Хроника одной жизни
  1948 год
 


1 9 4 8   г о д

Итак, в предновогоднюю ночь я был ослеплён красотой, покорён и будущее виделось мне прекрасным.
Женя училась в девятом классе, была, как и я, из приезжих, которых много в те трудные годы разными ветрами заносило на юг, на Кубань с разных концов великой России. Небольшая разница в возрасте – ну, подумаешь, год – меня не смутила. Хотя зеркала не было в доме, но, набрав в колодце воды, я долго всматривался в успокоившуюся зеркальную гладь её в тёмном ведре, и находил себя очень красивым. Да, уши оттопырены малость, пожалуй, но зато личико миловидно. Удивительно даже, что девчонки на меня не засматриваются. А зря. Чем больше смотрел я на своё отражение, тем больше сам себе нравился.
Я ещё не понимал, дурачок, и долго не понимал, что молоденькие девушки взрослее сверстников, им гораздо интереснее те, что постарше, и что красивое личико это не всё, что к нему нужны ещё действия и поступки.
С того дна мои сладкие мучения и начались. Меня к ней непреодолимо тянуло, я не мог дня прожить, не видя лица её хотя бы издали, а мы были совсем незнакомы, и я не представлял, как бы я мог с ней познакомиться. Случай помог[1].
После того, как маму выбрали председателем стансовета, я близко сошёлся с сыном директора маслосырзавода Маматовым Сергеем, если память не изменяет. Приехал он с матерью и отцом из Рязани и жил с ними в доме при сырзаводе. Я стал часто бывать у него, многое мне было там интересно. Я осмотрел сепаратор, увидел, как в нём отделяются сливки от обрата: из крутящегося бешено в одном металлическом цилиндре другого, на разных уровнях в бидоны текли две струи, одна, тонкая – чистые сливки, другая, мощная – обезжиренное молоко.
На покатых крышах сараев в солнечную погоду сушился творог. Я спросил: «Для чего это?» Он мне ответил: «Делаем казеин», – и пояснил: «казеин – это высушенный творог, если его растворить в нашатырном спирте, то получится клей, очень прочный». Из книг я знал, что казеиновым клеем до появления дюралюминиевых самолётов склеивали фанеру для пропеллера и фюзеляжа, и ещё для части крыла. Но вот, что его получают из творога, я не знал.
... я тотчас решил это проверить. Выпросил у Маматова горсть казеина и, купив у провизора флакон с упомянутым спиртом, я стал растворять сухие крупицы. Они действительно растворились, превратившись со спиртом в клейкую полупрозрачную массу. Я испробовал клей на бумаге и дереве. Отодрать и то, и другое на другой день я не смог. Клей клеил отменно.
... надо сказать, что в аптеке я был не в первый раз. После того как мои громоздкие накальные батареи совсем разрядились и стали ни на что непригодны, я разобрал их, очистил цинковые стаканчики от студенистой массы и пека, и размышлял, на что бы их можно было употребить. Раздумье было недолгим – ведь с помощью цинка можно добывать из кислоты водород. Не знаю, как уж и где я достал бутыль концентрированной кислоты, кажется, серной, и приступил к опытам. В бутылку, наполовину наполненную разбавленной кислотой, я бросил кусочки цинка – и реакция началась. Кислота забурлила, над горлышком вспыхнуло прозрачное пламя, едва я поднёс к нему спичку, чуть угадываемое по лёгкой голубизне. Водород выделялся. Да вот вопрос: «Во что его собирать?» Выход нашёлся простой: в "гондоны", так мальчишки называли презервативы. Назначение этих изделий я уже знал, хотя и ни разу не видел.
... Преодолевая смущение, стыд, попросил я у аптекаря (благо им был старый мужчина-еврей, у женщины – я б никогда не решился) десять презервативов, с опасением ожидая, что он мне откажет или спросит, для чего они мне. Однако он, не выказав удивления, выложил передо мной десять пакетиков. Расплатившись, я забрал свой товар. Дома я один пакетик сразу же разорвал, в нём оказался свёрнутый в колечко гофрированный мешочек из тонкой резины.
Натянув его на горлышко винной бутылки, в которой бурлила реакция, и накрепко примотав его ниткой, я ждал, когда же гондон начнёт раздуваться. Раствор кипел, от пластиночек цинка бежали вверх сплошными цепочками пузырьки; презерватив наполнился, стал тугим, но нисколечко не раздулся. Я понял, давление газа слишком мало, чтобы растянуть даже тонкую эту резину. По ещё довоенному опыту надувания праздничных воздушных шаров, я знал, что, если из раздутого шара выпустить воздух, то он не примет первоначальную форму, резина его растянется, и он будет похож уже не на ровненький пальчик, а на вялую дыню, к тому ж и расплющенную ещё. Вновь надувать такой шарик гораздо легче, чем никогда до того не надутый. А посему я ртом выдул из презерватива огромный шар – руками не обхватить, – а потом выпустил воздух. Мешочек стал шире намного, дрябло свисали его утончившиеся бока. Этот, уже растянутый, презерватив я вновь надел на бутылку, он быстро наполнился водородом и (ура!) начал расширяться и превратился в шар, увеличивавшийся в размерах от секунды к секунде. Из предосторожности я не стал дожидаться, пока он станет больше того, до которого я его выдул – лопнет же, в конце концов, обязательно! – туго перевязал его выше горлышка ниткой и перерезал нитки на горле бутылки. И снова, ура! Шар взмыл к потолку. Эта удача сразу же меня навела на мысль надуть столько шаров, чтобы они и меня могли приподнять над землёй. Я тут же принялся за расчёты, но у меня не нашлось таблицы с удельным весом воздуха и водорода, да и веса презерватива я тоже не знал, впрочем, как и своего собственного. Конечно, число шаров можно было вычислить опытно, подвешивая грузик к надутому шару. Сколько грамм сумеет он в воздухе удержать? Предельный вес поднятого грузика сам собою определится, если грузить шар копеечными монетами[2], но самому взвешиваться надо идти или на ток, или в правление, или в кабинет к доктору, отцу моего приятеля Книги. Да и вообще медных монет у меня, как на грех, не было[3]. Расчёт пришлось отложить, потом эта затея за другими делами забылась, и я так и не полетал на связке шаров.
Решив в принципе задачу с хранением водорода, я стал проверять шар на прочность, вливая в него из ведра струёй воду. Я вылил в него всю цыбарку, презерватив вытянулся, приняв форму шарового кувшина с узким и длинным горлом, но не порвался. В общем, водород в нём можно было хранить.
Несколько дней я надувал шары водородом и запускал их в небо. Они улетали вверх, становясь всё меньше и меньше, превращались в точку, точечку и совсем исчезали из виду. Я втайне надеялся, что шары будут взрываться, раздуваясь по мере подъёма и истончения слоя резины – ведь давление воздуха уменьшается с высотой. Возможно, они и взрывались, но это было за пределами видимости.
Подумав, что ещё можно извлечь из горючего газа, я решил сделать горелку. Слегка отпустив нить перевязи, я просунул в надутый шар стеклянный цилиндрик пипетки и затянул узел на нём. Сжимаясь, шар выгонял из сопла пипетки струю водорода. Я зажёг спичку, струя водорода превратилась в струю огня, на этот раз жёлтого почему-то. Я попробовал резать тонкую жесть – не получилось. Видно, струя была слишком тонка, да и температура горения в воздухе водорода была недостаточной. Вот если б добавить в струю кислорода! Но кислорода не было у меня.
... всему приходит конец, занятия с водородом наскучили, а тут появилось новое увлечение. Им заразил меня Книга. Если лист вощёной бумаги полить кислотой (а, может, и нашатырным спиртом?) и бросить на него кристаллик йода, то кристаллик взорвётся.
Снова поход в аптеку, теперь за кристаллическим йодом и бумагою для компрессов[4]. Всё получилось, как надо. Мы сыпали черно-фиолетовые кристаллы на "обработанный" лист – и десятки крошечных взрывов с треском вспыхивали на нём...
Но всё это было в прошлом году, летом, осенью и в начале зимы. Теперь же меня занимала только Женя Васильева. Детство кончилось окончательно.
Я мучительно искал способа с ней познакомиться. И способ нашёлся. То ли Маматов сам догадался, то ли я о ней ненароком обмолвился, только:
– Слушай, – сказал он мне, будучи у меня, – она же живёт напротив нашего дома, я у неё часто книги беру. Пойдём-ка, попросим что-либо почитать.
И мы вместе пошли. Пройдя над речкой по кладке (толстое, кривое, обтёсанное сверху большое бревно в самом узком месте было переброшено с одного высокого берега на другой), мы поднялись в гору, вошли во двор небольшого дома через улицу от большого маматовского и постучали в дверь. Дверь сразу же распахнулась, и в проёме предстала Женя в простеньком платьице, но такая же стройная, грациозная и пленительная, как и на новогоднем балу.
– Жень, – сказал ей Маматов, и я с удивленьем не заметил в его голосе ни волненья, ни дрожи, – дай нам что-нибудь почитать.
– Заходите, – просто сказала Женя, и мы вошли в комнату, сумрачную довольно. Она подвела нас к шкафу с книгами. – Выбирайте!
Мы начали рыться в шкафу, я поглядывал на Женю – до чего же она мила, хороша, но о чём заговорить с ней я не знал. Не начнёшь же рассказ о воздушных шарах и взрывающемся йоде. Я даже не догадался спросить разрешения заходить к ней за книгами. Знакомство не удалось, но повод придти к ней ещё раз всё ж у меня появился: книгу-то надо будет вернуть. А там, смотришь, и новую взять будет можно.
В следующий раз я постучал в дверь один. Снова открыла Женя. Я вернул книгу, попросил ещё что-то взять почитать, но разговориться с нею не мог, ни слова не приходило на ум, а уходить так не хотелось. Всё стоял бы и смотрел на неё...
... шли дни в мучениях, в радости видеть женино личико в школе на переменах, в неумении чем-то привлечь вниманье её. Между тем тайная любовь моя становилась явной для школьников и служила темой для пересудов, до меня, правда, не доходивших.
... Генка Мишучкин и комсомольская секретарша, милая девятиклассница Дударева уговаривали меня вступить в комсомол. Я отнекивался, стеснялся, боялся неизвестной мне процедуры принятия. Почему? Теперь и сам не отвечу. На уроках я был, как рыба в воде, к доске отвечать выходил даже с охотой, и экзамены меня никогда не пугали.
... всё же Дударева и Геннадий не отступились, уговорили меня, не знаю, уж какие неотразимые доводы они привели. Они и Жорик Каракулин дали мне характеристики – и вот я на заседании комитета. Несколько вопросов по уставу комсомольской организации, ещё два вопроса о странах народной демократии, и все единогласно голосуют за то, чтобы принять меня в комсомол. Это решение ещё собрание должно утверждать, но его я не помню. Возможно, его и не было вовсе.
Через месяц, примерно, меня вызвали в Ярославский райком комсомола, где заседало бюро. Там ни одного вопроса мне не задали, а вручили комсомольский билет и поздравили со вступлением в комсомол.
... я стал комсомольцем, но жизнь моя от этого не переменилась. Учился я отлично, был любимцем всех наших учителей. Особенно выделял меня наш математик, Василий Андреевич Мехоношев, человек удивительный, прекрасный учитель, уже, на тогдашний мой взгляд, весьма пожилой, очень некрасивый, порою чудаковатый, но необыкновенно добрый, душевный. Он был университетским преподавателем, но неведомой силой был заброшен в нашу забытую Богом станицу. С него-то и началась навечно моя любовь к математике.
Помню урок геометрии, я у доски, чертёж сложен, необычайно запутан. Я впервые в растерянности, не знаю с чего же начать, как подступиться к задаче.
Василий Андреевич подходит ко мне берёт мою голову в руки и склоняет её немного на бок:
– А ты так взгляни!
