут – на тебе! На крыльце!.. Хорошенькая, рыженькая, глазки умненькие, и широкий хвост кверху поднят. Взглянув мне в глаза, она вспрыгнула на конёк навеса. Я потянулся на цыпочках, хотел осторожно коснуться её и погладить – она махнула на крышу дома. Мальчишки, как только белку завидели, сразу полезли на крышу – белка легко скользнула на землю. Тут ей пришлось очень туго. Отталкиваясь от земли, она прыгала мелко. Мальчишки, остававшиеся на земле, бежали быстрее. Всё же белочке удалось доскакать до стены соседнего дома и по ней взметнуться на крышу. Мальчишки разделились на две ватаги: одна – окружала дом, другая – лезла на крышу. Я кричал: «Не трогайте белку! Пусть она живёт здесь у нас!» Но куда там, орава просто взбесилась. Бабушка выглянула, услыхав шум, из окна, тоже вступилась за белку, но и её никто не послушал. Дикая орда с гиком и свистом гнала насмерть перепуганного зверька внутрь посёлка. Белочка пока ей не давалась – вон она уже на крыше третьего дома, четвёртого… Вот и скрылись они – белка и банда – с глаз. Грустно было догадываться, чем всё это кончилось… А вдруг?..
… Крыса оказалась в западне на междуэтажной площадке. Сверху спускался я с приятелем, снизу поднимались трое мальчишек, у всех в руках были палки, к чему-то, видно, готовились. Заметив заметавшуюся по площадке крысу, мы сомкнулись и загнали её в угол, норовя там, где ей некуда деться, добить её палками. Но случилось никак непредвиденное. Крыса взвилась вверх в невероятном прыжке и вскочила на голову соседнего со мной мальчика. Тот взвыл от страха, мы к нему бросились, но крыса, сразу соскочив с головы, метнулась на улицу. Так я понял впервые, что нельзя загонять крысу в угол, в отчаянье она такой фокус выкинет, что не возрадуешься. Так же и с человеком. Нельзя загонять его в угол, в тупик, из которого выхода нет. Тогда он отмочит такое… Ну, схватит, например, автомат, и перестреляет своих сослуживцев. Что мы и видим почти каждый день на российском экране… В Израиле этого нет. Здесь армия – служба, а не тюрьма. Здесь нет дедовщины, здесь над солдатом не измываются, здесь на субботу отпускают домой, и все и вся на виду… Закрытость советской армии[12] поощряла все безобразия: и дедовщину, и офицерско-генеральскую безнаказанность, и преступления в ней.
… в середине лета, тоже в солнечный день, грохнул страшный взрыв – с северной стороны кое-где в домах полопались стёкла. За лесом, куда мы с бабушкой бежали в лунную ночь, возникло облако дыма, оно росло и не опадало. А вскоре и слух пролетел: бомбили порт "Экономия", и склад боеприпасов взорвался.
Дым не развеялся и на другой день, что-то упорно горело за лесом. И возник новый слух: диверсанты зажгли лесозаводы за лесом. А, быть может, было и то, и другое, одно не связанное с другим или как-то и связанное. Дымное облако не уменьшилось и днём третьим, и тогда мы с товарищем утром решили сходить посмотреть на этот пожар. Мы знали, что идти далеко, но это нас не пугало. Прямого пути через лес и болота, разумеется, не было. Надо было сначала дойти до Соломбалы, а оттуда уж… но почему-то мы пошли по лесовозной дороге, не доходя до Соломбалы, хотя знали, что где-то там дальше в ту, нам нужную, сторону ходит трамвай, на рельсовой ветке которого и были нанизаны лесозаводы. Возможно, идя по дороге, мы думали срезать угол и выйти к цели быстрее.
Дорога вскоре превратилась в обычную деревянную мостовую, но чем дальше мы по ней шли, тем страннее становилась она. Уже не стало сплошного настила, а на сваях вглубь редкого на болоте леса потянулись две ограждённые брусьями колеи шириной в две-три автомобильные шины. Между ними была пустота, внизу темнела вода с чахлыми кочками и кустами. По правой колее мы и двинулись к пожару, полыхавшему впереди и видимому нами из-за деревьев только по чёрным клубам далёкого дыма.
Что бы мы делали, если бы нас настигла машина?.. Впрочем, ведь поперечины были, мы бы могли угнездиться на них, её пропуская. Но никакая машина нас не догнала и не встретилась нам, а мы всё шли, шли, шли, и ноги наши одеревенели уже, а конца дороги всё не было. Всё же уставшие, выбившиеся из сил к полудню мы вышли к трамвайным рельсам, проходящим по высокой насыпи, откосы которой зеленели аккуратно выложенным дёрном. Мы свалились на эту зелёную траву и долго нежились, отдыхая, под лучами жаркого солнышка, уже перевалившего за середину дня. Отдохнув, мы пошли дальше по шпалам в надежде подсесть на трамвай. Но снова таки никакой трамвай нас не догнал.
