1 9 4 0 г о д
Вторая половина зимы и весна проходят в полном беспамятстве. Финская война незаметно закончилась. Моя лысая голова покрылась густыми чёрными волосами, и в мае, очнувшись, я вдруг обнаружил, что мы собираемся ехать в ту самую часть Финляндии, где шли всю зиму бои. Карельский перешеек мы отняли всё же у финнов.
Ни сборов, ни прощания с бабушкой, тётей и дядей нет у меня в голове. Лишь настойчивое желание мамы меня накормить перед выездом. Но я есть не могу, ничто не лезет мне в горло – в детстве у меня почему-то всегда перед поездкой напрочь пропадал аппетит. Я вроде и не волнуюсь нисколько – чего мне волноваться? А есть ничего не могу…
… Мы на пристани у Двины ждём парохода, который нас переправит на левый берег реки. Моста через Северную Двину в Архангельске всё ещё нет. Как нет и через Кузнечиху. На Кузнечихе всё же летом наводили наплавной (на лодках-понтонах) бревенчатый мост, по которому ездили даже грузовики, брёвна при этом вдавливались в воду, вода чмокала в узких зазорах меж ними и взлетала брызгами вверх из щелей дощатого – поверх брёвен – настила.
Через Двину летом с правого берега на левый, где была железнодорожная станция, перевозили всё пароходами, зимой же, как и через Кузнечиху, ездили прямо по льду.
… пароход подвалил к пристани сбоку, – и мы уже на середине реки, которая кажется мне бескрайне широкой. От носа несутся назад, расходясь, тяжёлые струи воды, я бездумно смотрю в них, про себя отмечая, что корабль наш режет воду наискосок. Это и я понимаю, чтобы корабль течением не снесло. Снова пристань, поезд на рельсах, и… провал до самого Ленинграда.
… Горбатый мостик с вздыбленными конями возникает внезапно и тотчас исчезает. И возникает Финляндский вокзал. Светлый, высокий, громадный, вытянутый под сводом зал ожидания. Поезд на Выборг уходит лишь завтра, и на ночь мама отводит меня в "детскую комнату". Там меня кормят и укладывают спать в широком большом помещении, сплошь уставленном детскими небольшими кроватками. Взрослых не оставляют с детьми, и мама уходит, обещая забрать меня утром.
В этой комнате, больше похожей на зал, чисто и тихо, и пусто, как в детсадовской спальне, когда там нет никого, и, похоже, что и здесь я в ней один. Я впервые один без родных в чужом городе, и мне кажется, мама бросила меня здесь навсегда и утром за мной не придёт. От тоски безысходной и горя я начинаю рыдать и рыдаю всю ночь, не заснув, по-моему, до утра. Застав меня утром в слезах, мама сама разрыдалась: «Лучше б оставила тебя спать на коленях!» Я же сразу утих, все страхи исчезли, но горечь ночи той я не забыл.
… мы у выхода на перрон из вокзала. Двери выхода закрыты пока[1]. От дверей вдоль стены уже выстроилась толпой длинная очередь, и я с мамой в середине её. Почему-то папы нет с нами. А маме (а, скорей всего, именно мне) вдруг потребовалось немедленно отлучиться. Попросив женщину, за нами стоявшую, присмотреть за нашими чемоданами, мы с мамой ушли… Когда мы возвращались, то с лестницы сверху увидели, что вокзальные двери открыты, и у стены нет никого… То есть объявили посадку, и все люди из очереди на поезд ушли. Мама страшно перепугалась за вещи, и побежала по ступенькам бегом… К счастью, чемоданы наши на месте, там, где мы их оставили, и стоят. Одиноко стоят, сиротливо. Как это их никто не украл?! Тут у мамы вздох облегчения, и у меня, я ведь тоже испугался, что наши вещи пропали.
… Поезд катит на Выборг. Мы все трое сидим на нижней скамье и смотрим в окно. Вагон на стыках стучит двойным перестуком: тук-тук, тук-тук, тук-тук… А за окном пробегают леса, речушки, холмы и поляны, озёра, светлые, с белыми облаками, отражёнными в них, и тёмно-красные гранитные валуны. Как же всё это красиво. И вдруг слова: «Линия Маннергейма», – и я прилипаю к стеклу.
От железной дороги вдаль до самого горизонта и за сам горизонт тянется многорядный частокол рельсов, вбитых в землю наклонно. Наклон в нашу сторону, в сторону Ленинграда, чтобы наши танки пройти не могли. А за ними ряды кольев – очень много рядов – с колючей проволокой на них и вдоль, и поперёк, и наискось между ними. Через две-три сотни шагов уже торчат ряды надолбов – уходящих в даль за горизонт то ли каменных столбов, то ли сделанных из железобетона, и врытых в землю друг от друга вблизи, и с тем же наклоном… И снова колючей проволоки ряды, и один за другим доты, доты, взорванные – глыбами железобетона с искорёженными – из них – стальными прутками и провалами между глыбами.
То же самое через небольшой промежуток повторяется снова: рельсы, проволока, надолбы, проволока и доты… Это вторая полоса обороны.
Затем третья. И, кто скажет сейчас, сколько их было.
… я поглядываю в окно и в другой стенке вагона: там та же картина. А мы едем, едем, и конца этим мощным укреплениям не видно. Даже я понимаю: «Вот это да!» «И какой же дурак мог послать армию в лоб штурмовать эту крепость?!» – я добавляю сейчас.
… В Выборге меня поражает вокзал и огромный свод из стекла, накрывающий здание. С перрона мы входим на первый этаж. До отхода нашего поезда далеко, я с папой, оставив маму сторожить чемоданы, отправляемся осматривать город. По лестнице мы поднимаемся на второй этаж, вроде как бы балконом нависший над залом, и через боковую дверь в нём выходим… на улицу. Это меня поражает: я сразу и сообразить не могу. Как же так? Со второго – на улицу! Привык жить среди плоской равнины.
… мы идём по асфальту, по улицам. Мостовые расчищены. А по обочинам – груды битого кирпича вперемежку со штукатуркой, щепками и обломками дерева и меж ними дома, останки домов – только стены, руины высоченные во множество этажей. В Архангельске таких высоких домов я не видел.