Я гляжу, и мне сразу всё становится ясным. Хаотическое сплетение линий, окружностей обретает стройную связь между собой, и я мгновенно начинаю решение этой трудной задачи; путь ещё длинен, но мне он известен доподлинно. Рука моя выводит за формулой формулу, за доказательством доказательство, и весь этот процесс для меня, словно музыка, словно поэтическая строфа. А пятёрка в журнале – это уже для полного счастья.
... и незаметно следует вывод для себя самого: для решения трудной задачи иногда следует посмотреть на неё под иным углом, с другой точки зрения.
Увлечён я и историей. Я знаю больше других, тут во многом повинны и исторические романы, и "История..." Разина. Наш директор-историк, "Хорёк" – за узкие щелочки глаз, оценил мои "обширнейшие познания" и поручил мне сделать доклад для учащихся старших классов. Было это уже в самом конце учебного года. Я выбрал темой полтавскую битву Петра. Ещё раз повторяю, у меня был хороший помощник, "История...", и я написал доклад, в немалой степени пользуясь ею. Я дал его Жорику Каракулину, тот прочёл и одобрил: «Отлично!» Но я всё-таки опасался, что начну волноваться и скомкаю своё выступление. Мы с ним тут же уговорились, если я разволнуюсь, он тихонечко постучит пальцем о парту, чтобы я видел: надо говорить поспокойнее. А я всё время буду поглядывать на него.
... в конце занятий на последнем уроке в наш класс собрали учеников и девятого, и десятого классов, и я начал доклад перед ними. Нечего и говорить, что была в классе и Женя Васильева, но с ней уже всё было покончено, хотя она, по-прежнему, мне очень нравилась. Но об этом попозже.
... Итак, я начал свой доклад. Вкратце обрисовав начало войны, я подробнее остановился на бое у деревни Лесной, которую Пётр называл «матерью победы Полтавской», и перешёл к сражению под Полтавой. Воодушевясь, я произнёс петровское обращение к войску: «О Петре знайте, что жизнь ему не дорога. Помните, что сражаетесь не за Петра, а за государство, Петру вручённое». Мигом нарисовал на доске мелом схему расположения войск, редутов и артиллерии и показал на ней весь ход битвы.
Выступая, я всё время поглядывал в сторону Жорика, но рука его спокойно лежала на парте, значит, всё шло нормально.
Закончил доклад я под бурные аплодисменты. Так что и я иногда "блистал", но совсем не там, где было нужно мне позарез.
... и тут я чуть было не оконфузился совершенно. Ученики уже из-за парт поднимались, как одна из девчонок с последнего ряда задала мне вопрос: «А что такое рекогносцировка?»
Я употребил это слово в начале доклада: «Карл XII лично поизвёл рекогносцировку позиций у Нарвы». Интуитивно я чувствовал, что это разведка (осмотр местности, как потом посмотрел в словаре), но в точном значении слова не был уверен и смешался поэтому. Жаром обожгло мне щёки и уши. Краска начала заливать лицо моё, но, к счастью, тут её один из мальчишек загородил, перебив, меня окружили кольцом, выспрашивая подробности. «Рекогносцировка» благополучно ответа не получила.
С тех пор, готовясь к своим выступлениям, я всегда смотрю в словаре толкование слов, точного значения которых не знаю.
... а незадолго до этого моего триумфа Женя Васильева нанесла мне страшный удар.
Пришли ко мне верные Мишура и Маматов и рассказали, что в школе ходит пасквиль обо мне, написанный Женей, им удалось перехватить его – вот он. И они сунули мне двойной лист, вырванный из тетрадки. Я всмотрелся. Да, почерк был женин, я знал его.
В пасквиле высмеивались мои унылые воздыхания, мои большие ослиные (это совсем уж враньё!) уши и остальное в этом же роде. Четыре страницы с завидным вдохновеньем написанные! Трудно передать моё состояние. Я был унижен, уничтожен, раздавлен.
Ну, допустим, я ей не нравился. Ну и не обращай на меня никакого внимания, что ты и делаешь каждый раз. Но так же зачем же? Зачем высмеивать хорошее чувство, обращённое на тебя! (А не так ли и сам ты поступил во втором классе в Архангельске? Вот тебе и отместка!)
... но девятый класс – не второй. Зачем же насмехаться над внешностью, зачем читать пасквиль своим одноклассникам, зачем пускать его по рукам?
Быть может, одноклассники подтрунивали над ней, и она таким способом решила избавиться от насмешек? Всё равно очень жестоко!
Первым движением было порвать эти листы, Мишура и Маматов удержали меня. Они требовали, чтобы я отдал письмо им, они пойдут с ним к директору и такой скандал учинят, что Васильева рада не будет тому, что его написала. Пусть знает, как издеваться над порядочными людьми!
Но пасквиль я не отдал, и они, наконец, согласились:
– Оставь пока его у себя и не смей ничего с ним делать, – пригрозили они. Я пошёл и заложил письмо в первую попавшуюся мне книгу.
Я был убит, но я жил и делал всё, как всегда, словно ничего не случилось. Но как же больно мне было. Этого не передать.
Я, кажется, приболел после этого и не ходил в школу неделю. Друзья ежедневно навещали меня, но о Жене не сказано было больше ни слова.
... Через неделю она пришла ко мне. У меня как раз был Маматов. На стук в наружную дверь мы выглянули в окошко и увидели её, стоящую на крыльце перед дверью.
Я пошёл и открыл дверь; стал, не приглашая её войти.
– Володя, – сказала она, – я пришла попросить у тебя прощенья. – Краска смущения заливала её лицо, и от этого оно делалась ещё красивей, прекрасней. Я любовался лицом её, стараясь не выдавать своих чувств.
– И ещё, – продолжала она, – я хочу попросить: отдай мне письмо.
– Хорошо, – спокойно сказал я, ушёл в дом, вынул из книги свёрнутую в четвертушку её писанину, вынес и подал ей.
– Спасибо, – сказала она. Я молчал. Она тут же разорвала письмо в мелкие клочья.
– До свиданья.
– До свиданья, – ответил я. Она повернулась и легко пошла по ступенькам вниз, стройная и любимая.
Когда я вернулся в комнату, Маматов был вне себя:
– Ты отдал ей письмо! Ведь это была единственная улика, чтобы ей отомстить! – неистовствовал мой друг. Я только плечами пожал: любимой мстить я не мог. И никаких улик мне не надо.
... подозреваю, что приход Жени – дело рук Маматова и Мишуры. Нет, они вовсе не советовали ей приходить. Всю эту неделю они, вероятно, запугивали её последствиями, для неё нежелательными. И она решила изъять улику, служившую поводом для шантажа. Невероятно, чтобы в ней вдруг совесть заговорила, и она поступка своего устыдилась.
А в школу я действительно не ходил по болезни. Дело в том, что ещё в седьмом классе очевидно мне стало, что я отстаю от сверстников по физическому развитию, хотя тяжёлой работы у меня было не меньше, чем у других. Тут, может быть, и конституция моя, телосложение астеническое после голода сорок первого года роль какую-никакую сыграло, но ведь многие голодали, и не все были атлетами. И всё же почти все были сильнее, смелее, ловчее меня. "Стометровку" я пробегал самым последним, позади даже девочек. В море плавал медленно очень. Гранату бросал всего метров на двадцать, а надо б за пятьдесят. На турнике выжимался только два раза. Не умел танцевать и не мог научиться – тут, пожалуй, и "учителя" виноваты, слишком быстро показывали, и я не успевал уловить положение стоп. В высоту и длину прыгал ниже и ближе других. Страшился пройти по рельсу на высоте пяти метров[5]… Не мог решиться подпрыгнуть с разбегу и сделать в воздухе сальто[6] – ну, это ещё куда ни шло! Тут и шею можно ненароком свернуть! А вот всё остальное меня угнетало, роняло меня в глазах девочек, девушек[7].
Преподавателям физкультуры, в общем-то, было на меня наплевать. Поставят четвёрку, чтоб не портить общей картины, и всё. А ведь можно было тело развить, в чём на собственном опыте в тридцать лет убедился, отчего шагал бы по жизни увереннее.
... и я стал неумело тренироваться, как мог. Я отжимался в саду на горизонтальной ветке тутовника. Залезал на дерево и прыгал с него, медленно, постепенно увеличивал высоту, преодолевая свой страх. В конце концов, я начал прыгать с крыши нашего довольно высокого дома, и каждый раз было жутко столкнуть себя в пустоту, но я рывком отчаянно это делал и... благополучно приземлялся на пружинящих полусогнутых. Я убедился, что это совсем безопасно, но свой страх убедить в этом не смог.
... Я бегал, наклоняя корпус к земле – от этого ноги перебирались чаще, быстрее; прыгал в длину, в высоту. И в тот раз, после показа на физкультуре прыжка "ножницами" через планку, я стал дома упражняться в этом прыжке. Почему-то я не вышел во двор – а-а, двор был покатый, – а натянул в кухне верёвку меж стульями и, разбежавшись из горницы, "ножницами" перелетал через неё. Я натягивал верёвку всё выше и выше и... брал высоту. Она всё росла, и это радовало меня.
Но в последнем прыжке (не по моему желанию он стал таковым) я неловко приземлился на пятку (бегал я босиком). Боль была такова, что я больше прыгать не мог. А потом нога так разболелась, что неделю не мог ступить на неё. Вот почему не был я в школе, где разыгрывались события, приведшие Женю ко мне с извинением.
После случившегося я уже не строил иллюзий, старался Женю не замечать, ничего не слышать о ней. Впрочем, слухи о том, что за ней стал ухаживать наш станичный культурник, статный высокий Юлий Яблонский, парень лет двадцати с небольшим, что он провожал её домой несколько раз и что даже видели их в кукурузе, слушать мне было весьма неприятно.
... В начале весны, вскоре после того, как меня приняли в комсомол, после уроков меня догнал наш классный руководитель, учитель естествознания. Он расспрашивал меня о делах в классе, хвалил за отличную учёбу. Но не все такие, как я, – говорил он, – и ему трудно руководить классом и принимать надлежащие меры(?), не зная, о чём говорят, что думают ученики. Не мог ли бы я время от времени ему об этом рассказывать. Его предложение мне не понравилось, я сразу сообразил, что он хочет из меня сделать доносчика[8]. Речь его мне стала противна, но мне было неловко сказать ему: «Нет!» или, тем более, возмутиться. Я твёрдо решил увильнуть от доверительного его поручения, но, не зная, как сделать это поделикатнее, принялся изворачиваться. Ничего особенного в классе не говорят; со мною не делятся, о чём думают, и ничего я не знаю. Словом, согласия я не дал, но и чётко не отказался. И от этого было мерзко, гадостно на душе.
... я тогда не придал этому большого значения, а оказалось, что это черта характера моего, черта нехорошая, непозволительная, много мне крови попортившая на веку. Очень долго мне трудно было отстоять свои интересы, сказать "нет" человеку, если что-то мне было не по нутру. Классрук, конечно, почувствовал моё нежелание сотрудничать с ним и с подобными предложениями больше ко мне не совался, но я всё же себя презирал. Ведь я его ничуть не боялся, ничего он мне сделать не мог… Кто знает! Кто знает! Слово "сексот"[9] мне было знакомо, только на стенах уборных оно писалось "сиксот", но никто не сказал мне, что оно связано с МГБ[10], да и сказал бы – что из того – я ведь думал, что МГБ – сама справедливость, борется со злодеями лишь, с врагами народа, и выискивает шпионов, а какой я злодей и шпион?! Да и никогда в то время я людей не боялся, кроме откровенных убийц и бандитов… Отчего же такая неловкость, неумение резко отклонить неприятное предложение, просьбу, боязнь, что человека этим обижу, нанесу ему вред. Какая-то дикая деликатность, нежелание, невозможность огорчить человека, хотя человек этот тебя, в сущности, оскорблял или в грош совершенно не ставил. Да, часто, часто я и теперь слишком уж деликатен.