Дым пожарища между тем заметно приблизился и разросся. Но солнце неумолимо катилось вниз, и мы поняли, что если сейчас же не повернём, то к полуночи не доберёмся до дому, а это вызовет дома переполох и серьёзные для нас неприятности. Было обидно. Но разум подсказывал: нам не дойти. Поколебавшись, мы повернули назад. Тут нам повезло, попался трамвай, идущий в Соломбалу, и мы доехали до неё.
Несмотря на постигшую нас неудачу, поход наш всё же нельзя назвать совсем бесполезным. Кое-что мы увидели на нашем пути. Проходя мимо одного из лесозаводов, мы остановились возле высокого распиловочного станка, распускавшего толстые длинные брёвна на доски. Бревно, свалившись с откоса, движущимися цепями с крюками, заталкивалось в жёлоб и попадало под ряд стальных близко расположенных пил (по толщине нужных досок), вертикально натянутых и качающихся вверх-вниз. Пилы врезались в бревно, толкаемое сзади цепями, расщеплённый конец его, высунувшийся из пил охватывался захватом, прикреплённым к тросу лебёдки, и уже трос дальше тянул бревно спереди, пока оно всё, пройдя через пилы и выбравшись из них, вдоль распиленное, не распадалось на доски, а под станком вырастал конус опилок. Всё вокруг было завалено штабелями крест-накрест уложенных досок и горами жёлтых душистых опилок. И брёвен, конечно.
Возможно, это были те самые брёвна, приплывавшие по реке, по которым я бегал в затоне на Кузнечихе. Сплавленные брёвна, попав в ловушку затона, теснились, как сельди, набитые в бочку, – воды под ними не было видно. И было особое, холодком опасности щемящее щегольство пробежать по ним от берега до заякоренной, уходящей до середины реки, из брёвен сплоченной длинной косы отбоя. Попробуйте стать ногой на бревно и, перенеся на него тяжесть тела, почувствовать, как притапливается оно, как осклизла кора его и как коварно проворачиваться начинает оно под ногой. И тут же перебросьте вторую ногу на другое бревно, такое же ненадёжное, зыбкое. Тут главное скорость – скачи, не зевай, с одного бревна на другое, чтоб ни одно из них не успело перевернуться – иначе сорвётся в воду меж брёвен нога (тут уж они расступятся, чёрт возьми, обязательно!) и ты вместе с ногой туда же сорвёшься, и, кто знает, – может, не вынырнешь никогда, если брёвна сплошным настилом сомкнутся над головой.
… А теперь опять о пожаре. Совсем о другом. Он вспыхнул, вероятно, весной, когда ночью ещё темнело. Вечером, в сумерках уже плотных, послышались крики: «Пожар! Пожар!» Я выбежал за угол и увидел, как полыхает за поворотом улицы на Побракуловку. Со всех ног кинулся я туда. Горел двухэтажный дом в воинской части, что была рядом с клубом, точнее – за ним. Я успел как раз вовремя. Пламя разгорелось вовсю. Языки его выплёскивались, загибаясь кверху, из окон и второго, и первого этажей, лизали тёмные бревенчатые стены. Клубы чёрного, снизу красным подсвеченного, дыма поднимались над домом. Возле дома стояли три пожарных машины, пожарники, пустив колесом, раскатывали плоские брезентовые пожарные рукава, подключали их в колодцах водопровода. Шланги раздувались водой, и вот уже первая струя, зашипев, ударила из блестящего наконечника по окну, сбивая огонь, открывая за чёрным провалом раскалённое нутро дома: горящие полы, обнажённые, тлеющие вишнёво балки перекрытий. Пожарный перебрасывал струю внутрь на пол, на потолок, и тут же переплёты окна – словно ждали этого мига – вспыхивали снова жарким огнём. В глубине дома слышались негромкие взрывы, в ящиках взрывались патроны.
Струи воды уже с трёх сторон били по окнам, и огонь от них отступал, но внутри жарко горело, трещало. Огонь бесновался. Перегорев, обломились потолочные балки. Вслед за ними ухнули вниз и стропила и крыша. И с новой силой взорвался огонь, мечась из стороны в сторону под струями, которые сбивали его, но никак не могли укротить. Зрелище завораживало.
 На буйство огня, на сполохи пламени, на мерцанье полупотухших углей, на голубые огни, пробегающие по ним, можно было смотреть без конца. Но пожар утихал, ещё борясь, ещё взвихриваясь в пустоту исчезнувшей крыши то здесь, то там, сбиваемый тотчас же водой с трёх сторон. А ночь шла к полуночи, пора была домой уходить.