… все дома разрушены авиабомбами. Мы сворачиваем в поперечную улицу – там та же картина. И на третьей, четвёртой… Ни одного целого дома. Лишь недавно узнал: Выборг, нами не взятый, по мирному договору отходил к СССР. И за день до предусмотренного вступления Красной Армии в город Сталин вдруг приказал его разбомбить. Разбомбить город наш уже, спешно покинутый финнами! Для чего? Что он этим хотел показать? Мощь советского Воздушного Флота? Над городом, не прикрытым ни зенитками, ни авиацией. Н-не п-понимаю! Абсурд!
… между тем, повернув из какого-то переулка, мы выходим с асфальта на широкий проспект, замощённый брусчаткой. Он полого спускается и – в створе его – серая свинцовая гладь.
– Что это?
– Финский залив, – отвечает мне папа. Но к заливу мы не идём, останавливаемся. Папу явно занимает что-то другое.
– Посмотри-ка, снаряд! – говорит он удивлённо и показывает рукой на лежащий посреди мостовой круглый стальной продолговатый предмет, с одной стороны заострённый.
До снаряда несколько десятков шагов, и папа, подняв камень с дороги, издалека швыряет камень в него. Мимо! Он бросает камни снова и снова, но никак не может попасть. Наконец, это надоедает ему, к тому ж нам пора на вокзал, и мы поворачиваем обратно. Идём мы снова мимо руин и маленького уцелевшего домика из красного кирпича, который мы и раньше приметили – как это он один здесь уцелел?! Крашеная коричневая дверь в домик распахнута, мы из любопытства входим в него. Посреди сумрачной комнатки – горка вдвое выше меня. Горка крестиков, нательных крестов, выштампованных из меди, с распятьем. «Должно быть, здесь была церковная мастерская», – поясняет мне папа. Я беру из кучи горсточку крестиков. Для чего? Для забавы, наверное.
… на обратном пути я вдруг замечаю то, на что до этого внимания не обратил. По обочинам улиц не просто остовы стен с пустыми глазницами окон. То с торцов, реже с фасадов части стен вовсе нет, и видны перекрытия, комнаты, двери в них. Вон виден чёрный рояль, зависший одной ножкой над пропастью на шестом этаже, а там – кровать у стены. Где-то ещё стоят стулья и стол, и диван. Нет, они совсем не пусты дома эти. Каждый дом ещё населён. Вещами. Вещами бежавших людей. Живших совсем тут недавно. Я вроде бы это осознаю, но осознание это какое-то странное, без сочувствия к людям, без пониманья, какой бедой всё для них обернулось. Больше всего меня занимает рояль. Как он не рухнет: ведь он так высунулся из квартиры!
… до чего же черства бывает порою душа. Я, сострадавший в песне молодому бойцу, горевавший о маме-кукушке, не испытал ни капельки боли, словно впал в непонятную спячку. Весь город разрушен, а жители где? Ведь я же не знал, что их вывезли до бомбёжки! Но об этом я себя не спросил, видя мёртвые стены и уцелевший чудом домик один, маленький домик с горкой крестиков медных с вытисненным на них распятым Христом. Я глух ко всему в распятом городе этом.
… из-за угла, из развалин вышли два красноармейца. Один из них нёс большой ярко-красный деревянный грузовичок. Заметив нас, он подошёл ко мне и сунул грузовичок прямо мне в руки: «Возьми, мальчик, играй!» Я схватил грузовичок этот с радостью, забыв даже «Спасибо!» сказать. И не помыслил, что это чужая игрушка, что ею играл чужой финский мальчик, и ему, наверное, жаль её, горько, как жалко и больно бывало и мне, если мальчишки у меня отбирали игрушки. Для меня мальчика этого тогда не было вовсе. Я был рад, и мне сейчас стыдно за это. Но так было…
Мы прежним путём вошли в дверь вокзала с улицы как будто на первый этаж, а очутились вновь на втором под переплётами огромного свода. И тут меня словно током ударило: «Как же так? В городе толстые кирпичные стены разрушены, а здесь стекло даже не треснуло», – а уж как легко бьются стёкла – это я знал. И недоумению моему предела не было никакого.
Теперь-то легко догадаться, что вокзал и станцию не бомбили, они для перевозок были нужны, а бомбили жилые дома, центр города, школы, больницы, где ведь невоенные люди должны были быть. Господи, прости моих соплеменников, сотворивших не только это злодейство, и накажи по заслугам тех, кто подвиг их на это. Мир был бы чище, если б ты был, Меч карающий! Но, увы! Тебя нет.
До Энсо, таково было название городка, куда мы ехать должны, пассажирские поезда не ходили. Все, кто ехал туда, погрузились в теплушки, в товарные[2] вагоны с широкими раздвижными дверьми посредине. Выгрузились мы вечером у небольшого вок-зального здания. Солнце уже заходило. Кое-кто решился, на ночь глядя, искать ночлег в городе, большинство же осталось ночевать возле станции на травянистом склоне слева от железнодорожных путей, если смотреть в ту сторону, откуда поезд пришёл.
Мужчины прикатили откуда-то непомерных размеров чугунный котёл, вбили в землю два кола с развилками – и вот уже этот котёл проволокой подвешен на перекладине между ними, а под ним разводят костёр. Воду набрали в прозрачной быстрой речушке у леса, что была совсем рядом, и вскоре в котле забурлило, забулькало, и потянуло от него вкусным запахом кулеша.
Проголодавшийся за день народ, и даже я в том числе, торопливо хлебал из кастрюлек и мисок это пшённое варево за обе щеки. Ночь была не холодная, и, поужинав, все улеглись на траве тут же на склоне, подстелив пальто под себя и укрывшись ворохами одежды.
… Утром какой-то начальник во всеуслышанье объявил, чтобы все приезжие шли в город и искали свободные дома и квартиры. Кто где что найдёт, пусть там и селится.
… ярким солнечным утром папа ушёл в город на поиски, а, вернувшись, тут же увёл нас через рельсовый путь и широкое гладкое асфальтированное шоссе в сторону Хельсинки.