... не люблю я людей обижать, хотел делать им только приятное. Но тут, что-то не то, был, был, да и есть изъян какой-то в характере.
... Солнышко пригревало. Грунтовые наши дороги подсохли, и кто-то из приятелей прикатил на велосипеде ко мне. А я в жизни не ездил на настоящем "взрослом" велосипеде! Тут же, перед окнами "Лобачевского" меня стали езде на нём обучать. Разумеется, сразу я не рискнул, оттолкнувшись, занести левую ногу через седло. Я подвёл велосипед к крыльцу соседа нашего знаменитого и уселся в седло, поставив ноги на обе педали. Двое сверстников поддерживали меня с двух сторон. Я по очереди нажал на педали, поехал. Велосипед катился легко, и ноги мои работали всё быстрее. Велосипед ход ускорял, и в какой то момент я почувствовал, что приятели мои разом отстали, и я сам, понимаете, сам качу по дороге! Увы, радость моя продержалась недолго, дорога резко пошла под уклон в крутой яр, велосипед уже и без помощи ног разгонялся, и ощущение неминуемой катастрофы охватило меня. Как останавливать велосипед, я не знал. Всё же сообразил, и во время – пока скорость не стала необратимой, скользнуть на раму с седла. Носки моих ног коснулись земли, и, прижимая их к ней, а потом и подошвы, что, скажу вам, не очень приятно, я машину остановил и таким образом не разбился.
– Что ж ты не тормозил?! – кричали ребята, подбегая ко мне.
– А как тормозить?
– На педали надо жать в обратную сторону.
– Что же вы мне не сказали, – сказал я, но на них не обиделся.
С тех пор при каждом удобном случае, я катался на велосипеде, по-прежнему взгромоздясь сначала в седло и, лишь оттолкнувшись от крыльца или скамейки, начинал педали крутить и тормозить, когда надо. Прошло немало времени (или дней), прежде чем я, поставив на педаль правую ногу и разбежавшись, решился на ходу перенести левую ногу через седло. У меня сразу же хорошо получилось. Теперь я уже садился за руль, как все нормальные люди. Но как же приятно было преодоление этих, пустяшных, в общем-то, трудностей!
... Мама моя, председательствуя, была на короткой ноге со всем костромским начальством и изредка пользовалась своим положением, войдя в дружеские отношения с Маматовым старшим: я стал возвращаться от друга то со свёртками свежего творога или масла, то с бидончиком сливок.
... её можно понять. Будучи председателем, она уже не могла коровою заниматься – не было времени. И Валю – кормилицу нашу – продали, на деньги те тёте Любе купили хатку в Костромской, опять у реки, она возле воды любила селиться.
Итак, своего молока (а стало быть, сметаны, масла и творога) у нас не было, а какая зарплата у председателя? Четыреста рубликов. Что на них можно купить, да и где? В сельпо ничего этого не было отродясь. Жили, как и прежде, мы с огорода.
... Как-то раз, уже в разгаре весны, мама сказала:
– Маматов передал (имея в виду Маматова старшего), чтобы ты пришёл с бидончиком за топлёным маслом.
Было уже совсем тепло, май выдался жарким, и я оделся по летнему франтовато: новые белые брюки с намертво заглаженными на них стрелками, мамой тщательно отутюженная белая же рубашка. Может быть, в таком виде меня увидит Женя Васильева и обо мне пожалеет. Ведь я буду напротив дома её.
Выпросив у кого-то велосипед и повесив бидончик на руль, я покатил к знакомому дому. По кладке я, конечно, поехать не мог – не эквилибрист же я, в самом деле, а осторожно, чтоб самому не свалиться, велосипед по ней перевёл. У Маматова мне налили полный бидон свежетоплёного, ещё горячего, жидкого масла. Я повесил отяжелевший бидон снова на руль и быстро помчался вниз под уклон. Перед кладкой я резко затормозил, бидон сильно качнулся и выплеснул мне на брюки часть своего горячего содержимого. И, – о ужас! – над мотнёй расползлось жирное большое пятно желтоватого цвета. Я обомлел, оглянулся. Слава Богу, в этот дневной час на улице не было ни души. Вот была бы потеха! Вот бы Женя Васильева посмеялась. Я и сам бы не удержался от хохота, если б это случилось с другим.
... скрытно, задами, по-за огородами довёз я домой злосчастный бидон и переоделся в чёрные брюки. Вечером я рассказал о своей беде маме.
– Ничего, – утешила она меня, – отстираем. Хорошо, что не подсолнечное масло.
30.03.96.     30.08.99     05.09.03
... Прошли экзамены. Наступила воля и полная потеря памяти.
... В один из знойных дней начала июня мы с мамой оба сразу свалились от непонятной болезни: температура – под сорок, рвота, боль в животе. Пластом лежали мы в комнате, не в силах подняться. На другой день всё прошло… Странная болезнь и неожиданно быстрое выздоровление от неё вызвали у мамы подозрение, что нас отравили. Таила на неё злобу за что-то заведующая сельпо, а позавчера мама покупала у неё мясо. Та, верно, и подсыпала в него мышьяку. Выслушав мамины доводы, я принял их к сведению и о них тотчас же забыл. Сейчас полагаю, что вины зав. сельпо не было никакой, просто мясо, наверное, было несвежим – холодильников не было тогда и в помине.
... Мне исполнилось шестнадцать лет. Никаких торжеств по этому поводу не было. Не было заведено отмечать дни рождения, жизнь была трудна и скудна – не до празднеств. Да и то, подумаешь, праздник!
В этом возрасте юношам выдают паспорта, но в сельской местности их не давали, прикрепляли людей накрепко к месту. Товарищ Сталин держал крестьян, колхозников бишь, на привязи прочно. Без паспорта далеко не уедешь, то есть уехать-то можешь, да нигде не то что в городе тебя не пропишут и на работу не примут, но даже и в соседнем селе. Ума у меня не было никакого, и хотя учился я хорошо и порядочно мог вам порассказать о крепостничестве в веках семнадцатом – девятнадцатом, но вот не додумался, что крепостное право восстановлено в Советском Союзе. Помещиков не было же... А что в роли помещика выступало советское государство, и помыслить не мог. Слишком сложно это для молодой головы, не умевшей самостоятельно отрешиться от в неё вбитых шаблонов.
Мне же паспорт был нужен сейчас: мы получили письмо от тёти Наташи, она приглашала меня приехать к началу учебного года. Всё же заботилась, чтобы я образование полноценное получил. Мама, несмотря на то, что трудно ей было со мной расставаться, выше этого оказалась и мнение тёти полностью разделила – в селе не все ж Мехоношевы были. И мы решили, что ехать необходимо. Маме не стоило никакого труда договориться с начальником районной милиции, и он обещал, что паспорт мне выдадут.
Так совпало, что к этому времени пришёл вызов на учёбу и Жорику в речной техникум в Горький[11], куда он послал заявление[12]. Ему тоже нужен был паспорт[13], и мы отправились вдвоём в Ярославскую. До неё было километров двенадцать. Машины туда не ходили, они шли только на элеватор, а он был у железной дороги, в Лабинской. Чтобы попросить председательскую линейку у мамы – и подумать было нельзя, и я наладился идти туда пёхом. Жорик с верха станицы подъехал на велосипеде. Я слегка ему позавидовал: на велосипеде, конечно, быстрее и легче. Мы выступили... Жорик ехал медленно, не обгоняя меня. Выехав за станицу, он слез, велел сесть мне боком на раму, вскочил в седло и заработал ногами. Трубка рамы больно врезалась мне в зад, но терпеть эту боль было легче, чем плестись в даль по жаре. Перед крутыми подъёмами я с велосипеда слезал, Жорик уезжал один вверх и ждал, пока я поднимусь. Настоящий товарищ.
... в Ярославской нам без задержки выдали временные годичные паспорта, и мы вернулись в Костромскую.
... Шли дни, похожие один на другой. На речку, помнится, я в этом году не ходил, хотя до неё теперь было вчетверо ближе. В жару я лежал в гамаке, который сам из простыни смастерил и подвесил под яблонями в саду. Покачиваясь, я читал книги. Если приходил Мишура, я шёл на крыльцо, где мы играли с ним в шахматы. Играть в них я научился в Алуште у Юрки Колесникова. Вначале, хотя все правила я выучил на зубок, игра представлялась мне совершенно бессмысленной. Все фигуры стояли сами по себе, взаимодействия между ними не было никакого, и ходил я просто-напросто наобум. Всё это было крайне неинтересно, и я хотел забросить это занятие, как неожиданно через сколько-то дней всё сразу переменилось. Доска ожила. Связи раскрылись, одна фигура поддерживала другую, подкрепляя или защищая её, нападала на фигуру противника или преграждала проход. Из этой наглядной картины рисуется уже и мысленное её продолжение, где защиту следует укрепить, как усилить позицию и давление на противника, как его подловить на приманку, если он "клюнет" – ох, и не поздоровится же ему!
Игра обрела смысл, а с ним пришли увлечение и азарт. И, хотя я поначалу всё же проигрывал, попадая в чужие ловушки, опыт мой рос, и я начал выигрывать иногда, а затем всё чаще и чаще.
В Костромской зимой за другими заботами я о шахматах позабыл, но с началом лета снова к ним пристрастился.
... закончив какое-то дело в нашей станице, к нам зашёл пообедать прокурор Ярославского района. После обеда, заметив шахматную доску, он предложил мне сыграть партию в шахматы. Мы уселись друг против друга, мне выпали белые, и я начал атаку, которая очевидного успеха не принесла, так как мой визави успевал подтягивать подкрепления. К разменам мы оба явно не тяготели, и на королевском фланге противника скопились все сильные фигуры доски. Они стояли тесно, вплотную, лишая обоих какого-либо существенного манёвра. В таком положении один ход неточный ведёт к полному разгрому той или иной стороны. Приходилось с большим напряжением просчитывать варианты.
... неверный выпад сделал он, и я тут же с блеском выиграл партию. Вторая партия была менее интересной, но я выиграл и её.
Мой партнёр был не в восторге. Поднимаясь, он буркнул: «Не думал, что ты играешь так хорошо».
А я был на седьмом небе от радости. Ещё бы, выиграть у взрослого! Да не просто у взрослого, а у самого прокурора!
... Лето катилось за половину. В саду созрели вишни, сливы, яблоки, абрикосы. Урожай их был у нас обилен необычайно, а у других – так себе. В апреле, когда все деревья цвели, ударили заморозки по утрам, погубивший цветы во многих садах. Мне же мама велела жечь костры по углам нашего сада и бросать в них сырой свежий бурьян, чтобы дыму было побольше. Я разжёг костры с удовольствием: страсть к огню не утихала у меня никогда. На него навалил я вороха сырых листьев, влажной соломы, не просохших ещё будыльев прошлогоднего бурьяна. Пламя не могло пробиться сквозь них, и костры чадили с четырёх сторон сада, заполняя его дымом, горьковатым, седым. Я не очень-то верил в пользу этой затеи – холодным дымом сад не согреть! Но не так уж он был, видно, холоден. Морозец-то был градуса всего два, а, может, и один даже. Дым же был, само собой, теплее нуля. И цветы после утренников у нас не опали, и деревья теперь ломились от обилия дозревающих и уже созревших плодов, что не осталось кое-кем незамеченным.