Утром на пожарище ещё продолжали дымиться серым груды пепла, угля, чёрных брусьев и брёвен, огнём обглоданных, в трещинах, внутри помещений, ограниченных обугленными почерневшими стенами.
… Мама принесла мне как-то из столовой в судках первое и второе. Не знаю, с чего это ей вздумалось! Налила суп в тарелку – прозрачнейшая водичка с одной единственной блёсточкой жира и с десятью маленькими крупинками на дне. Я начал хлебать его ложкой, а мама невесело пошутила: «Крупина за крупиной гоняется с дубиной!» А вот котлетка на второе оказалась на удивление хороша. Вообще мама приносила временами незнакомые разности. Раз, например, это был с целое блюдо пирог с запечённой в нём рыбой. Я знал, что поморы пекут рыбные пироги, что пироги эти очень вкусны, но пробовать мне их не доводилось. До сих пор помню и то предвкушение вкусности, и ту жадность с какой я накинулся на пирог… Увы! – рыба была в нём с костями. Её очистили от чешуи, выпотрошили, отрезали голову, хвост, и, кости не выбрав, так в тесте и запекли. Ну и занятие, скажу вам, перебирать кусочки рыбы с хлебной массой во рту, нащупывать кости, сгонять языком их к губам и выплёвывать. В следующем куске пирога я уже сначала копался руками. Внимание всё так было этим поглощено, что от вкуса воспоминаний никаких не осталось.
Неведомыми путями попали в Архангельск два красных больших помидора, и мама принесла их, и вот они предо мной на столе. Удивительные плоды. Я таких, как будто, не видел. Видел яблоки, мандарины и виноград (до войны всё это было), малину, смородину, клюкву, морошку, чернику, бруснику, но помидор – никогда. Осторожненько откусил я кусочек, пожевал и… с отвращением выплюнул. Не понравилось. С тех пор много лет я терпеть их не мог, пока однажды они мне понравились.
… Неожиданно у нас появился новый мамин знакомый. Высокий грузный смуглый с густыми чёрными волосами, бровями, мясистым носом, загнутым вниз – не то грузин, не то грек. Не знаю, как его звали, между собой мы его называли Пиндосом. Может, это и было имя его? Или прозвище? Он не раз днём заходил в гости к нам и, в отличие от Ивана Петровича, почти меня и не замечавшего, проявлял ко мне доброжелательный интерес. Он пообещал мне подарить карманный фонарик и это обещание выполнил. Принёс мне фонарик, и я ахнул от радости. Фонарик был не простой, а трёхцветный: красный, зелёный, белый. Не совсем белый, конечно. Свет лампочки бы слегка желтоватым, но это не меняет ведь дела. Лампочка была там одна и с помощью рычажка закрывалась одним из трёх цветных стёкол. Я был в восторге. Жаль, батарейки быстро закончились, а новых купить было негде. И тогда я вспомнил о папином фонарике рычажном, оставленном в Энсо. Вот это фонарик, жми – и никаких тебе батареек!
… В начале июля война вдруг оживилась. Немцы таки начали своё летнее наступление у городов Курск и Орёл, ударив с двух сторон под самое основание выступа советской линии фронта. Но странное выходило у них в этот раз наступление, они не очень-то продвигались, так… один… два… три… километра за день, а то и вовсе топтались на месте. Где стремительные прорывы, каждый день взятые новые города?!.. Поначалу это даже и не воспринялось, как настоящее наступление. Может, здесь они нас отвлекают, а сами готовят удар совсем в другом месте? Но когда пошли сводки о сражениях сотен танков с той и другой стороны, то сразу почувствовалось: главное здесь! Почувствовалось и затихло на месяц почти. Никто никуда – ни туда, ни сюда… И как гром с ясного неба: разгром немецких войск на орловско-курской дуге! Невиданное случилось. В начале августа, среди лета!.. Да, произошло в этой войне нечто летом ранее небывалое: освобождены Орёл, Курск, Белгород. Москва трижды салютует нашим войскам, освободившим эти три города. Это тоже событие неспроста. Неужели в войне окончательный перелом?.. Громовые раскаты тридцати залпов из трёхсот тридцати четырёх орудий трижды слышали мы по радио вечером из Москвы, и радостными толчками отдавался залп каждый в груди.
… На исходе лета уже мы с мамой отправились в Побракуловку в гости к тем знакомым, которые и до войны, и вот сейчас носили и продавали нам молоко. Дома в Побракуловке вблизи удивили меня. Я много раз проходил мимо деревни, но это было не вовсе рядом, да и, признаться, я на дома не смотрел. Да и разве б увидел я чтó там за высокими сплошными заборами, кроме крыш этих домов?