Спускаясь вниз в этой части города, мы проходили за улицей улицу, не задерживаясь нигде; улицы здесь протянулись ровно, как по линейке, по сторонам их стояли одноэтажные домики, из которых ни один не был похож на другой, но все аккуратненькие, ухоженные, раскрашенные яркими чистыми красками, так непохожими на наши, советские, те, что я видал до сих пор: с их вечным грязным оттенком. Каждый дом стоял в дворике, огороженном низким заборчиком из реек с просветами. Мама сказала, что это штакетник. Во дворах росли невысокие яблоньки и ягодные кусты.
… После Выборга город оказался на удивление цел. Ни одного повреждённого дома. Правда, через несколько дней я всё же на-брёл на одно пепелище: груда золы в огороженном дворике, в ней почерневшая печь, наподобие русской, с торчащим в ясное синее небо квадратным пальцем закопчённой трубы. Говорили, что в него бомба попала, но я больше склонен думать сейчас, что он сгорел либо по какой-то случайной неосторожности, либо сожжён был хозяином, не пожелавшим отдавать дом врагу.
… проведя нас множеством улочек и переулков, папа вывел нас к маленькому лесочку, где росли и берёзы, и ели. На улице против лесочка и стоял облюбованный папой домик с мансардой, обшитый ярко-красной вагонкой. Нам с мамой домик очень понравился, и мы вошли через калитку во двор. Мне сразу в глаза бросилось, что на стене домика была прибита табличка: «ул. Печатников, № (такой-то)». Уже успели повесить!
Дом, ставший нашим, стоял от калитки по правую руку, за ним был огород, несколько яблонек и вкруг двора у штакетника сплошь кусты смородины и малины с зелёненькими бубочками завязавшихся ягод. Яблоньки в эту суровую зиму с тридцать девятого на сороковой немного подмёрзли и, хотя зеленели вовсю, среди листьев я завязи не заметил.
Перед входом – крылечко, всего три ступеньки к нему. Папа поднялся, открыл дверь ключом (откуда он взялся?), вслед за ним я вошёл в дом. В крохотную прихожую, сени ли, тамбур (не знаю, как и назвать). И сразу же взгляд мой упёрся в лестницу, крутыми ступенями уходившую вверх – путь в мансарду. Но туда мы не полезли, а вошли в дверь направо. Там была комната, а за ней и вторая побольше, на другую сторону дома. В этих комнатах мы и остались.
… в первой же комнате меня поразил сразу стол. Стол, застланный чистой белою скатертью. На столе возвышался начищенный самовар с фаянсовым чайником на трубе, вкруг него на блюдечках стояли стаканы, в них – блестящие чайные ложечки. Не хватало в них только чая, да сахара не было на столе. Казалось, что семья прежних жильцов собиралась чаёвничать, а их словно ветром вдруг сдуло. Сахарницу, пожалуй, спёрли красноармейцы, всё остальное было на месте.
Самым удивительным всё же оказалось не это, а то, что жилец соседнего дома, ключ потерявший, попросил у папы наш ключ и свободно открыл им замок собственной двери. Папа потом много раз проверял: ключи от замков были разные, но каждый из них любую дверь открывал. Это было неслыханно. Значит, в городе финнов не знали воров! Замки были просто вместо задвижек. Это многим ещё подтверждалось. Вдоль хельсинского шоссе через километр или сколько-то стояли столбики с ящичками; человек, нашедший вещь или кошелёк на дороге, клал их в ящик, чтобы хозяин-раззява, вернувшись, потерю забрал. После сам видел за городом у дороги, от шоссе отходившей на хутор, штук десять молочных бидонов. Мне объяснили, что хозяева хуторов, после дойки коров, молоко вывозили к шоссе и там оставляли совсем без присмотра. Потом грузовик проезжал по шоссе и собирал все наполненные бидоны со всех хуторов, и оставлял там вымытые пустые. И никто никого не обманывал. Это было похоже на сказку и вызвало у меня уважение к финнам, которых я никогда не видал.
Вслед за нами в мансарде поселилась одинокая женщина с мальчиком, Витькой, на год моложе меня. Мы сразу же подружились. Ещё бы: жили нос к носу! С ним мы бродили и в лесочке напротив, и бегали к речке. Той, что текла через город к широкой Вуоксе. Из неё брали воду в котёл, когда ночевали у станции. Текла она под уклон очень быстро, низвергаясь порой водопадами с гранитных валунов преимущественно красных оттенков, петляя меж лесистых холмов среди города и немного успокаиваясь на равнине внизу.
… Спустя несколько дней после знакомства Витька показал мне свою замечательную отметину. Через всю загорелую стопу его левой ноги, сверху от сустава до пальцев, тянулся белесый шрам с поперечными белесыми же рубцами от швов. Витька очень гордился и хвастал этим шрамом, рассказывая, как глубоко распорол в воде ногу разбитой бутылкой, купаясь в реке ещё там, в России, на родине.
Первым делом мы обследовали лесок возле дома и обнаружили, что он перечерчен зигзагами длинной траншеи, временами переходящей в углублённые блиндажи, куда вели сколоченные из досок ступеньки. Изнутри и траншея, и блиндажи тёсом обшиты, из досок же был настлан и пол, только блиндажи накрывались ещё и сверху всплошную брёвнами в три-четыре перекрёстных наката, засыпанных сверху землёй, поверх которой росла густая трава, дёрн, как узнал я позднее. Блиндажи были гораздо шире траншеи, по бокам их – возле стенок – деревянные лавки, на которых можно было сидеть и лежать. С замиранием сердца влезали мы в их полутьму, в тусклый свет, проникающий в них с двух сторон из траншеи через настежь раскрытые двери. Мы ощупывали стены и лавки, шарили руками под ними: мы искали оружие и патроны, но не нашли ничего. Траншея и блиндажи стали местом, где мы постоянно играли в войну, геройски отражая вражеские атаки и вздрагивая от жути при шорохах осыпавшейся за обшивкой земли.
… В один из ликующих летних солнечных дней нас позвал к себе в гости сосед – старшина, живший в доме напротив – за нашей оградой. Створки трёх окон в комнате, куда мы вошли, были распахнуты, топилась плита. На конфорках стояли кастрюли, накрытые крышками, в них что-то кипело и булькало.