... сижу это я в комнате, читаю. Вдруг шорохи в саду подняли меня на ноги. Я выскочил на крыльцо и увидел в листве на трёх яблонях дюжину ребятишек. "Ножницами" перемахнув через перила крыльца, я бросился в сад. Мальчишки горохом посыпались с яблонь и брызнули врассыпную. Всем проворным удалось улизнуть, но одного, самого маленького, я настиг. Ухватив сзади его за плечо, я рывком обернул его, рубашка выдернулась у него из штанов, и яблоки посыпались из-под неё. По одежде я сразу угадал в нём детдомовца и руку свою отпустил:
– Что ж ты из чужого сада воруешь? (Как будто можно из своего?) – спросил я как можно спокойнее.
Мальчик молчал, я смотрел на него, ожидая ответа, и увидел, как коротенькие жёлтенькие штанишки его намокают, и уже тонкая струйка не землю бежит из-под них. Нестерпимая жалость охватила меня – это он от страха уписался! Думает, бить его буду. Даже сердце моё сжалось от этого – не собирался я его бить. Не могу бить я людей, кулаки пускал в ход в исключительных случаях, если уж обидчики до исступления довели. Всё во мне противилось причинять боль одушевлённому существу. Прошли те времена, когда обрывал я крылья стрекозам и мог собаку свою садистски[14] ни за что отлупить. Ещё в четырнадцать лет что-то во мне изменилось. Может быть, наряду с половым созреванием и как Человек я созрел?
Успокаивая детдомовского мальчишку, я говорил:
– Да не бойся ты. Бить тебя я не буду. Только ты не воруй. Если хочется яблок или абрикос, приди, попроси, я тебе всегда дам, сколько хочешь. А эти яблоки собери и иди к себе.
Он послушно собрал яблоки теперь уже не за пазуху, а в подол и пошёл из сада через двор и калитку, как я ему указал.
... я впервые серьёзно задумался, отчего это есть люди, ребята, которые любят подраться, причинить боль, зло другому? И почему это я не могу не то что намерения допустить, но и помыслить ударить кого-то? Что могло бы заставить меня бить и даже убить человека? Только угроза моей и близких моих безопасности. Да, если б бандит в самом деле лез к нам в окно, я мог раскроить топором его череп. Но это в минуту экстаза, в минуту беспредельного страха, в минуту защиты жизни от нелюди. Но связанного, обезвреженного того же бандита я пальцем бы тронуть не мог. Что-то во мне не позволяло этого сделать. Позже вычитал я у Канта – цитирую, к сожалению, по памяти, не дословно: «В мире самое удивительное – звёздное небо над головой и нравственный закон во мне».
Звёздное небо вызывало восхищение с детства. Ещё прошлым летом, лёжа перед сном на постели на сене во дворе нашего прежнего дома, я смотрел в чёрное небо, на яркие звёзды, рассыпанные горстями по небосводу, удивлялся грандиозности мироздания, непостижимой умом его бесконечности, и размышлял: может эти звёзды и Солнце с планетной системой, так напоминающей модель атома Резерфорда, сами песчинки, такие же атомы неведомого нам невероятно огромного существа или вещи, как и атомы в моём теле или в одеяле, которым накрыт. И никогда мы не сумеем создать о них представление, как и атомы нашего тела не могут узнать о существовании нас.
... в созерцании неба я уже приблизился к Канту, ещё ничего не зная о нём, а теперь вот ещё во мне возникла неведомая невидимая черта, переступить которую я не мог: не ударь, не убий, не сделай больно другому. И это не было созданное моим разумом правило, да и не думал я о том никогда, нет, само собой появился неосознанный жёсткий запрет. Нравственный закон, о котором Кант говорил.
... В беспечные летние дни я часто встречался с работниками стансовета и даже с ними сдружился. Были они моей мамы намного моложе, но заметно старше меня. Их в стансовете всего было двое[15]. Молодой парень-ездовой, прошедший войну, в самом конце её, и молоденькая пышнотелая (пожалуй, уж чересчур) и довольно таки миловидная Антонина – секретарь стансовета.
Ездовой рассказывал мне всякие байки и хвастал, что все женщины от него без ума. Был он холостым, так что это возможно: мужчин здорово выкосила война. Как-то он показал мне трофейные новые брюки из незнакомого никому материала, плотного чрезвычайно и сиявшего с лицевой стороны немыслимым глянцем: «Вот, привёз из Германии. Перешью в галифе» И верно, вскоре он появился в ослепительных чёрных хромовых сапогах и таких же ослепительных галифе чёрного цвета. Немудрено в таких галифе кружить головы женщинам. Галифе, обыкновенные, а не чёрные, были и моей давней мечтой, так и не осуществившейся никогда. Галифе вышли из моды.
... ездовой часто подвозил меня на линейке – подрессоренной лёгкой повозке с подножками с двух сторон, по которым на линейку взбирались и на которые ставили ноги, когда ехали, сидя боком на ней, и с защитными крыльями над колёсами – это от пыли и грязи. Подбирал он меня, когда наши пути совпадали. Специально меня он никуда не возил, да такого и в мыслях допустить было нельзя.
... Антонина была женщиной доброй, весёлой. Они очень с мамой сдружились. В гостях у нас она пела под гитару романсы, сама себе же аккомпанируя. Голос её звучал славно, приятно, и я слушал пение её с удовольствием. Кажется, не было большей заботы у мамы, как выдать Антонину замуж за хорошего человека. Многие сватались к ней, Антонина с мамой советовалась, и они дружно этих женихов отвергали. Не было подходящих пока.
... Ещё весной стансовет (мама, ездовой и Антонина) взял в лесничестве под бахчу участок земли с молодыми дубками. Их давали любому колхознику совершенно бесплатно. Это лесничеству всё равно было выгодно – при прополке выпалывались сорняки, глушившие ещё неокрепшие деревца – лесники освобождались от этой работы. Это и станичникам выгодно было: для себя растили арбузы, дыни и тыквы. Но участки брали немногие – дополнительный труд, да и лес – край неблизкий.
... ездовой, мама и Антонина работали на бахче сообща. Увы, я с ними ни разу там не был... Зато косил траву на сенокосе в степи и на полянке у леса. До чего же приятно утречком по росе взмахивать ритмично косой, подрезая траву под корень, и ложится она, отбрасываемая полотнищем косы, ровнёхонькими пластами сбоку от выкашиваемой полосы, радуя глаз. О физическом удовольствии не говорю, о нём столько прекрасного русские писатели написали – лучше и полнее не сказать уже никогда. Что за чудо: «Раззудись плечо, разойдись рука...»
Арбузы и дыни к концу июля созрели, их собрали и поделили по братски: каждому привезли по два воза крупных зелёных красавцев-арбузов и по возу больших жёлтых дынь. Сгруженную во дворе нашу долю я перенёс в прохладную кладовую под нашим высоким крыльцом.
02.04.96     23.09.99     18.02.03
...удивительные дела происходят на свете. Двадцать девятого марта я вспомнил впервые за полвека почти о моём счастливом сопернике, в самом ли деле, по слухам ли – я не знаю, – о Яблонском Юлии, а сегодня, второго апреля, я вытащил из почтового ящика письмо Костромской сельской администрации. В письме справка о том, что я работал на колхозном току в июле сорок четвёртого года, и подтверждения двух свидетелей этой работы. Один из них... Юлий Яблонский. Как же причудливо жизнь сводит людей через десятилетия, через пространства в натуре ли, в мыслях! Чудны дела твои, Господи!
В оставшиеся недели до отъезда в Алушту я отдавал должное сахаристым плодам природы и человеческого труда. Все арбузы были отменны, хотя и разных сортов: среди совсем зелёных снаружи[16] попадались и полосатые, и рябые, и почти белые совершенно, но все сладки, сочны, восхитительны, одним словом. Только коснёшься ножом корки арбуза, как по ней (потрескивая от напора, казалось бы, совсем водянистой мякоти, насыщенной соком, закачанным внутрь чудесными силами корней через плети) вкруговую пробегает змеистая трещина, и арбуз раскалывается надвое или даже на части. Требуется искусство и навык, чтобы нарезать его на ровные скибки. Красная мякоть с вкраплёнными в неё глянцевыми чёрными или коричневыми до черноты семечками искрится серебристым инеем, и невозможно от неё глаза отвести в предвкушении наслаждения сладостью и прохладой, и утолением жажды. И ешь скибку за скибкой, и ещё ешь, ешь и не можешь насытиться. А то отрежешь краюху пышного, тёплого ещё, белого хлеба и уплетаешь его вместе арбузом – вот тебе и обед, и ничего уже больше не нужно.
А душистые медвяные дыни! Они уже на закуску...
И в этом арбузном и дынном мире однообразно счастливые плелись ленивые дни, и не было силы освободиться от их сладостной сонной одури. Кажется, я в эти дни не делал совсем ничего. Не знаю. Что-нибудь, наверное, всё-таки делал, я не мог оставаться без какого либо занятия: скуки я не знал никогда.
... Август перевалил за середину свою, пришла пора собираться. Жорик со товарищи (Микульчик и ещё один его одноклассник, которого я совершенно забыл) были в Горьковский речной техникум зачислены без экзаменов на третий курс и обязаны были явиться до первого сентября. Мне тоже к этому сроку следовало приехать в Алушту. И мы решили выехать вместе: до Харькова нам по пути. В те времена поезда в Крым через пролив, через Керчь, не ходили, о морском же пути я понятия не имел.
... перед самым отъездом, чего раньше никогда не бывало, мы провели ночь с вечера до утра в Кабаньей балке. Это чуть дальше того злосчастного места, где я получил предательский подлый удар по затылку.
Собрались мы все до захода солнца, в станице, и ушли в лес. Ребята прихватили с собой соль и хлеб, и немудрящие рыболовные снасти, да, банки ещё с кузнечиками и червями. Я в этих приготовлениях не участвовал, и не потому, что председательский сын. Просто позвали меня, когда у них было уже всё готово, и я с ними пошёл.
... на дальней опушке, где из лесу в балку вытекает широкий ручей, отыскалась полянка, ровная, чистая, и мы расположились на ней. Ребята забросили удочки, я же пошёл вдоль ручья, собирая сушняк, и вскоре натаскал огромную кучу. Затем, сложив часть веточек шалашом, и подсунув под этот шалаш сухой травы и сухого же бурьяна, а под него клочок из дому взятой газеты, я запалил рядом с кучей костёр.
Клёв был хороший, низки вскоре заполнились до отказа, ребята в азарте ловили ещё б, но солнце село за лесом в горах, клёв прекратился, и все собрались у костра, который в сгустившихся сумерках выбрасывал вверх языки дрожащего пламени. Всплески огня. Одинокого, жалкого, во тьму уже совершенно чернильную в окружении чёрного леса.
Все вместе мы принялись чистить рыбу и потрошить, и только тут спохватились, что котелка для ухи и сковородки для жаренья у нас нет. Но печалились мы только миг. Нанизали рыбок на веточки и в таком виде "жарили" их над костром. Выпивки у нас не было никакой, мы к ней не привыкли и потребности в ней не испытывали. Поужинав жареной рыбой с хлебом и солью, мы запили всё ключевой водой, но ещё долго не спали. Говорили про жисть и о будущем, как оно нам представлялось, пересказывали житейские байки и улеглись спать заполночь на нагретой дневным солнцем земле.
... Рано утром мы вернулись в станицу.
... За два дня до отъезда чёрные тучи заволокли небо до самого горизонта. Они взбухали, клубились и разразились ливнем и небывалой грозой. Сотни молний чертили огненные зигзаги и, запечатлев в мгновенном мертвенном свете своём неживую картину, где не дрогнет листок, не шелохнётся ни птица, ни человек и ни зверь, врезáлись в мокрую землю. Сверкало и гремело раскатами неимоверно, и перед этой мощью стихии бомбардировки Архангельска казались детской забавой.
... До Лабинской решили добираться самостоятельно, кому как удобнее.
Мы с мамой выехали за день до отправления поезда. Мама пришила к трусам моим пуговичку и карманчик с петелькой, я положил в него для сохранности крупные деньги на путь, мелочёвку же сунул в боковой карман своих брюк.