… дома в деревне были бревенчатые, высокие, двухэтажные. Первый этаж, совершенно невидимый за забором, занимали хлев, сараи, кладовые. На втором этаже, куда вели ступени наружной лестницы с перилами, жили хозяева. Во дворе высились поленницы напиленных и наколотых дров. Под высоким навесом – большой стог сена. А, в общем-то… скучно. Переночевав в таком доме, мы вернулись к себе.
Зачем мы ходили в деревню?.. За продуктами?.. Вряд ли. Хлеба у нас было вдосталь, молоко нам приносили домой, картошка, капуста, морковь, репа, брюква были свои…
… Да, хлеба у нас теперь было достаточно и более того. Мама ухитрялась передавать в магазин лишние буханки хлеба, которые оказывались в пекарне, и часть из них перекочёвывала в нашу комнату. Я всё понимал, понимал – хлеб воруют. Но это меня не волновало нисколечко. Быть может, я неосознанно разделял философию ещё нечитанного горьковского Пепé: «Если от многого взять немножко – это не кража, а просто делёжка». «А вот откуда лишние буханки берутся?» – это меня занимало. Их быть не могло. Ведь их столько раз перевешивают и пересчитывают!
Разговоры о выпечке хлеба открыли глаза. Из килограмма муки выходит больше хлеба, чем килограмм, ведь воду в муку добавляют, тесто замешивая. Этот излишек – припёк. Чем больше в тесте воды, тем и припёк будет больше. Всё же воды нельзя лить без меры: хлеб расползётся. Но чуть, чуточку больше положенного хотя и нельзя, но, если очень хочется, можно. А хотелось и, видимо, очень хотелось всем работникам бывшим при хлебе. Я тогда не задумался, что воровство воровству всё же рознь. Одно дело карточку умершего на неделю присвоить. Тут ты никого не объешь, возьмёшь чуточку у безликого государства. Оно ведь всё равно не даст больше ни одному человеку. А если в хлебе больше воды, ты уже не додашь каждому человеку. И то и другое являются преступлением. Но второе страшнее…
… К хлебному делу мама приспособила и меня. Продавщица в хлебном ларьке, помещавшемся в той самой будке, где меня ещё до войны и до Энсо заперли однажды мальчишки, хлеб получала, естественно, из пекарни. И мама передавала ей несколько лишних буханок чёрного хлеба, а мне говорила, когда за хлебом зайти. К назначенному часу я шествовал к ларьку со своим школьным портфелем. Вся эта конспирация была шита белыми нитками, уж лучше бы я с закрытой корзинкой ходил. Это я сейчас так понимаю. Но и тогда чуял нелепость своего положения. Ну, кто, скажите, из школьников, по какой такой надобности таскает толстый портфель летними жаркими днями?
… я подходил к ларьку, выбирая момент, когда возле него было пусто, и стучал пальцем в окошко. Завидев меня, продавщица, приоткрывала чуточку дверь, я просовывал в щёлку портфель и тут же получал его назад с двумя буханками хлеба. Пузатый портфель, с силой натянутой и застёгнутой крышкой, был неудобен, и я торопливо шагал домой, стараясь не замечать никого, благо и замечать было некого. Мм, да-с, если б на улице оказался прохожий или зевака, не показался б ему странным мальчишка с набитым портфелем в дни летних каникул? Думаю, показался, и очень бы показался. Не сомневаюсь, и заглянуть в портфель очень захотелось бы непрошеному свидетелю: что же там такое лежит, а потом кое-что сопоставить и сделать нужные выводы. К счастью нашему сопоставлять было некому абсолютно. В этот послеобеденный час улицы были пусты.
На хлеб мама выменивала вещи. Появилось у мамы второе зимнее пальто с меховым воротником, совсем новое, его маме сшили. Мне она принесла новенькие хромовые сапожки на вырост с тупыми носками и до такой степени залакированные, что глаз жмурились от их чёрного блеска. В углу комнаты встала швейная ножная зингеровская машина, не простая, а кабинетная: машина после работы переворачивалась внутрь тумбочки с лакированными ореховыми дверцами и накрывалась такой же столешницей.
Появился в доме и изящный золотой перстенёк – тоненький золотой ободочек с витой выемкой вдоль кольца и двумя рядышком расположенных изумруда в золотых же обоймочках. Из промежутка меж изумрудами – веером три золотые веточки, венчавшиеся чистой воды бриллиантиками, от которых, вспыхивая, летели в глаза искры белые, синие, жёлтые, красные и зелёные. Перстень мне очень нравился, мама берегла его для меня, и со временем он стал моим. Несколько лет я небрежно хранил его в чемодане под койкой в студенческом общежитии, а когда – хватился – его уже там не нашёл…
Убедившись, что на хлеб можно выменять многое, я стал приставать к маме, чтобы она купила велосипед. Взрослый велосипед, настоящий. Мама обещала, ходила даже смотреть, но не купила. Возможно, в цене не сошлись.