… старшина раз за разом открывал дверцу плиты, где жарко горели поленья, и бросал туда каждый раз винтовочный настоящий патрон. Дверцу после этого он закрывал на крючок. Патрон вскоре громко взрывался к нашей радости: б-бах! Дверца дёргалась, искры ярким дождём сыпались сквозь колосники в открытое поддувало. Всё это приводило нас в дикий восторг.
Но старшина не ограничился этим. Захватив рукой целую горсть этих патронов, он швырнул их все сразу в огонь. Громыхнуло не сразу, но сильно. Кастрюли прыгнули над плитой, расплёскивая своё содержимое, дверца печки, дёрнувшись, распахнулась, из неё вышвырнулись на железный лист на полу и дальше на доски раскалённые угли и полыхающие поленья, а мы с Витькой, сиганув в разные окна и перелетев через изгородь, выкатились на улицу. Вслед нам слышались вопли прибежавшей жены старшины, и мы поняли, что сотоварищу нашему сейчас вовсе не сладко.
… с Витькой мы набредаем на муравьиную кучу и пристально наблюдаем, как живёт она, как копошится, как суетливо и, на наш взгляд, бестолково бегают муравьи. Мы проходим вперёд и натыкаемся на толстый низенький пень. На нём – свалка дерущихся муравьёв. Мы вглядываемся в них, замечаем, что муравьи эти разные. С одной стороны заползают на пень муравьи большие коричневые с рыжинкой, с другой – муравьишки мелкие, чёрненькие. Они то и дерутся между собой, рыжие с чёрными. Нет, это не драка, это война, они кусают друг друга до смерти. Рыжие муравьи тащат белые муравьиные яйца. Ага! Вот оно что! Неподалёку на земле муравейник с чёрными муравьями, а рыжие эти белые яйца вытаскивают из него, отбиваясь от маленьких чёрных хозяев. Рыжие просто грабители, и мы с Витькой вступаемся за обобранных, слабых. Мы возвращаемся к пню, на ровном срезе которого – главная битва, достаём из карманов коробки со спичками и прижигаем огнём рыжих бандитов. Мы очищаем пень полностью от разбойников и уходим в уверенности, что они больше не сунутся.
… Я с папой стою на опушке нашего леса. Где-то неподалёку совсем кто-то равномерно стучит: тук, тук, тук, тук… Папа вглядывается в деревья и вдруг удивлённо мне говорит: «Смотри-ка, дятел! Смотри!» Я смотрю и вижу большую красногрудую птицу, когтями вцепившуюся в кору ствола высоченнейшей ёлки. Я замираю от радости: птица висит вдоль ствола, красивое туловище её замерло неподвижно, а на нём качается туда-сюда голова, то откидываясь назад, то резко подаваясь вперёд, долбя длинным клювом толстую кору.
– Это очень полезная птица, – объясняет мне папа, – дятел ищет личинки вредителей, жуков-короедов, прячущиеся под корой.
Я ещё не знаю, что значит "личинка", но враги народа, – "вредители" – мне знакомы уже, и я проникаюсь любовью к красивому дятлу, который выклёвывает и ест вредителей елей, таких зелёных и стройных, и между которыми так таинственна тишина. И в тишине, в полумраке елового леса деревянные стуки: тук, тук, тук, тук…
… Спустя несколько дней после вселения в дом на Печатников мама заметила, как к крыльцу из кустов воровски осторожно, пугливо оглядываясь, подбирается серый внушительный кот. Но стоило только дверь начать открывать, как он, шарахнувшись, пулей влетел обратно в кусты, так что ветки там затрещали. Мама приманивала кота, звала его: «Кис-кис-кис», но кот, очевидно, по-русски не понимавший, не шёл на призыв. Мама ставила на крылечко блюдечко с молоком – всё напрасно, кот не хотел выходить из убежища. Прошло много дней, прежде чем кот, высунув мордочку из кустов и убедившись, что во дворе нет никого – он ведь не знал, что в окно, затаясь, за ним наблюдают весьма любопытных два глаза, – стал приближаться к крыльцу. Однако, понюхав в блюдце оставленное молоко, он не трогал его, а едва где-то слышал людей – сразу же удирал.
А мама всё ставила, ставила блюдечко с молоком на крыльцо и говорила, что кошки здесь без людей одичали и только терпеньем и лаской можно их вновь приручить. И однажды мы обнаружили, что блюдечко пусто. Кот стал лакать молоко и, попив без людей, сразу же убегал. Потом при появлении нас он стал только отбегать от крыльца и напряжённо смотрел на нас издали. И, наконец, он остался. Прошла неделя ещё, и он дал погладить себя, доверие к людям восстановилось. Кот стал домашним, ручным. Впрочем, в дом он никогда не входил, да мы туда его и не звали.
Всё лето сорокового этого года помнится мне как залитый солнцем торжествующий праздник в обрамлении зелёных лесов, тёмно-розового гранита и воды струй текучих, прозрачных, россыпи мелких брызг её при падении, в которых тусклой дугой проступают все цвета радуги.
… У Витькиной мамы, женщины одинокой и совсем молодой, был патефон, и она часто крутила на патефоне пластинки. Мелодии нравились мне, было в них что-то томное, щемящее, грустное, ожидание светлого и таинственного, неизвестного и тревожного. Из мансарды плыл чарующий голос:
Утомлённое солнце
Нежно с морем прощалось,
В этот час ты призналась,
Что нет любви…
И неизбывная, но не горестная печаль охватывала меня. Как ни странно, это сентиментальное танго осталось для меня символом безоблачного счастливого предвоенного лета. Такого не будет уже никогда.
Этим летом появилось много новых песен, и среди них та, которую пели везде чаще всего:
Любимый город
Может спать спокойно
И видеть сны,
И зеленеть среди весны.
А между тем из другого, внешнего, мира глухо доносилось о грозных событиях, и, пожалуй, для взрослых лето было совсем не таким уж безоблачным, как для меня. Германия, стремительно ворвавшись во Францию, мгновенно сокрушила её. Не спасла и "Линия Мажино". Немцы оказались умнее, они и не подумали брать её в лоб. Они её обошли. А англичан вышвырнули обратно.
К концу лета советские танки вступили в Литву, Латвию и Эстонию, которые тут же и стали республиками СССР. Но всё это пролетало, не царапая душу, не застревая в мозгу, не вызывая чувств никаких, кроме мимолётной лишь радости, что ещё увеличился наш огромный Советский Союз. Я ещё не был империалистом, но задатки, похоже, уже ощущались.