... днём ещё, после грозы дня предыдущего, небо очистилось, было ясно, даже лёгкого облачка не было в нём. С вечера мы легли спать, но после полуночи, когда луна высоко поднялась и залила царственным светом станицу, к нашим воротам подкатил на линейке ездовой. На линейке кроме него была Антонина. То ли дела у неё были в Лабинской, то ли решила меня проводить.
Из нашей кладовки ездовой вынес мешок, набитый арбузами.
– Это тебе на дорогу, – сказала мама.
– Но я же столько не съем, да и не донесу!
– Ничего, вчетвером вы быстро с ними управитесь, – успокоил меня ездовой.
На линейку было брошено сено, уложены вещи[17], мы втроём улеглись на линейке, ездовой сел впереди, тронул кнутом лошадей, и мы покатили. Лошади медленно поднялись на Костромскую гору, а по ровной степи костромского плато побежали резвее. Мы лежали на сене, подрессоренная линейка нас мягко покачивала, но уснуть я не мог. Было тесно, рука моя сбоку прижалась к жаркой груди Антонины, чувствовалась её помрачительная упругость, слышалось биение её сердца. Я мог бы с усилием всё же высвободить свою руку из неудобного положения, но мне не хотелось этого делать. Было так томно лежать тихо, не шелохнувшись, хоть и с затёкшей рукой, плотно прижатому к молодому женскому телу. И, согретому им, мне было сладостно и покойно.
... в Лабинскую ехали мы не той, ближней, дорогой, по которой пешком я когда-то ходил. Для машин и подвод шла другая дорога, в объезд, с крюком большим вправо через аул Ходзь (от хуторов не отличавшийся ровно ничем, только что не у воды). Лошади шли по ней размеренной рысью, я же, испытывая незнаемое блаженство, бездумно смотрел в небо над головой. Луна закатилась ещё до рассвета, и в чёрной глубине бескрайнего небосвода мерцали большие близкие звёзды. Я смотрел в это звёздное небо, и в груди моей зарождалась какая-то грусть. Но в тоску она перейти не успела. Мама с Антониной запели, песню подхватили ездовой и я. И этой песне отдался я целиком. Ездовой же прерывался время от времени, покрикивая на лошадей:
– Н-но л-левая, к-куда пошла!
... Заря занялась, когда мы выехали на лабинский край плоскогорья, а когда мы спустились с него на тракт Кошехабль-Мостовское, миновав ничем неприметный аул с обычными хатами, акацией и плетнями, стало светло совершенно, хотя солнце ещё не выглянуло из-за края земли. Тракт был центральной дорогой с плотно укатанным гравием, и шёл он вдоль всех хуторов, приютившихся возле Лабы. А по-над трактом тянулась телеграфная линия – бесконечный (до горизонта) ряд высоких телеграфных столбов.
... и в глаза бросилось необычное. Столбы все до единого были расколоты и обуглены до черноты; расщеплены, словно спички, сверху донизу, до земли. Я показал на них своим спутникам.
– Видно прошлая гроза натворила, – ответил мне кто-то из них.
Я поразился. Это надо же! Сколько молний должно методично гвоздить по столбам на протяжении километров?!
Мы проехали мимо всех хуторов, пока шоссе не свернуло в Вольном направо к Лабинской, там оно, сделав ещё один поворот, на этот раз влево, уходило в Натырбово и Кошехабль. Но нам туда было не надо.
... навестив на хуторе всех своих родственников, на ночь мы остановились у Сергея Власовича Бычкова, двоюродного брата мамы. Когда-то ему напутали в метриках, и он из Быкова превратился в Бычкова, но спор начинать не захотел и положил начало роду Бычкоых взамен рода Быковых, умерщвлённого гражданской войной. Представителем этого рода по линии материнской сейчас являюсь лишь я, впрочем, мои дети и внуки тоже.
... Между прочим, жена Сергея Бычкова – двоюродная сестра папы, так что мы с Бычковыми родственники вдвойне.
У Сергея Власовича было два сына. Старший – Иван, младший – Николай, и ещё дочь – Тая. Помню её очаровательное милое личико. Ещё подумал тогда: «Какая красавица вырастет! Женился б на ней, жаль только долго ждать». Если б знал, сколько ждать мне до женитьбы придётся, то дождался б: жену бы себе своими руками растил, ежегодно к ней приезжая.
Ваня был почти сверстник, на год старше меня. Нам с ним постлали постель на сеновале. Мы с ним долго шушукались – сейчас я не могу представить о чём. Ваню, видно, тогда очень половое влечение донимало, острее, по всему, чем меня. Он проявил большой интерес к моей заднице, поглаживая её, а потом предложил:
– Давай, Володя, попробуем.
Меня покоробило, чувство брезгливого отвращения, поднявшееся изнутри, пресекло эту попытку. Я сказал:
– Не хочу, – и отодвинулся от него. И сразу заснул.
... рано утром я был уже вместе со своими друзьями в задрипанном и расхристанном вагоне поезда из Лабинской в Курганную, стоял у окна и смотрел, как уплывает вместе с перроном моя мама, и чувствовал, как в сердце вплывает тоска. Мне всегда расставаться с близкими трудно. Но сейчас рядом со мною были товарищи, не было одиночества, к тому ж и путевые заботы не дали предаться тоске, и она рассеялась незаметно.
05.04.96     29.04.00     22.02.03
В Курганной получить заветные дырочки от компостера было по-прежнему невозможно, но, пропустив ряд поездов на Москву, мы всё же упросили молоденькую проводницу пустить нас в тамбур вагона. Но четверым в одном тамбуре было тесно, и мы разделились. Я и Микульчик остались на месте, Жорик с товарищем перебрался в соседний вагон.
Проводница замкнула наш тамбур, оставив для хождения пассажиров второй, и мы с Микульчиком оказались заперты со всех четырёх сторон.
Темнело. Поезд наш летел в ночь. Колёса на стыках отбивали свой ритм, временами в чёрном окне чертили красные полосы снопы искр, вырывавшихся из паровозной трубы. На ходуном ходившем полу мы постлали старенькие свои пиджаки и свернулись в калачики, положив головы на мешок с арбузами, полуопустевший за день. Сон сморил нас. Глухой полуночью от толчка я проснулся: состав, тормозя, останавливался на полустанке. Постояв минуту-другую, он дёрнулся вновь и залязгал, загромыхал, набирая с натугою скорость. А за дверью на порожке вагона послышалась странная подозрительная возня. Я толкнул Микульчика, и мы оба прислушались. По двери что-то царапало, тихо лязгнул вставляемый в отверстие ключ, скрипнул замок, и дверь медленно приоткрылась. В тамбур влезли две фигуры, едва различимые в темноте, и захлопнули дверь за собой. Они подползли к нам и уселись в полном молчании. Я слышал, как тревожно стучит моё сердце в настороженном ожидании, и, по-моему, слышал, как стучит сердце Микульчика. Напряжённое тягостное молчание длилось... Вдруг разом, перебивая друг друга и пересыпая речь свою блатными словечками, обе фигуры заговорили. Я не вспомню их слов, смысл их был примерно таков: откуда вы, фраера, и куда вы направляетесь, и вообще, кто вы такие. Я здорово испугался, молчал. Микульчик тоже молчал. А они всё приставали и приставали с расспросами, и я начал нарочито лениво, медленно отвечать, стараясь придать словам своим безразличное выражение. А в голове одна мысль: «Скорей бы, скорее бы остановка». И по этой вот самой причине я время тянул. Тут поезд влетел на какой-то разъезд, и в неверном свете промелькнувших за окном фонарей, я различил жуликоватые рожи незваных попутчиков и то, что они ощупывают мой чемодан и мешок. Я обмер. Одна надежда была на Микульчика, он и старше меня и сильнее намного. И Микульчик голос подал, но он, голос его, заметно дрожал, и я понял, что и он перепуган до смерти. Меня уже мелко, трусливо трясло, но я своим голосом старался испуга не выдать – в этом спасение, – и на Микульчика злился, что он не может с собой совладать, всё-таки на два года старше и силой не обделён. Не Жорик Каракулин, но всё же...
Прижавшись друг к другу, мы беспомощно ждали, когда же, когда же закончится этот бесконечной длины перегон.
... Поезд всё же остановился, мы быстро отомкнули противоположную дверь (треугольный ключ у нас был – не понимаю, почему мы сразу не удрали в вагон!); схватив вещи, мы скатились с подножки и помчались во тьме вдоль вагона к тамбуру, где были наши товарищи.
... сердца наши колотились от бешеной гонки, уняв их, мы рассказали, о том, что приключилось, и остаток ночи проспали в тесноте вчетвером. Осмотрев утром мешок, мы нашли на нём множество мелких порезов, но арбузы в порезы эти, к счастью, вывалиться не могли, и мы до Харькова только арбузами и занимались.
... К одиннадцати часам солнечного яркого дня поезд наш прибывал на станцию города Харькова. Предстояла разлука, и я попрощался с ребятами, оставив им почти опустевший мешок. Выйдя на перрон, я ощутил полное одиночество: ни одной душе был здесь я не нужен, не к кому обратиться, никто не поможет, и я должен делать всё только сам и на себя самого только надеяться. А я чувствовал себя таким беспомощным, беззащитным, и одиночество таким было пронзительным, что если б я был лет на пять помоложе, то определённо расплакался бы. Впервые я был один вдалеке от родных и знакомых, один на один с большим, чуждым мне городом, затерянный в массе людей. Но надо было брать себя в руки и действовать...
Со стиснутым сердцем пошёл я по перрону и выбрался к кассам. На вокзале знакомая мне толпа непролазная, я брожу в хвосте длинных очередей и слушаю разговоры. Из них я понимаю, что выехать в Крым невозможно, и в это время радио объявляет посадку на поезд в Днепропетровск. В очереди кто-то сказал:
– Из Днепропетровска в Крым легче добраться, там формируется местный поезд до Симферополя.
Я метеором метнулся к днепропетровской кассе – мешала толпа. Я ввинтился в неё и, не обращая внимания на крики и ругань, тотчас проник к кассе. У кассы людей не было, места в поезде были, и мне сразу же закомпостировали билет. Опрометью выбежал я на перрон и вскочил на подножку подъехавшего вагона – поезд уже уходил. Вагон был не мой, и проводница не впускала меня и сталкивала с подножки. Я, держась за поручень одною рукой, другой – с чемоданом –совал ей билет и, как мог, убеждал её, что я с этого поезда, но из другого вагона. В конце концов, она уступила, и я, минуя чужие вагоны, добрался до своего.
... в Днепропетровск поезд пришёл очень быстро, день ещё был в полном разгаре. Мне не стоило никакого труда получить заветное место в вечернем симферопольском поезде. До отхода его оставалось свободное время, и я вышел Днепропетровск посмотреть. Шёл я по одной длинной улице, и не улице даже, а по бульвару с двумя проезжими полосами, разделёнными аллеей больших старых лип. По обе стороны – красивые особняки и дома от двух до четырёх этажей дореволюционной и довоенной постройки. Словом, город, точнее этот бульвар, мне очень понравился.
... На другой день я был в Алуште, где меня ждало множество новостей. Прежде всего, тётя Дуня вышла замуж за Левандовского. Это меня несказанно удивило. Раньше не замечал их интереса друг к другу. Вот Клавдия Алексеевна... А как же она?.. А никак… Какой же, однако, для неё был удар.