… хлебом же мама расплачивалась за уроки игры на фортепиано. Ей очень хотелось обучить меня музыке. Я же, любитель сольного пения, к инструментам не тяготел, очевидно, ввиду полной своей к ним неспособности. Всё же предложение мамы показалось заманчивым – а вдруг научусь! Я начал ходить на квартиру одинокой старушки. В первый же урок она показала мне расположение нот на нотном стане, их название, а также им соответствующие клавиши на пианино. Чтобы быстро мог я название нот и их порядок запомнить, она тут же разучила со мной "запоминалочку": «До, ре, ми, фа, соль, ля, си, что украла – то неси!» Сейчас жена моя, Лена, придумывает прелестные детские запоминалки. Ну, например: «До, ре, ми, фа, соль, ля, си, едет зайка на такси!» Мило! Не то, что та, примитивная, грубая. Я недостаточно был тогда в словесных выражения развит, и не усмотрел в ней явственного намёка на мамино воровство. Хоть так отмстила за это старушка – а до меня теперь только это дошло. Недюжинная особа была, язвительностью, сарказмом владела вполне…
С помощью этого недвусмысленного стишка я название нот и порядок мгновенно запомнил. Хуже было с нахождением клавиш. Только "до" я находил, не задумываясь.
А потом пошла тягомотина. Гаммы какие-то, пьески – и ни намёка на мелодичность. К тому же дома я не мог ничего из разученного закрепить: пианино-то у нас дома не было, и я приходил на уроки, ничего не запомнив из пройденного. Стоит ли удивляться тому, что успехи мои в обучении были более чем скромны, ну, а если честно признать, никаких успехов и не было, и уроки игры, долженствовавшие ввести меня в мир дивных звуков и прекрасных мелодий, превратились в занудное стучанье по клавишам без смысла и цели. Не сумела учительница моя увлечь меня уроками музыки, а может, и не очень хотела. Долго так не могло продолжаться, ненавистные уроки я стал пропускать, и мама, видя моё нежелание или мою неспособность, махнула на это дело рукой. Я был очень доволен. Не могу сказать того об учительнице. Она лишилась килограмма хлеба за каждый урок – но в этом она сама виновата. Ровно спустя десять лет, учась в институте, я вспомнил об этих занятиях, взял ноты в библиотеке и в зале на институтском рояле быстро выучился по нотам одним пальцем выстукивать "Интернационал", такие шедевры, как – "Чижик-Пыжик" и "Собачий вальс" я и без нот мог сыграть. Вот с чего начинать надо бы было!
… Мне вдруг позарез нужны стали деньги, и я, отрезав на глазок от буханки полкило чёрного хлеба, пошёл его продавать. Килограмм, по слухам, на рынке стоил двести рублей.
… я вышел на мостовую у поворота к магазину и клубу, там, примерно, где карточки у меня полетели. В той стороне были какие-то производства, оттуда в конце дня шли обычно рабочие и работницы.
Вечерело. Я стоял у обочины спиной к болоту, откуда тянуло сырым ветерком. Солнце вечерним раскалённым негреющим шаром низко висело у меня за спиной, и неестественно длинная тень моя вытянулась из-под ног, пересекая наискосок мостовую. Я стоял и держал в руках полбуханки, надеясь продать её быстро и улизнуть. Но люди шли мимо, словно не замечая меня. Наконец, подошёл морщинистый сухопарый мужчина в спецовке:
– Сколько стоит хлеб?
– Сто рублей.
– А дешевле?
– Нет, – я мотнул головой. Мужчина отошёл, ни слова не говоря. Не обругал.
Между тем время шло, прохожих на улице становилось всё меньше и меньше, и, вместе с прощальными лучами солнца, тонувшего в болоте за лесом, таяла моя надежда на заработок, и тоска одолевала меня. Я уже хотел уходить, и тут подошла женщина в сером салопчике, показавшаяся мне очень старой, старухой, может быть потому, что на голове её космы торчали в беспорядке полнейшем.
– Сколько? – спросила она.
– Сто рублей.
– А восемьдесят?
– Нет, – сказал я и пожалел, но отступать было поздно.
Женщина порылась в своём кошельке:
– У меня здесь столько нет. Пойдём, я дома отдам. – Она пошла по мостовой, на которую между домами уже сумерки навалились, я поплёлся за ней.