… гроза всё же чувствовалась. Порядки ужесточались. Вместо шестидневки установили семидневную рабочую неделю. Вместо семи часов в день стали работать по восемь. За пятиминутное опоздание на работу людей отдавали под суд. В РККА ввели генеральские звания. Это неприятно меня резануло. Генералами были ведь белые, наши враги, и генералов я ненавидел.
… впрочем, всё дело в привычке. Ведь золотопогонников-офицеров тоже я ненавидел, однако, ничуть не смущаясь, распевал слова песни:
Ведь с нами Ворошилов –
Первый красный офицер,
Сумеем в бой пойти за эссэсэр.
И это не вызывало во мне неприятия, хотя все офицеры были белогвардейцами. Красными войсками руководили начальники, командиры.
… Председателя Совнаркома[3] Молотова Вячеслава Михайловича к концу лета, по-моему, сместили с должности этой и назначили наркомом по иностранным делам. Председателем правительства стал Иосиф Виссарионович Сталин. Перемены эти были весьма ощутимы, даже я не мог их не заметить, но сразу же о них и забыл.
… Ещё весной, в мае, я с родителями и множеством горожан вышли за город в большое чёрное поле. Неглубокими канавками поле было разделено на равновеликие квадратные огороды с рыхлой землёй, вскопанной или вспаханной финнами с осени. Их тут же по жребию и распределили меж семьями. У посыпанных песочком дорожек перед каждым участком стояли деревянные будки с дверьми, закрытыми на замки. Их быстро открыли, ведь всё здесь одним ключом открывалось. За дверьми был в полу лаз, прикрытый деревянною лядой.
Папа крышку эту откинул, и под полом открылся глубокий погреб и приставленная к лазу стремянка, по которой можно было спуститься вниз. Папа и мама спустились по лестнице, за ними в погреб спустился и я. Погреб был наполовину засыпан крупной сухой чистой картошкой, которую финны запасали на зиму и весну для еды и новой посадки. Теперь это всё стало нашим. Эту картошку мы ели всё лето, ею же в этом же мае засаживали огород. Сажали уже без меня, на огород меня больше не брали.
… Кроме Витьки я подружился с ребятишками из окрестных домов, и мы целой ватагой шастали по улицам, берёзовым рощицам и еловым лесам, вклинивавшимся повсеместно в городские кварталы. В одном таком вот лесочке мы нашли целый (по виду) настоящий "Максим" – станковый пулемёт на колёсах и со щитком. Мы гадали, кто его потерял? Или финны захватили трофей, а потом его бросили?
Лесами, таясь, мы прикатили "Максим" в нашу траншею и спрятали в блиндаже. Теперь, если играли в войну, то строчили из настоящего пулемёта, меняясь по очереди. И какая же радость охватывала меня, когда ухватившись за ручки и нажав на кнопку гашетки, я строчил языком: та-та-та-та-та, та-та-та-та-та… Брала, конечно, досада, что ни лент пулемётных, ни даже отдельных патронов мы нигде найти не могли. Что поделаешь, и без них обходились.
Кроме лесов и траншей мы облазали все чердаки пустовавших домов, которых было немало. Но ничего интересного мы там не нашли. Разве что стеклянные пузырьки или пустые, или с остатками влаги на донышке. Крышки с таких пузырьков тотчас же свинчивались, жидкость сливалась на пол, то есть на потолок, а края узких горлышек тщательно обнюхивались носами. И всё было бы ничего – но надо ж такому случиться – вскоре после наших походов по чердакам под носом у меня покраснело, распухло и образовался такой приличный нарыв, что меня тотчас же к врачу повели, едва он принял большие размеры. Я упирался не очень, хотя врачи в прошлой жизни моей мне уже порядочно надоели.
Врач ли маме сказал эту галиматью, или своей головою додумалась – о коварстве финнов газеты писали оголтело старательно, например, об оставленных ими заминированных детских игрушках. Так ли это было, иль нет, но пошла молва, покатилась, что я отравился ипритом. Финны, дескать, специально оставили ядовитые пузырьки (на чердаках!), вот я и нанюхался.
… Должен сказать, что мне с "коварными финнами" здорово повезло, никто из других "нюхачей" ипритом не отравился.
Из плакатов – а их было множество и в Архангельске, и здесь, в Энсо, и с правилами наложения шин на различные переломы и бинтования ран, и разрезами противогазных коробок, и таблицами известных ОВ – я уже знал, что иприт – боевое отравляющее вещество, и уже применялся на фронте в Первую мировую войну. Это очень поднимало меня в собственных глазах: не всем ведь дано отравиться ипритом! Это как боевое ранение!
Под носом мне мазали мазью, опухоль спала, от нарыва не осталось следа, и история эта сама собою забылась. Но я то о ней помнил всегда и ещё несколько лет рассказывал с гордостью сверстникам, разинувшим рты, как в Финляндии пострадал от иприта – боевого ОВ.
К концу лета гуртом мы начали отправляться за город и там, на склонах обширных солнечных зелёных полян, обращённых к Финляндии, искали под листьями кустиков вкусную красную землянику. Но и тут нашлись "добрые люди", распустили слух, что финны отравили все земляничные поляны, и нас за земляникой перестали пускать.
Нередко слонялся я и в одиночестве по городу, не похожему ни на что, что я видел до этого. За домиками вырастал неожиданно лес, лес спускался к поляне внизу, а она, как в чаше, окружена лесами на склонах со всех сторон света. Ели высокие – выше московских десятиэтажных домов, – среди них разбросаны гранитные глыбы, как бы склеенные из дробных кристаллов. А по розовому их равномерному полю – тёмные вкрапины и прожилки. Может быть, ели казались такими могучими, потому что сам я был ещё маленький. Но, чтобы увидеть вершины их, мне и маме приходилось запрокидывать головы, и тогда сквозь кроны деревьев видели мы просветы синего неба. Навсегда полюбил я высокие ели, солнечные поляны, речки с, как слеза, чистой водой, красные валуны среди зелени, всю ту неведомую, но дивную в своей красоте страну, имя которой Финляндия.