Тогда я не понял, в чём дело, а оно было так очевидно... Левандовский лежал... Разумеется, на такое лежание он не рассчитывал, но всё равно ему был бы нужен уход, и он к этому подготовился. Женившись на Евдокии Дмитриевне, он вскоре лёг в больницу на операцию: у него был туберкулёз правой почки. Операцию делал ему епископ Таврический, знаменитый хирург Войно-Ясенецкий. Войно-Ясенецкий благополучно почку Левандовскому вырезал, но ассистенты профессора, края раны (от позвоночника до пупка) сшивая, микробу моему директору занесли. Шов воспалился, ткань расползлась, и воспалённая рана открылась. Левандовского выходили всё ж, достав редкий в то время пенициллин за баснословную цену, и тёти Дуни тут заботы немало. Но заново зашить рану нельзя, она теперь должна сама зарасти. Лежать теперь Левандовскому многие месяцы...
Сейчас Владимир Алексеевич был в больнице в Алуште, тётя Дуня каждый день ходила к нему, протирала спину и бок, чтобы не было пролежней, носила ему передачи, при виде которых у меня слюнки текли: шоколад, персики, отборнейший виноград, соком истекавшие груши. Именно тогда я впервые услышал их название: "Бера".
... Шура тоже стала семейной, вышла за молоденького худенького белобрысого лейтенанта-строителя Муравицкого Костю. Их я в Алуште уже не застал. Костю перевели в Ялту, там ему дали комнату в Ущельном, в селе, примыкавшем к Ялте со стороны плоскогорья – Крымской Яйлы.
... Первые дни по приезде я с утра до обеда пропадал на море, плавал и загорал на своём излюбленном месте у разрушенного причала, остававшегося в неизменном виде после изгнания немцев. И место моё оставалось, по-прежнему, совершенно безлюдным, несмотря на то, что прилегало к самому центру алуштинской набережной, так что можно было лежать на гальке нагим, небрежно бросив скомканные трусы между ног. Курортники тогда предпочитали гулять у "Красного Криворожья".
... Но пора было отдавать и родственный долг, и я пошёл навестить нового родственника своего, любимого учителя математики и уже бывшего директора школы.
Владимир Алексеевич лежал в палате один, но когда я вошёл в ней было полно народу. Кровать его обступили ученики-десятиклассники[18]. Среди них я запомнил одного Лёву Карпова, я смутился под множеством глаз, и мне было не до рассматривания. Когда все ушли, я увидел, что тумбочка завалена виноградом и белым, и чёрным, и розовым. Небрежно брошенные лежали шоколадные плитки, кульки с конфетами и печеньем и эта самая вожделенная "Бера". И ещё поверх всего лежали цветы.
Левандовский усадил меня на табурет возле тумбочки и, лёжа на левом боку, стал размещать на полочках тумбочки принесённые яства. Иногда и меня он просил положить что-то туда, куда не мог сам дотянуться.
Помогая ему укладывать эти сладости, я очень надеялся, что и мне что-либо по-родственному перепадёт, особенно я положил глаз на "Беру", дня два назад тётя Дуня дала всё же одну мне попробовать, и я изумился их вкусу.
... надежды не оправдались, он и не подумал меня угостить. Порасспрашивав меня, он умолк, я немного ещё посидел и, простившись, ушёл.
... окно палаты выходило на улицу, на подпорную стенку под ней из неровного камня, уложенного с большим прилежанием и аккуратно подобранного; смотреть на него, на узор этой кладки, по которой ползли, изгибаясь причудливо, старые, жилистые плети винограда с крупными зубчатыми листьями, было очень приятно, выглядело всё это живописно, красиво. Дорога над и за стенкой плавно уходила вверх до самого рынка, а если сразу от неё вскарабкаться по крутому откосу, то упрёшься в тот самый низенький длинный, уступами, дом, где я брал два года назад уроки французского. Сейчас я туда не карабкался, а пошёл по дороге вдоль большого больничного сада, где (увешанные коричневато-жёлтыми грушами среди зелёной листвы) стояли кряжистые деревья. Но о том, чтобы спуститься туда и сорвать хотя б несколько груш, не могло быть и речи: по саду брёл сторож, рядом с ним бежали два пса.
... В классе за год тоже произошли перемены. Многие лица исчезли. В медучилище ушла Артамонова Маша, в мореходку поступил Юра Колесников, уехал, и никто не мог дать мне его адреса, Колька Гречаненко.
Из старых остались только Вика Жеваго, Володька Буйволов, Ефим Боровицкий, да девчонки: Лилия Мышерук, Вера Ханина, Алла Дубровская и Лида Колесникова. Зато прибавились новые: Лена Полибина и Оля Лемпорт, оставленные за неуспеваемость на второй год, некрасивый, смуглый, с удлинённым лицом, кучерявый Виталий Крок – на портрет Пушкина смахивал – и трое интернатских ребят – два Василия, Лисицын и Турчин, и Лёня Тремпольц. Были они из сёл нашего района и жили в интернате при школе, тут же во дворе через улицу. В том же дворе, но совсем в другом доме помещался наш школьный клуб.
... первым делом я поинтересовался у знакомых ребят, смотрели ли они кино "Третий удар", в котором я принимал столь деятельное участие, но который мне не довелось посмотреть. Мне ответили: «Да, но Алушту в фильме не показали». – Попасть в историю не удалось.
С началом учебного года я заметил отсутствие милых мне лиц. Красавица Люба Парицкая и ещё большая красавица, белокурая подруга её, год назад получили медали и учились в симферопольских вузах, родные их потянулись за ними, обменяв квартиры свои, и в Алушту им приезжать стало незачем. Уже в этом году после десятого класса переехала в Симферополь с родителями и Аллочка Кришталюк. В сердце моём была пустота, и по всем законам природы она должна была скоро заполниться. Красавиц в моём окруженье не стало, и я начал тайно вздыхать по хорошенькой Анечке Носовой с чудесными ямочками на щеках. Беда только, Анечка была опять старше меня, в десятом классе училась. К тому ж вскоре выяснилось, что за ней ухаживает её одноклассник, Клёнов Володя, парень широкоплечий, высокий, и с голосом хорошим и сильным. Соревноваться с ним я, понятно, не мог, да и не умел, если честно признаться. Володя так часто пел с нашей сцены песню, и, повторяю, пел хорошо:
В городском саду играет духовой оркестр,
На скамейке, где сидишь ты, нет свободных мест, –
что слился с нею в нашем сознании неразрывно, как Ленин и партия.
Трагедии, в общем, на этот раз не было. Погрустив, я успокоился и в девятом классе больше никто моего внимания не привлёк. Зато я к концу учебного года явно ощутил интерес к своей собственной скромной персоне. Лилия Мышерук, дочь директора винсовхоза "Массандра", девушка чудесная, умница, но, увы, не красавица, как мне показалось, стала неравнодушна ко мне. Вместе с девочками из класса она начала ко мне заходить, и я "принимал" их "у себя", на веранде; как-то и она меня к себе пригласила, и я стал бывать у неё иногда. Я очень тепло к ней относился, но не любил.
Любовь моя, но совсем рода иного, вся ушла в обожание старенькой учительницы русской литературы Ксении Михайловны Бахир. Она так увлекательно, интересно уроки вела, так красиво говорила по-русски, не повторяя куцый учебник, так артистично читала отрывки из книг, воплощаясь то в Чичикова, то в Манилова, то в Ноздрёва, то в Собакевича, и голос её при этом звучал каждый раз так по другому, что не восхититься ею было нельзя. Даже не вслушиваясь в слова можно было узнать: вот Чичиков говорит, а вот это елейный Манилов, вот бесшабашный вздорный Ноздрёв, а вот Собакевич тяжёлый, громоздкий. С непостижимым искусством перевоплощалась она из Обломова в Иудушку Головлёва и в мамашу его. Чтение потрясающее.
Но, ко всему этому, она ещё учила нас думать, сопоставлять поступки людей и характеры, учила делать собственные выводы из прочитанного. Ничего, что часто мы ошибались, зато мы, я то уж точно, приучались работать своей головой. Это был первый встреченный мной хорошо образованный человек, который в эпоху штампов и лозунгов, когда все приспосабливались мыслить однообразно и серо, думал сам нестандартно и говорил нормальной человеческой речью. Который неожиданными своими вопросами заставлял нас "мозгами пошевелить", что то же самое, что "извилинами".
К нашим ответам относилась она снисходительно, прощала, если что-то не выучил или забыл, прощала, если речь ученика была грамотна, содержательна (а не задача ли русской литературы научить по-русски свободно и хорошо говорить!). Прощала, если ученик улавливал связи между явлениями, умел вывести одно суждение из другого, а не тарабанил выученный по книге урок.
Помню, мы проходили "Обломова". Среди прочих вызвала она отвечать и меня. К уроку, как это часто бывало, я не был готов, вспоминал кое-что из прочитанного романа, пытаясь охарактеризовать Илью Ильича. Выходило у меня это коряво и путано, и Ксения Михайловна меня перебила, будто бросила спасательный круг:
– Что же ты ничего не сказал о детстве Илюши Обломова?
Я понимал, что, если сейчас повествование я своё оборву и начну по указке об Илюшином детстве рассказывать, это произведёт невыгодное для меня впечатление. Нет, я продолжил двумя-тремя фразами прежнюю речь, а потом, будто по собственному почину, влекомый логикой изложения, я сказал:
– Поскольку большинство черт характера взрослого человека закладывается ещё в раннем детстве, я хотел бы подробнее остановиться на детских годах Ильи Ильича.
Ксения Михайловна хитро так улыбнулась, и в этой улыбке я прочёл слова одобрения: «Браво!».
Детство Илюши я знал хорошо, и мне никакого труда не составило обрисовать обстановку, условия, в которых формировался характер будущего Ильи Ильича, а уж из этого логически вытекло и всё остальное.
Когда я кончил, Ксения Михайловна сказала:
– Хорошо, я поставлю тебе пятёрку, если ты правильно ответишь мне на вопрос: «Чей образ ближе к образу типичного капиталиста, Штольца или Чичикова?».
Тут я растерялся. Размах деятельности Штольца был несоизмерим с мошенническими проделками Павла Ивановича, и это ввело меня в заблуждение, поверхностную деталь я принял за сущность.
– Штольц, – торопливо ответил я.
– Нет, – покачала головой Бахир, – и наглядно мне показала, что при всей практичности своей и огромной удачливой предприимчивости Штольц не утратил добропорядочности, он честен, отзывчив, что не является отличительной, характерной чертой подлинного капиталиста. Он не любой ценой составлял своё состояние, в то время как Чичиков на любую подлость готов ради этого.
Я вынужден был с ней согласиться. Согласен я с ней и теперь, когда мифы восьмидесятых годов о благородном капитализме похоронены жестокой действительностью, когда дикий разбойный капитализм, не зная ни совести и ни жалости, гуляет по просторам России, творит безумные, безобразные преступления на пространстве земли с неблагозвучным названием эсэнгэ, попирая не только честь и достоинство человека, но и грабя, обирая до нитки, доводя до степени голода и без того замордованное нищее население.
– Придётся поставить тебе четвёрку, – сокрушённо сказала она после моего скоропалительного ответа. Это был мне наглядный урок: подумай прежде, чем выпалить.
В другой раз внезапно, без обычного предупреждения, Ксения Михайловна раздала нам тетрадки и предложила написать на уроке сочинение по повести Гоголя "Тарас Бульба". Я учебника не читал и, поразмыслив минутку, решил, что с сочинением этим не справлюсь. Я поднялся и, возвращая тетрадь, сказал, что к сочинению не готов.
– Садись и пиши! – не принимая тетради, приказала Ксения Михайловна.
Я сел, терять всё равно было нечего, и я дал себе волю. Перед глазами плыли картины любимой и многократно читаной повести. Она близка была мне каждой страницей, я восхищался храброй удалью казаков, бившихся с ненавистными ляхами, их любовью к отчизне. Я упивался восторженным преклонением Андрия перед красавицей – гордой полячкой, ради которой и смерть не страшна. Это так мне было знакомо. Я уже знал и знаю сейчас, что настоящая любовь выше смерти. «А как же предательство?» – спросите вы. Тут я в замешательстве. Такой вопрос у меня не возник.