Жила она рядом, за полтора квартала от нашего дома, на полпути дороги моей в школу. Когда мы пришли к её дому, сумерки уже совершенно сгустились, мы шагнули в подъезд, под потолком которого горела синяя лампочка, отчего стены, двери и лестница приобрели неживой нехороший оттенок. Между прочим, в нашем подъезде вообще никогда не висело никакой лампочки.
Женщина ключом открыла левую дверь на первом этаже, мы вошли в тёмный коридор и из него сразу же в дверь тоже налево. Комната – точно такая же, как и у нас – едва освещалась: в лампочке под потолком угольно калилась красная нить. Свет от неё был тускл, жёлт и с коричневатым оттенком, словом был гнусный свет, свет советских вокзалов, общих вагонов и общественных туалетов[13]. Несмотря на мрак, в котором утопали углы комнаты, я разглядел в самом дальнем углу бледное лицо девочки, сидевшей на большущей кровати. Девочка до пояса была укрыта сбившимся одеялом, белые руки, как плети, лежали на нём. Девочка смотрела на нас.
– Вот я хлебушка тебе принесла, – сказала женщина, снова превращаясь в старуху, и назвала имя девочки.
Я положил хлеб у левой стены на простой стол из струганных досок, стыки их проступали сквозь кухонную клеёнку, застилавшую стол, тем временем старуха, выдвигая ящики комода, рылась в каждом из них.
– Нет у меня денег, – сказала она, наконец, и, повернувшись, шагнула ко мне. – На тебе восемьдесят рублей.
Я обмер – в гнусном фантастическом освещении старуха переменилась, вид её страшен стал: большие глаза, обведённые тенями, косматые волосы, хищный, крючковато загнувшийся нос.
«Ведьма!» – пронеслось у меня в голове. Я в броске схватил хлеб, рванул дверь, пулей вылетел в коридор, в подъезд, на улицу – благо двери все были не заперты – и помчался по мостовой. Сердце колотилось, как сумасшедшее, стараясь выпрыгнуть из груди, и гнало меня. Страх владел каждой клеточкой тела, я не мог ни дух хоть немного перевести, ни прислушаться: не гонится ли ведьма за мной. Только повернув за угол квартала, я сбавил бег. Дыхание затаил. Улицы были пусты – ни звука не слышалось в темноте, ни топота бега, ни шага.
… видно всколыхнулись в груди отголоски прочитанных гоголевских страшных рассказов.
Вообще же с рождения не был я суеверен, не верил в предчувствия, и никакие приметы меня не пугали. Я был беспечен во всём, даже россказни о людоедстве не остерегали меня – съедали детей ведь упитанных, я же был тощ, хотя больше года ел уже вдоволь. Исхудание в зиму сорок первого года сохранилось надолго, и астенический вид мой сильно отравлял жизнь мне долгие годы.
… Лет двадцать спустя начала точить меня и до сих пор меня мучает совесть – зачем я хлеб этот схватил, почему не оставил? Я ведь видел, как слаба была девочка: даже во тьме бледность её проступала. Ведь представился случай проявить, не благородство своё, его тогда не было, – сострадание, жалость свою к обездоленным, бедным. Почему, почему моё сердце осталось глухим? Ведь я бедным не в книжках одних сострадал. Я ведь с Зотиком даже в голодную зиму делился, сам голодая. Или делиться со знакомым и близким одно, а с чужим и далёким – другое?.. Но не хочу принимать объясненья такого. Чёрствости этой себе простить не могу. Стыдно! Как стыдно! С этим стыдом и умру.
… Вызывавшая у меня отвращение привычка Беньина всех покупать, неожиданно выплыла и во мне. И не сразу, не сразу я её в себе осознал. Да в Архангельске, собственно, и не осознал. Прошли прежде многие годы… Я любил играть в шумные игры на улице, я никак не мог наиграться, я неутомим был в играх и беготне и, когда к вечеру сверстники мои, уставшие, начинали по домам расходиться, я просил их остаться и ещё поиграть. Но они не хотели, и тогда прибегал я к крайнему средству – обещал вынести хлеба, если они останутся ещё поиграть, и выносил всем по кусочку. Все оставались и играли в лапту или в прятки ещё какое-то время. Снова я оказался подонком. Ну, вынеси хлеб просто так, если есть у тебя лишний кусок!.. Нет, только стремление желание своё утолить заставляло меня поделиться. И не жадный я был, а какое-то невнимание к людям, бессердечие застилало глаза. У людей нехватало хлеба, а я о велосипеде мечтал!..