Несколько раз порывался я в разные годы приехать взглянуть на эту красу – пропуск в пограничную зону, в конце концов, не был таким уж непреодолимым препятствием, – но каждый раз меня останавливал страх, что советские люди, как везде, уже испоганили и этот чудесный кусочек бывшей Финляндии. Разочарование было б болезненным[4]. Никогда не возвращайтесь туда, где когда-то вы счастливы были!
… за елями снова возникают дома, за ними – спуск к речке, мчащейся сверху через густые заросли зелёных кустов, между ивами, над потоком склонёнными так, что тонкие длинные ветви их полощутся в хрустальных струях воды и, вытягиваясь, плывут по течению. Речка взбивается пеной, натыкаясь на валуны, извивается, с исступленным напором протискивается меж ними и сливается с гладких их лбов стеклянным потоком.
Каждый раз уходил я дальше и дальше, и на каждом шагу поджидала меня неожиданность. Вот я вышел на чистое место, тоже окружённое лесом. В нём округлый плоский деревянный помост, позади него заброшенная постройка и по окружности голубые деревянные будочки с крохотными окошечками. Над окошками одинаково не нашими буквами слово написано: KASSA. Я мучительно вглядываюсь в эти буквы и в слово, пытаясь понять, что оно означает. И тут догадка пронеслась в голове: «Да это же касса!» Предела радости не было. Я сам, сам, без подсказки, разгадал иностранное слово! Возгордился я так, будто уже всё понимаю по-фински. Дома я взахлёб рассказывал об этом открытии.
В один из ясных солнечных дней, которыми так изобиловало то лето, я вышел из очередного леска на неведомую доселе окраину города. И сразу мне бросилось, что в зелёной траве что-то снежно белеет. Я пошёл туда, подошёл. Предо мной, прилежно уложенные рядком, лежали четыре человеческих тела. Если быть точным – белые взбухшие очертания тел. Всё у них было на месте, и головы, и туловища, и ноги, и руки, вытянутые по швам. Не было только деталей, подробностей, не было ни носов, ни ушей, ни пальцев, ни глаз. На головы нахлобучены новенькие зелёные красноармейские каски с большими алыми звёздами впереди. А под ними и в них – не головы и уже не тела – миллионы и миллионы маленьких беленьких копошащихся червячков, принявших массой своей их размытую форму, вид уложенных рядом людей. Никогда не сталкиваясь со смертью, тлением, разложением, я всё же сразу уразумел, что это останки. Красноармейцев. Я это по каскам определил. И сразу решил, что они были пленными и расстреляны финнами; газеты и радио так утверждали, что финны в плен не берут, пленённых расстреливают.
Я смотрел на убитых и не испытывал ни страха, ни отвращения. Омерзение вызывали лишь белые червячки. Отвращения не было, может быть, потому, что не было трупного запаха, уже нечему разлагаться, черви давно съели всё. Страха – потому, что не было схожести с мертвецами, да и мертвецов я настоящих не видел (не считать же им Ленина). Но масса гаденьких червячков была противна до рвоты, и я невольно, пятясь, стал отступать назад к лесу. И никому не сказал о своей страшной находке. Почему?
Тогда я сразу решил, что они расстреляны белофиннами. Теперь же не могу столь категорично сказать. Как-то всё уж не сходится. Если их взяли в плен, то чего же сразу не расстреляли, на кой чёрт везли их в касках сюда. На головах зимой были шапки, каски нужны только в бою. К тому же зимой каски белой краскою красили. Если это были раненые, попавшие в плен и умершие в госпитале от ран, которых собирались похоронить, но не успели, то опять же здесь каски причём? В касках в госпиталях не лежат. И опять же – зелёные каски! Ответа не получается. Может быть, их весной расстреляли свои после вступления в Энсо? Почему же не закопали? Есть во всём этом неразгаданность тайны.
… Среди лета зачем-то мы с мамой ездили на поезде (уже пассажирском) в сторону Выборга в центр нашего района, но кроме названия станции "Яски", увиденного из окна на фронтоне вокзала, в этой поездке я ничего не запомнил.
… Полагаю, что в Энсо мы жили получше, чем жили в Архангельске, но всё же скромно весьма. Папа, видно, не мог позволить себе постоянно обедать в столовой, и мама летом часто снаряжала меня к нему на работу с приготовленной ею дома едой.
Папа работал машинистом на гидроэлектростанции (в обиходе её "11-я ГЭС" называли), и туда-то я и носил ему горячий обед в алюминиевых судках, купленных нами в Архангельске. Судки – это три разных кастрюльки (для первого, второго и третьего блюда), вставленные одна в другую и сцепленные между собой общей ручкой.
… ближайший путь лежал через двор целлюлозно-бумажного комбината – крупнейшего такого завода в Европе. Больше был лишь в Америке, и только один. В комбинате было несколько фабрик, и делали тут более разнообразные вещи, чем в Архангельске на Сульфате. И картон, и бумагу, и целлофан, и вискозу – искусственный шёлк.
На территорию комбината входили по пропускам. Разумеется, у меня пропуска не было никакого, да и быть не могло. Но папу знали вахтёры, у него пропуск был. У двери проходной меня останавливал дежурный, я подавал ему записку от мамы, что несу обед Платонову Стефану Дмитриевичу, после чего вахтёр пропускал меня беспрепятственно.
Во дворе – многоэтажные корпуса и ничего любопытного, кроме канатной дороги. По тросам, натянутым между высокими мачтами, катились колёса тележек с небольшими под ними треугольными вагонетками, углом вниз. В одну сторону – с тюками картона, обратно – порожние, по соседней ветви. У пересечения канатной дороги и асфальтовой, по которой я шёл, под тросами подвешена сетка. Это мне было понятно, чтобы на асфальте людей не убило, если вагонетка сорвётся с троса или тюк упадёт.
Я останавливаюсь, наблюдаю за мерным ходом покачивающихся вагончиков, потом иду дальше и подхожу к очень высокому узкому зданию, к которому слева примыкает вплотную железобетонная плотина электростанции на Вуоксе. Сверху с большой высоты из щели плотины низвергается вся эта большая река водопадом такой силы и мощи, что весь поток прогибался в канале внизу, вдавливался в дно его, перед тем, как взбить воду свою в белую пену и поднять ввысь веером брызг. А дальше вывернувшаяся вода уже бесновалась, крутилась, расшвыривая по сторонам и брызги, и водную пыль. Я мог подолгу стоять над каналом у парапета, отгораживающего меня от потока, и неотрывно следить за изменчивым неукротимым круженьем пенящейся воды.