Я писал о той давней поре, как я сам её себе представлял и по повести Гоголя, и по "Истории..." Разина. Писал о людях, сражавшихся за свободу, за волю, писал об их преданности русской земле. Вот Тарас, пленённый, привязанный к столбу на высоком холме, обжигаемый пламенем занявшегося костра и болью уже нестерпимой, кричит, – не от боли кричит, – криком своим направляет он уходящих от польской погони товарищей верным путём, видным ему с высоты.
– Да разве найдётся в мире такая сила, которая пересилила бы русскую силу! – этим восклицанием Гоголя, всю мою любовь к русской земле выразившему, закончил я своё сочинение.
На очередном уроке литературы, на который Ксения Михайловна пришла со стопкой уже проверенных ею тетрадей, она отложила одну из них в сторону и сказала:
– А сейчас, ребята, я прочту вам лучшее сочинение. – И она стала читать. Это было моё сочинение. Закончила чтение она такими словами:
– За сочинение, Платонов, я ставлю тебе пять, а за ошибки два.
Пятёрка пошла в журнал, а двойка..., её некуда было ставить, и она потерялась. В те времена не ставили двойные оценки (за изложение и за грамотность). Оценка была одна, общая, и обычно даже отличное сочинение с четырьмя грамматическими ошибками больше двойки не получало, а безошибочное посредственное двойкой редко оценивалось, ну, разве чушь там была когда несусветная. А тут вышло наоборот.
... за исключением светлых пятен на уроках литературы вся остальная школьная жизнь в зиму с сорок восьмого на сорок девятый кажется мне тусклой и серой. Учился я по инерции хорошо, но особого интереса к занятиям не было. Физику преподавал пожилой толстенький лысоватый слегка человек, преподавал скучно, неинтересно. И беда была не в том, что преподавал он неинтересно и что вместо лаборатория говорил лаблатория – хотя в этом тоже ничего хорошего не было, – беда была в том, что физики он не знал и человеком был бесхарактерным. На его уроки можно было ходить или не ходить, сидеть на парте во время занятий или под партой или книжку читать, или резаться в шахматы – всё с рук сходило, но тягучей скуки бессмысленного течения времени преодолеть было нельзя.
Конечно, у нас оставалась прекрасная химичка Полякова Клавдия Алексеевна, но превращения веществ на её уроках увлекали меня уже меньше. Математику у нас так же превосходно вела не старая ещё, статная, высокая Елизавета Андреевна Новосельцева, наглухо затянутая женщина: ни одной эмоции. Между прочим, в октябре ещё она задала нам по геометрии задачу на доказательство трудности необычайной. Я бился над нею часа четыре – не меньше, и всё-таки сумел доказать, хотя и громоздко, длинно и сложно. На другой день перед уроком выяснилось, что никто, кроме меня и Лёни Тремпольца, решить задачу не смог. Перед звонком ко мне подошла Вера Ханина и попросила показать ей решение.
– После урока, – ответил ей я.
– Ах, ты ещё и честолюбец у нас! – воскликнула Вера и, пошушукавшись тут же с девчонками, предложила классу объявить мне бойкот. Я не знаю, кой чёрт меня дёрнул ей отказать, всё равно бы она не запомнила ход моих рассуждений. Поступил я неумно, не спорю, но у Лёни Тремпольца никто ничего не просил и ему справедливо бойкота не объявили. Весь пыл разгневанной Веры обрушился на меня.
... прозвенел звонок. Мы расселись за партами, вошла Новосельцева. Как обычно, сделала перекличку и попросила:
– Поднимите руки, кто выполнил домашнее задание.
Поднялись две руки. Моя и Тремпольца.
– Платонов, иди к доске, – вызвала Елизавета Андреевна.
07.04.96     07.05.00     20.03.03
Я вышел. Нарисовал чертёж на доске. Привёл своё доказательство. Затем Лёня доказал то же самое, но способом ещё более громоздким, чем мой.
– Чьё доказательство красивей, изящнее, Платонова или Тремпольца? – спросила Елизавета Андреевна.
Вера Ханина, а с ней и девчонки торопливо, но вразнобой закричали:
– Тремпольца! Тремпольца!
– А, по-моему, Платонова, – сказала Е. А.
– Нет, Тремпольца, – продолжала упорствовать Ханина, – а Платонову Левандовский решил!
Это был низкий, подлый удар. Никогда я за решением задач к Левандовскому не ходил, никогда в жизни я ни у кого работы не списывал, всегда делал всё сам, потому что никто лучше меня, в этом был инстинктивно уверен, мою работу не сделает, то есть, не сделает ее, по-моему, я сам хотел быть творцом, я сам свои силы этим всегда проверял. Мне лестно было получать оценки отличные, раз я их своим умом и трудом заработал… Ну что за радость не за своё получать?.. Никогда этого не понимал, не понимал я людей, присваивавших чужие заслуги, ведь от себя же не скроешь, что это не ты, а другой умнее, лучше тебя, я бы только ущербность свою в такой роли глубже почувствовал. Это просто-напросто ничтожества, негодяи, таким бесчестным путём пытаются себя в глазах других людей утвердить и получить блага за труд, украденный ими.
... да, всё сам я решал, и это прекрасно все знали: ведь когда меня вызывали на уроках к доске, мне не было известно заданье заранее[19].
– Я не сомневаюсь, что Платонов решил сам, и его доказательство мне кажется стройнее, – поставила точку Елизавета Андреевна.
Вечером этого дня весь наш класс повели на концерт в Дом культуры. Им оказалась знакомая мне с сорок шестого года мечеть. Только уже минарета возле здания не было, и створки дверей были распахнуты настежь. Мы вошли в помещение, в зал очень высокий, по какой-то лестничке сбоку взобрались на антресоли, где было определено место нашему классу. Я не помню концерта, я мучался оттого, что оказался изгоем. Рядом были товарищи, но никто со мною не заговаривал. В свою очередь, я тоже молчал. Я не чувствовал себя в этом деле неправым, хотя, как раньше сказал, поступил очень глупо. Но наказания не заслужил. Я понятия тогда не имел о том, что позже интеллектуальной собственностью нарекут, но ощущение этого родилось, видимо, вместе со мною. Я охотно делился знаниями с другими, всегда был рад любому помочь, но посягательства на собственность свою, как видим, не потерпел. И то, что меня обозвали при всех честолюбцем, тоже меня не задело. Я знал, что гордиться плодами труда своего вовсе не то, что голое честолюбие, и что честолюбие само по себе тоже, на мой взгляд, не такое уж плохое качество. Это ведь не тщеславие. Оно подвигает человека на деятельность, а ведь если не делаешь ничего, ни к чему не стремишься, то в жизни ничего и не сделаешь, ничего не достигнешь. Я верил в то время в людей, любил отвлечённой любовью народ и хотел быть людям полезным, и очень отчётливо понимал, что чем большего ты умом, знаниями и трудом в жизни добьёшься, тем больше возможностей у тебя будет делать добро для людей.
... прошла трудная для меня"немая" неделя. Наконец, моим товарищам надоела навязанная им Верой затея, и они начали со мной заговаривать. Испепеляющие Верины взгляды уже цели не достигали. Вслед за ними стали разговаривать со мной и девчонки, и как-то незаметно, но позже всех, и сама Вера. Инцидент был исчерпан.
... Сущей напастью был для меня французский язык. Собственно, к языку я претензий никаких не имел, он мне нравился, к тому ж и преподавала его изящная молодая учительница, высокая с огненно рыжими волосами, на мой взгляд, совсем не красавица, но чрезвычайно элегантное существо с очарованием в движениях тела и рук. Ефим Боровицкий был влюблён в неё по уши, во всяком случае, уши у него бордово краснели, когда он с ней говорил или когда мы о ней говорили. Всё это было бы хорошо, если бы мне не надо было заново учиться французскому. За год изучения немецкого языка, когда за год я три года вынужден был заново одолеть, я начисто забыл всё, что знал, по-французски и теперь просто-напросто "плавал".
Может быть, я со временем трудность бы эту преодолел, но к несчастью ли, к счастью, Лисицын и Турчин тоже в сельской школе учили немецкий, и районо[20] пригласил для них и меня учительницу немецкого – вдову известной алуштинской знаменитости, профессора, медика, Коноплёва… Тут сделать следует отступление. Очень уж выделялась старушка. Всегда опрятно, чисто одетая, своим присутствием привносила она что-то из времён стародавних, забытых, дворянских, к тому ж и сейчас она владела "поместьем" с прекрасным двукрылым особняком с портиком и колоннадой. Особняк был на взгорке за поворотом дороги от "Красного Криворожья" к "Рабочему Уголку", а ниже его – стройные ряды кипарисов, дорога, обрыв и синее бескрайнее море, катившее волны на берег и бившееся о прибрежные камни. И мне самому захотелось иметь такой вот, с колоннами, особняк. Я мечтал: вот вырасту, выучусь, займу в жизни достойное место и выстрою дом себе над обрывом у моря, любимого и почти всегда неспокойного, и буду смотреть на его синеву, и слушать шелест волн его, лижущих пляжный песок и перекатывающих мелкую гальку, и думать под мерный шум его беспокойный, странным образом успокаивающий меня. И будет жена у меня и десять детей, и дом мой станет отчим домом для них навсегда...
... мы втроём уходили с уроков французского и шли в комнату в доме, где был школьный клуб и где нас ждала уже Коноплёва. Мне было трудно, всё же ребята четыре года учили язык, и я от них отставал, приходилось заниматься зубрёжкой, которую, ух как, я не любил. Часто это надоедало, и я приходил на урок неготовым или просто занятия пропускал, за что получал строгий выговор от почтенной вдовы: «Платонов, вы манкируете своими обязанностями». Слово манкируете я сразу же отыскал в словаре. Смысл его меня не обидел – всё было правдой. Зря я, пожалуй, отказался от французского языка, с ним было бы легче. Это сейчас я так думаю, а тогда ни о чём не жалел. Конечно, столь вольное обращение с уроками немецкого языка не ускользнуло бы прежде от внимания тёти Дуни, но сейчас её волновали другие заботы.
... Владимир Алексеевич выписался из больницы и лежал дома в тети Дуниной комнате на правом боку с резаной раной от позвоночника на спине до пупка, рана требовала повседневной заботы, её надо было от нагноения очищать, бинтовать. Тело тоже нуждалось в уходе, протиралось камфорным спиртом, чтобы не было пролежней (ещё одно слово вошло в мой лексикон!). Это – кроме стирки, приготовления пищи, утки, судна, кормления – всех этих прозаичных, но необходимых вещей. Именно тут я, вероятно не без намёка Ивана Павловича, уяснил, почему потерпела фиаско Клавдия Полякова. Не молодая жена нужна была Левандовскому – нянька.
Он как-то быстро в роль мужа вошёл: не стесняясь меня, раздражался, покрикивал на Е. Д., если она сделает что-либо неловко, не по его. Меня коробило оттого, что он, опять таки, не стыдясь присутствия нашего, во всеуслышанье испускал из себя газы, мягко сказать, не слишком хорошего запаха. У нас, например, в крестьянской, казачьей семье такое почиталось огромным позором. Сейчас, пережив тяжёлую операцию на старости лет, я понимаю, что без этого обойтись невозможно, но мог же он нас попросить выйти на это время из комнаты.
На меня Левандовский практически никакого внимания не обращал, хотя иногда и давал мелкие поручения. Раз, по какому-то случаю, он дал мне денег и попросил купить бутылку "Токая". Я побежал в магазин, но токая там не было, и я ни с чем вернулся домой. Владимир Алексеевич стал меня дотошно расспрашивать, а какие вина есть в магазине. Я ответил: «Не знаю». Тут он начал мне выговаривать, что так нельзя поступать; если тебе поручили какое-то дело, то ты должен всё, что этого дела касается, разузнать.