… о велосипеде долгие годы мечтал. И удалось в это лето на настоящем, на двухколёсном мне покататься, хотя и на детском. Он как раз мне впору пришёлся. Необъяснимый случай завёл меня с компанией мальчуганов в гости к незнакомому мальчику – сыну главного инженера завода. Жил он в доме, что лицом своим на соломбальскую дорогу смотрел и на посёлок лесозавода, и в такой же точно квартире, что и мы, только их всего было трое (с матерью и отцом, которых не было дома). Мебель у них была непривычно красивой и ковры на полу и на стенах, но не это меня занимало: всё внимание моё приковалось к небольшой железной коробочке с трубкой, вытянутой вперёд, отдалённо напоминавшей корабельную башню с орудием большого калибра, только очень коротким… В прорезь трубки мальчик вставлял рамку со свёрнутой в рулончик целлулоидной лентой. Коробка называлась диапроектором, и мальчик собирался показать нам несколько диафильмов – рассказов в картинках на киноплёнке. Шторы в комнате были опущены, а на стене напротив диапроектора повешен белый экран размером с лист ватмана. Я ещё ни разу не смотрел диафильмов и с нетерпением ожидал начала показа, следя за всеми приготовлениями.
Мальчик включил проектор, отчего внутри него загорелась яркая – свет бил в узкие щели коробки – лампа, и на экране расплылось блеклое цветное пятно. Кто-то выключил свет в комнате, прямоугольник пятна высветился нерезким изображением с неясными буквами, которые мальчик поворотом трубы сделал чёткими словами названия сказки. А потом кадр за кадром пошли знакомые по книжкам картинки с подписями под ними. Были тут и Иван Царевич, и Василиса Прекрасная, и Кощей Бессмертный и Баба Яга. С появлением новой картинки мальчик читал вслух то, что было написано и что объясняло изображённое. Смотрел я на знакомые мне давно сказки увлечённо, прочитанное когда-то становилось красочным, зримым.
Когда мальчику надоело показывать, мы все вышли на улицу. Мальчик вынес велосипед, сел в седло и, закрутив педали, помчался вкруг квартала. Обернувшись, он предложил нам всем прокатиться по очереди. Я оказался вторым. Оттолкнувшись ногой от дороги, я поставил её на педаль (вторая уже на другой педали стояла), и неуверенно поехал вперёд. Но неуверенность эта быстро прошла, чем быстрее крутил я педали, чем быстрее нёсся велосипед, тем устойчивее чувствовал я себя, сидя на нём. Велосипед и не думал на бок валиться. Завернув за угол по широкой дуге, я объехал квартал и уступил место очереднику с большим сожалением – уж очень восхитительно, бесподобно было лететь по ровной, как пол, мостовой, ощущая упругость воздуха, прорезаемого на скорости мной. Я переждал всех мальчишек и снова ухватился за руль, но далеко уехать мне не пришлось. Владельцу велосипеда надо было идти, он позвал меня с полдороги и увёл домой восхитительную машину. Больше я у этого мальчика не был и с ним не встречался.
… любопытно, что я никогда никому не завидовал.
… Незаметно, сама по себе, осень пришла. Утром первого сентября, как всегда, мостовые побелели от инея, ребятишки топали в школу, оставляя на досках цепочки тёмных отпечатков следов. В школе не было торжества, не было никаких первых звонков – всей мишуры фальшивого празднества, что разрослась в годы ученья моих сыновей. Мы пришли в школу учиться, как приходят взрослые на работу, разошлись по классам, и занятия начались. Учительница у нас в классе осталась прежняя, и я был этим доволен. Крепко держа нас в руках, повторюсь, она никогда не кричала и не ругалась, и, если ей всё же приходилось беседовать иногда с родительницей набедокурившего школьника, то она брала с неё слово, что ни наказывать, ни, тем более, бить та ребёнка за проступок не будет. Вероятно, и за это её я очень любил. В этом случае не красоту я любил, а любил человека. Быть может, правильнее сказать уважал. Нет, всё-таки любил я её.
От занятий в памяти и следа не осталось, как исчезали к полудню следы на затоптанной мостовой, – так легко, просто складывался урок за уроком, и дни скользили за днями, не выделяясь из ровного ряда течения времени.
… А страшная большая война продолжалась, и уж её то нельзя было никак однообразной назвать. Наши войска после Курской дуги наступали всё время. Это сказывалось и у нас. Опасения архангелогородцев насчёт начала бомбёжек после открытия навигации в конце лета оказались пустыми. Не было их и в сентябре-октябре. Немцам, – и это становилось совсем очевидным, – было теперь уже не до нас. Уже и после августовских салютов, после Курска, Белгорода и Орла, прогремело в Москве немало радостных залпов, уже и Красная Армия кое-где переправилась через Днепр и была возле Киева.