Рядом с парапетом в стене здания – дверь, открыв которую, я попадаю в машинный зал станции. В нём папа следит за работой турбин и электромашин.
На работе папу я запомнил два раза. В первый, когда в ночную смену он оставил меня ночевать. Тогда я подробно и рассмотрел этот зал. Длинный, широкий и очень высокий он занимал в здании весь нижний этаж. Справа от входа выгорожена конторка, застеклённая с трёх сторон вверх от уровня моих глаз. Там на столе лежали толстые большие книги – журналы для записи показаний приборов. На глухой стене перед ним – щит с большими, как блюдца, круглыми циферблатами и стрелками под стеклом.
По центру зала, по длинной оси его, прямо из пола выступали два больших заключённых в железные кожухи полуцилиндра. «В них, – объяснял папа, – заключены генераторы, то есть машины, вырабатывающие электрический ток». Рядом с каждым из генераторов стоял деревянный сундучок с инструментами. Папа посиживал со мной на одном из них и рассказывал мне забавные истории. Время от времени он вставал, обходил зал, шёл в конторку, смотрел на стрелки приборов и записывал всё, что видел, в один из толстых журналов. Я же бродил в это время по залу, внимательно осматривая его, но ничего примечательного не находил. Зал был пуст совершенно. Окон в зале не было, и освещался он всегда электрическим светом. Кроме той двери, в которую я входил, была ещё одна дверь в торце со стороны тела плотины. Но дверь была мне ни к чему и, намаявшись, я начал, усевшись на сундучке, клевать носом. Папа разостлал на другом сундучке ватную стёганую фуфайку свою, и уложил меня на неё, укрыв сверху своим пиджаком. Генераторы мерно гудели, и я под гул их сразу уснул и безмятежно проспал до утра.
Другой раз случился уже днём. Папа сказал, что мы пойдём обедать в столовую, и повёл меня к той двери, что была в торце зала. За дверью оказалась площадка, с которой начиналась лестница вверх, огибающая сеткой огороженную шахту лифта. А в сетке этой были рама и дверь. Папа надавил на кнопку рядом с дверью, и сверху к нам спустилась кабина. Мы вошли в неё, папа нажал кнопку в лифте, и кабина с нами поехала вверх. Противоположная стенка кабины, была стеклянной сверху донизу, и перед нами проплывали междуэтажные перекрытия, а так как стены внутри здания перед шахтой лифта не было вовсе, то видны были залы, мимо которых мы плавно вверх поднимались. Вдруг лифт как-то дёрнулся и остановился, застрял между двумя этажами. Поверх бетонной плиты, перед глазами разграничившей этажи, видна часть верхнего помещения, где двигались одни только ноги, а в зале внизу люди виделись мною как бы с высокого потолка. Папа стал нажимать разные кнопки, то верхнюю, то нижнюю, то ещё-то какую. Лифт на это не отвечал. И я перепугался совсем не на шутку, вообразил, что застряли здесь мы навечно, и заревел. Папа меня успокаивал, ободрял, но плач прекратился только, когда лифт, наконец, снова поехал. Поднявшись, мы вошли в большую столовую, сели за столик и пообедали. Мне в столовой понравилось, но что именно, сейчас я не вспомню… Котлета?..
Потом – снова чудо. Из столовой мы вышли в другую дверь и попали сразу на улицу по другой стороне здания. Ехали мы с первого этажа вверх, а попали снова на первый. Прямо как в Выборге на вокзале, только тут этажей было больше. Мой сынишка Илья тут же начал бы мудрствовать о гиперпространстве или о подпространстве, но я тогда премудростей этих не знал, но уже сообразил, что здание прижалось к плотине одной стеной, и столовая была на том этаже, под которым по верху плотины проложили дорогу.
… мы с папой прошли по тротуару на саму плотину и остановились перед оградкой, отделявшей пешеходную дорожку от бездны. Я глянул вниз и увидел весь водопад. Крутой дугой выгнулась полупрозрачная толща воды из тела плотины, и, рухнув вниз, прогнулась ложбиною, из которой – взметнулась массою брызг и, взбивая белую пену, мчится дальше, в водоворотах крутясь. Но затем, успокоясь, несётся ровно уже в стенках канала.
Я пристально вглядываюсь сверху в захватившее меня зрелище, и неожиданно замечаю, что картина меняется. Не вода уже мчится из-под плотины вперёд, а сам я вместе с перилами, держусь за которые, несусь назад над бурлящей водой. Так впервые я открываю принцип относительности для себя, не зная, само собой, ни слов "принцип" и "относительность", ни того, что это одно из величайших открытий всего человечества.
Когда мы переходим на другую сторону дороги, мы видим широко разлившуюся спокойную водную гладь почти у верхнего обреза плотины. Снова я удивился. Папа мне объяснил, что воду подняли на высоту эту здесь для того, чтобы она, лиясь с высоты, разгонялась и крутила турбины в теле плотины.
… Безоблачное безмятежное лето набирало полную силу. Поспели малина, смородина. Мы рвали ягоды у себя на участке, и я с удовольствием ел их все, кроме чёрной смородины с её противным привкусом и запахом, отдававшим клопами. Мама во дворе на плите в большом медном тазу варила варенье из красной и чёрной смородины, и давала мне попробовать пузырящуюся горячую пенку. Из красной – мне нравилась очень, из чёрной – терпеть не мог по упомянутой выше причине. Всё те же клопы. А с клопами я был знаком по Архангельску: время от времени с железных кроватей убирали постели, и обдавали кровати из чайника крутым кипятком. В Энсо клопов не было, кроме запаха их от чёрной смородины.