– Я бы на твоём месте, – поучал меня он, – посмотрел на витрине и спросил, какие вина есть и сколько каждое вино стоит.
– Но вы же других вин, кроме токая, не просили купить, – робко оправдывался я.
– Об этом ты сам был должен подумать, инициативу свою проявить. Придти ко мне и сказать: «Токая нет, но есть кагор, мускат, такой-то и такой-то портвейн и по такой вот цене». Вот тогда бы я тебе спасибо сказал, а так считай, что сходил в магазин ты впустую.
Впоследствии, когда я услышал притчу о хозяине, управляющем и работнике, я сразу почувствовал, что она обо мне, каким был я в Алуште в шестнадцать мальчишеских лет.
Приведу суть этой притчи. Работник жалуется хозяину:
– Вот я, я работаю тяжело от зари до зари, а платишь ты мне очень мало, управляющий же не делает ничего, только ходит, посматривает, а ему ты платишь в тридцать раз больше, где же тут справедливость?
– Хорошо, – отвечает хозяин, – давай посмотрим, чего же ты стоишь. Вон видишь обоз на дороге. Сбегай, спроси, куда они едут?
Работник побежал, спросил и вернулся:
– В Бахмут едут они.
– А что везут?
– Я не знаю.
– Так узнай.
Работник снова помчался к обозу, а когда вернулся, сказал:
– Соль.
– А для чего они соль везут в Бахмут?
Работник опять сбегал к обозу:
– На базар едут в Бахмут, соль продавать.
– И почём же они рассчитывают продать?
В четвёртый раз побежал работник, прибежал усталый, запыхавшись:
– По пять копеек за пуд.
А теперь позовите ко мне управляющего, – распорядился хозяин. Слуга побежал звать управляющего, и тот тотчас пришёл.
– Послушай, любезный, – хозяин управляющему говорит, – узнай, что за люди там едут?
Управляющий быстрым шагом пошёл догонять удаляющийся обоз, а когда возвратился, то хозяину обстоятельно доложил:
– Едут чумаки из Чигирина в Бахмут, везут на десяти подводах соль в мешках на базар. На телегах по десять мешков, в каждом мешке по пяти пудов соли, думают взять по пять копеек за пуд. Полагаю, что по этой цене и нам выгодно взять, а они могут ещё сбросить по копейке с мешка, если им дальше не надобно будет ехать.
– Я тоже так думаю, – отвечает на это хозяин, – садись в пролётку и заворачивай обоз.
– Я уже завернул.
Тут хозяин оборотился к работнику:
– Понял, почему я управляющему больше плачу?
Вот таким бестолковым работничком оказался и я.
В другой раз Левандовский послал меня по доверенности получить деньги в сберкассе, пятьдесят рублей. Я пришёл туда, заполнил талончик, подал его в окошечко вместе с доверенностью и сберкнижкой. Потом перешёл к другому окошку, где мне протянули сберкнижку с вложенными в неё деньгами. Отступив от окошка на шаг, я развернул книжку – в ней лежали две пятидесятирублёвых бумажки. Я прочитал запись в книжке – от общей суммы было отнято пятьдесят рублей. Я быстро захлопнул сберкнижку и вышел на улицу. В первый миг я возликовал, ну-ка, лишних полсотни! Для меня это целое состояние! Сто порций мороженого или пятьдесят билетов в кино! Впрочем, на кино я тратить деньги не собирался, кино можно и за так посмотреть, была бы сноровка. Но по мере приближения к дому радость моя начала меркнуть, я задумался, и острый приступ совести ощутил. Пятидесятка ко мне не с неба свалилась, она в кармане у меня потому, что кассирша обсчиталась по неизвестной причине. А какой оклад у неё? Рублей четыреста, вряд ли побольше. Пятьдесят для неё заметные деньги, и выходит, что я у неё эти деньги украл. Обокрал бедного человека! И так стыдно мне стало своего ликования. С полдороги я повернул и зашагал в обратную сторону. В сберкассе я подал кассирше сберкнижку с деньгами, сказал:
– Я брал у вас пятьдесят рублей, но по дороге обнаружил, что мне выдали сто. Проверьте, пожалуйста.
Она взяла, посмотрела, потом нашла карточку, заглянула в неё и, возвращая мне книжку с пятидесяткой, ответила:
– Да, я выдала вам лишних пятьдесят рублей. Спасибо большое, – и она принялась благодарить меня так, что я покраснел от смущения.
Домой шёл я уже без лишних пятидесяти рублей, но собой очень довольный. Было радостно от доброго дела, что я совершил, и совесть моя спокойно блаженствовала.
Что же это за свойство такое живёт в человеке – совесть?! И почему у одних она есть, у других же отсутствует начисто? И почему она "грызёт" одного и не трогает совершенно другого? И почему она молчит во мне иногда? Почему мне было нисколько не стыдно воровать пшеницу в колхозе или чужую сирень, или груши из соседского сада и нестерпимо стыдно становилось подчас оттого, что невольно перепугал беззащитного детдомовского мальчишку или вот, как сейчас, когда захотел присвоить полсотни? Или, в самом деле, верна философия горьковского Пепе: «Если от многого взять немножко – это не кража, а просто делёжка»?
... божьего наказания я никогда не боялся, вырос я атеистом, бабушкино влияние кончилось вместе с концом бомбёжек Архангельска. Так что же останавливало меня в неправых деяниях? Вопрос без ответа? Нет, ответ есть – совесть.
… Вот это и есть Бог, вот это и есть Нравственный Закон в человеке.
... бабушкино влияние закончилось очень давно, сделав, однако, меня к церкви терпимым, уважающим настоящую веру. Сейчас она, бабушка, бесшумной тенью скользила возле меня, не вмешиваясь ни во что – постоянная труженица у плиты и корыта. Бабушка была набожным человеком, в Бога она по-прежнему веровала истово, и все мои примитивные (о! – эта самоуверенность молодости!) попытки доказать Божье небытие разбивались о её твёрдую веру. Логика тут не действовала никак (я ещё был девственно глуп и не понимал, что доказать небытие Господа Бога так же логически и физически невозможно, как и Его бытие). Тем не менее, неудачи не раздражали меня, я относился к бабушке с уважением, как и к вере её, и, проходя мимо церкви, стоявшей на углу возле школы, но обращённой лицом в противоположную сторону, к улице с магазинами, я испытывал благоговейное чувство, сродни чувству тому, что внушила мне тётя Наташа к храмам Киева, Новгорода, Владимира, Москвы, Петербурга… Сам я в церкви был один раз в сорок четвёртом году в станице Костромской, но не ощутил тогда ничего, кроме духоты и нестройного пения. Сейчас в Алуште мне вдруг захотелось в церковь зайти. Я, пожалуй, не знал, что школьникам, тем более комсомольцам, ходить в церковь запрещено, а может, в послевоенные годы на это особо не обращали внимания, ибо сам Сталин заслуги церкви в войне оценил, и священники во здравие его Богу молились, – иначе бы в церковь зайти не решился.
... В высоком сумрачном помещении, где мерцали огоньки многих свечей, было всего несколько человек – пожилых женщин, старушек. Потемневший иконостас казался загадочен и величав, проступавшая сквозь чернь позолота придавала ему вид торжественный, строгий. И царил в церкви покой. Постояв минут пять, я отступил, пятясь, назад и вышел.
24.04.96     07.05.00     27.03.03
... Левандовский лежал, рана, опоясывавшая его, зарастала медленно чрезвычайно, о выходе его на работу в сколько-нибудь обозримом будущем не могло быть и речи, и в школу назначили нового директора. Был он лет сорока или немного за сорок, длинен, худ и несимпатичен, и уважения нашего не снискал. Ко мне он поначалу относился весьма благосклонно и даже предлагал мне стать председателем ученического комитета[21]. Дело в том, что осенью сорок восьмого в школе появился ряд новшеств, введённых по указу правительства. За обучение в старших классах надо стало платить (сто пятьдесят рублей в год – если память не изменяет), учредили учкомы и ученические билеты, ввели раздельное обучение: школы поделили на мужские и женские, как когда-то гимназии. Последнее, правда, нас не коснулось. Школа в Алуште одна, в наших классах всего по пятнадцати-восемнадцати человек, и не то что раздельные школы, но и раздельные классы было организовать невозможно.
... и вот, вызывает новый директор меня к себе в кабинет и предлагает мне "пост" председателя. Это мне очень польстило, но я осторожно сказал, что мне нужно подумать. Дома, прежде всего Левандовский и тётя Дуня, как огня избегавшая общественных поручений и всю жизнь жизни боявшаяся, убеждали меня не соглашаться, это, мол, помешает ученью. С этими доводами я согласился, а зря – какой бы опыт общения с людьми, учениками и педагогами, а, может быть, и с райкомом комсомола я приобрёл! И как бы всё это и в институте, и в первые годы работы мне пригодилось! Не начинал бы с пустого места во всём и скольких трудностей бы и боли я избежал?! Но, что было, то было, предложение стать председателем я вежливо отклонил. И вызвал этим самым неприязнь к скромной особе своей. В дальнейшем во всех мелких происшествиях в классе и в столкновениях класса с учителями директор винил негласно меня, меж учителями объявляя зачинщиком, действующим по наущению Левандовского, хотя, видит Бог, никаким я зачинщиком не был, и Левандовский ни на кого меня не науськивал. Да и по характеру своему я к тайным интригам не склонен. К тому же, в ту зиму я как-то выключился из нудной жизненной повседневности, выполняя все обязанности свои, начиная от пилки дров и хождения с вёдрами за водой и кончая выполнением школьных заданий, механически, машинально. А может, это кажется только теперь, потому что зима та в провале.
 
 

[1] Опять случай помог! Сколько их было и будет всемогущих случаев этих, часто меняющих к лучшему или к худшему нашу судьбу.
[2] Копеечная монетка весила ровно грамм.
[3] Двух, трёх и пятикопеечные монеты тоже весили соответственно.
[4] В те блаженные времена легко всё это можно было купить в сельской аптеке. В семидесятые-восьмидесятые годы и в областном городе компрессорной бумаги уже невозможно было достать.
[5] На земле не то что идти, но и бежать по нему мог сколько угодно.
[6] Переворот через голову.
[7] В короткие те минуты, когда этим надо было заняться, в остальном я был жизнерадостен.
[8] Слово "стукач" мне было тогда неизвестно.
[9] Секретный сотрудник, но этой-то расшифровки я как раз и не знал.
[10] Министерство Государственной Безопасности, впоследствии КГБ – Комитет Государственной Безопасности.
[11] Нижний Новгород.
[12] После десятого класса в техникум принимали на третий курс без экзаменов.
[13] Для поступающих в вузы и техникумы Сталиным было сделано исключение – паспорта выдавали – всё же в специалистах нуждался.
[14] Нет, скорее, всё же из любопытства.
[15] Сравните сейчас?! Кроме председателя Костромской сельской администрации – заместитель и секретарь и три-четыре заведующих отделами, –  а раз есть заведующие, то у каждого, по крайней мере, два подчинённых, – да шофёр – это минимум. И думаете работы у них сильно прибавилось?.. Э-э-э, всё закон Паркинсона – "Растущая пирамида".
[16] Но, отнюдь, не внутри.
[17] А вещей-то – мешок упомянутый и небольшой чемодан.
[18] Если строго – ими они станут через несколько дней.
[19] Чтобы сбегать проконсультироваться.
[20] Районный отдел народного образования.
[21] Учкома.
 
 
 
  Сегодня были уже 43 посетителей (48 хитов) здесь!  
 
Этот сайт был создан бесплатно с помощью homepage-konstruktor.ru. Хотите тоже свой сайт?
Зарегистрироваться бесплатно