Мы уже догадывались, ждали, что его освободят к седьмому ноября, к празднику, к двадцать шестой годовщине Октябрьской революции. Незаметно нас приучали к тому, что к советскому празднику преподносится радостное событие или что-то, чем было бы можно гордиться. Первые два года войны стали по непредвиденным обстоятельствам исключением, теперь же всё возвращалось на круги своя… И, как в эти прошедшие годы, с нетерпением ждали мы выступления Сталина. Что-то он скажет сейчас? Уж он то всегда знает, что нас ждёт впереди. Имя Сталина, бывшее и до войны, что называется на слуху, после Сталинградской победы звучало уже непрестанно, и я гордился мудрым нашим вождём, всё предвидевшим и не ошибавшимся никогда. И любил я его беззаветно. И не удивительно ведь! Как спустя много лет скажет мне молодая женщина, которой в уме никак не откажешь: «Первоё слово ребёнка было – мама, второе – Сталин». И это было сказано ещё в сталинские времена. Когда никаких сомнений в его гениальности, скромности, человечности и других добродетелях высказать никто и помыслить не мог. Да, с детства нас приучали смотреть вдолбленным, заученным взглядом на всё, не замечать очевидное, и никаких противоречий не видеть ни в чём.
… В свои одиннадцать лет я понимал, что все люди смертны, и меня волновало, как же мы будем, если Сталин умрёт. Кто сможет его заменить? И я у мамы спросил: «А кто будет после Сталина?» До Сталина был Ленин, и Сталин его заменил, недаром же писали и говорили: «Сталин – это Ленин сегодня». Мама от вопроса моего отшутилась: «Может быть ты, сынок». Я не придал этому никакого значения, но каково? Слова-то запомнились. И какой солдат не мечтает стать генералом! И какая мать не желает ребёнку будущности такой! Тут мне совсем некстати вспомнилась некрасовская колыбельная: «Будешь ты чиновник с виду и подлец душой…» Нет, такого мама уж наверняка мне не желала…
Киев, как и положено в плановом государстве, взяли шестого ноября. Аккурат к празднику! Лишь позднее, позднее стал я задумываться над тем, сколько же тысяч жизней солдатских могли сохранить, если б не гнали их в бой к определённому сроку. Взяли бы всё равно, ну, чуть, может, позднее, но умнее, не напролом. Но в сорок третьем мысли такие не приходили мне в голову, а великая радость была. Киев! Матерь городов русских! Третий город после Москвы, Ленинграда! Вот это подарок! Кстати, блокаду Ленинграда прорвали ещё в январе, но Сталинградское окружение заслонило собой остальное, и не сохранился в памяти этот прорыв, но он был, был – этот прорыв.
Сталин выступил и сказал: «Если Сталинградская битва означала разгром немецкой армии, то наша победа под Курском поставила гитлеровскую Германию перед катастрофой».
… В самом конце года известили по радио о замене гимна СССР, то есть "Интернационала" каким то другим гимном. Уже и слова были напечатаны, но мелодии не было. Я всё гадал, какова она будет? И в канун Нового года новый гимн прозвучал, и меня он поразил совершенно. Да я же его столько пел! Вместо ожидаемой необычной, достойной нашей великой страны героической песни, я услышал непримечательный давно мне знакомый мотив "Гимна партии большевиков". Гимн показался мне заунывным, и слова его величавые – бледными. Страстная революционная натура моя восставала против этого гимна. Куда он ведёт, к чему призывает? Такой гимн не запоёшь, как пели "Интернационал", когда тебя ставят к стенке…


[1] Царский Владикавказ, тут же переименованный в Дзауджикау, что было мне совсем непонятно – ведь Орджоникидзе был одним из покойных и не разоблачённых как враг народа вождей. Ныне город снова обрёл своё историческое название – Владикавказ.
[2] Увы, я не помню его!
[3] Озимая пшеница, посеянная весной, не успевает.
[4] Книга напечатана была ещё до войны.
[5] Как-то упустил в своих размышлениях, что война уже шла, и что капиталистические союзники нам помогали.
[6] Слова "ластик" в ходу у нас не было. Я такого слова не знал.
[7] В народе – церковь Василия Блаженного.
[8] Теперь он мне кажется глупым, ходульным, фальшивым, дурацким – немцы в нём оглуплены поголовно. Не с таким противником мы воевали – иначе до Кавказа и Волги бы он не дошёл.
[9] По понятиям даже девяносто пятого года, когда эти строки писал.
[10] Попадал если.
[11] Что есть истина?
[12] А нынешняя российская – плоть от плоти её. И порядки в ней прежние.
[13] Их тогда называли попроще – уборными.
 
 
  Сегодня были уже 56 посетителей (64 хитов) здесь!  
 
Этот сайт был создан бесплатно с помощью homepage-konstruktor.ru. Хотите тоже свой сайт?
Зарегистрироваться бесплатно