… К концу лета мы переехали. Мама была назначена заведующей банно-прачечным комбинатом нашего городка, ей подчинялись все бани и прачечные. Как узнал я позднее, прачечным работы хватало. Там стирали бельё и для детских садиков и для пограничных и для военных частей, и для лагерей заключённых (их и здесь уже завели!), занавески, портьеры и скатерти для столовых, учреждений и ресторана и, может быть, ещё для кого. Новая наша квартира была в здании самой большой в городе бани по улице Заводской (номер дома 68), на втором её этаже. Это совсем недалеко от плотины, конец этой улицы и проходит по верху её. А начинается она от Хельсинского шоссе у вокзала.
Со двора, в нескольких метрах от торца дома, обращённого в сторону реки и плотины, в стене была дверь, а за нею, уже внутри дома, лестница, ведущая на второй этаж в широченнейший коридор, протянувшийся вправо вдоль всего дома. Слева в нём – дверь в крохотную прихожую, из которой вход в кухню и небольшую кладовую. Кухня, облицованная кафельной плиткой, сияла своей белизной, и ещё больше сияла плита. Сверху плита – из обычного серого чугуна с тремя конфорками, закрытыми плоскими чугунными кольцами, уменьшавшимися в размерах по мере приближения к центру, посредине конфорки – сплошной чугунный кружок. Необычной была облицовка плиты, не штукатурка по кирпичу, как это было везде и здесь, и в Архангельске, а никелированные листы и сбоку, и спереди, и – в переднем же – блестящие дверцы топки и поддувала. Из окна кухни здания ГЭС не было видно, только деревья около дома и деревья, заслонявшие улицу справа, и деревья, слева уходящие вниз по крутому длинному склону.
Из кухни через вторую дверь попадаешь в очень большую комнату с двумя высокими окнами на уличной более длинной стене. Стены комнаты оклеены линкрустом бледно-салатного, очень спокойного, цвета. Такой линкруст я увидел в пассажирских советских вагонах шестидесятых годов, позже его сменил пластик. Комната отапливалась плоской, чуть выступающей из стены печью от пола до потолка ("голландка") в том углу комнаты, который примыкал к стене, отделявшей комнату от широкого коридора. Вся печь обложена салатными изразцами с выпуклым рельефным узором на них. Рядом с печью – дверь во вторую комнату. Эта дверь закрыта, заложена оштукатуренным кирпичом, и завешена нами ковром. Вторая комната – чуть поменьше, и окно в ней одно. И линкруст там голубой. В эту комнату вёл второй вход из того коридора, в который, как уже сказано, с лестницы попадали. Сколько-то времени эта комната пустовала, потом в неё поселили двух молодых инженеров-холостяков. Молодыми они были для папы и мамы, для меня же они были взрослыми. С этими взрослыми молодыми людьми я очень сдружился впоследствии.
Что запомнилось мне в нашей комнате из наших вещей – так это только большой поясной фотографический портрет в раме маминого брата, комиссара Сергея. Был он изображён там в старинной казачьей форме, в черкеске с газырями[5] на груди, молодой, красивый, мама очень любила погибшего брата и много рассказывала о нём… и гордилась им.
… А теперь снова вернусь к коридору. Был он необычайно широк и высоты небывалой – под крышу. Повернувшись направо после входа в него, впереди видишь стену глухую за комнатой инженеров, а по правую руку, ко двору то есть, стеклянное ограждение во всю эту высь. За стеклом железные, под потолок, баки, опутанные толстыми трубами с торчащими из них кое-где ободками манометров стрелочных и штурвалами больших вентилей.
… Суя нос свой во всё, я, конечно же, и баню всю осмотрел. И она меня восхитила: всюду никель и кафель, блеск, белизна. Это вам не Архангельск, где тёмный серый цемент, два простых медных крана с рукоятками, выструганными из дерева от времени потемневшего. Здесь же краники открывались не рукоятками, а фарфоровыми крест на крест вертушками. Да ещё в них, в середине – кружочки: красный и синий, чтобы знали, где какая вода. И скамьи были красивые, мраморные, белые в светло-серых разводах, а на них врезанный в мраморное ложе гладкий лакированный деревянный настил. Парная уже смотрелась привычно: тот же кафель, такие же краны и деревянные – лестницей – полки. И сделано и подогнано всё очень старательно и любовно. И добротно. Мы ведь жили в квартире над баней, но у нас всегда было сухо, ни сырости бани, ни запахов не было и в помине. И перед глазами наружные стены плавательных советских бассейнов семидесятых-восьмидесятых годов, заплесневелые, с потёками, с обвалившейся штукатуркой. Ну, что тут можно сказать!.. Разучились при коммунистах люди и власти работать на совесть – одна показуха!
… Во дворе против дома вытянулся невысокий сарай с отделениями, где хранились каменный уголь, дрова. А вот в котельную почему-то я не забрёл. Она была в подвале нашего дома. А может, и заходил: перед глазами раскрытые топки и огонь в них.
За сараями начинался спуск вниз, частично видимый и из кухни. Справа от сарая вниз вела деревянная лестница с такими же перилами и ступеньками, как и на Мечке, с такими же звеньями по зелёному склону. Была она длинной предлинной, казалось ступеням не будет конца. Но это только казалось, конец всё же был. По этим ступеням я бегал почти ежедневно, перескакивая через две, особенно когда в школу пошёл. Впрочем, в школу я чинно ходил. Это когда летом сам бегал по своим каким-то делам.
…сначала мы с мамой спускались вниз за цветами. Там, внизу, в чаше, образованной склонами с густым старым лесом еловым, была сказочная поляна. Слева сверху между деревьев и валунов низвергалась, бурлила та самая речка, что встретила нас в первый день у вокзала. Выбежав на поляну, она нрав свой умеряла и, успокоившись, огибала её плавной подковой, находила низину, проход меж холмами, и устремлялась туда к уже недалёкой Вуоксе.
… к берегу речки, на ею образованном полуострове, жались разделённые равными грядочками крохотные делянки. На грядках росли цветы, нежные, хрупкие, белые, жёлтые, чередуясь. За грядкой лилий желтела грядка нарциссов, за ней снова белые лилии и снова нарциссы, лилии и нарциссы, лилии… И кувшинки в воде. А за полукольцом этих трепетных лёгких цветов в середине этого полуострова – поляна с изумрудной травой.
… Речка, чистая, хрустальная, тихо журчит, обрамляя поляну, протекает под мостиком, перекинутым с берега на берег в середине петли. Сама она тоже в, но уже двойном, обрамлении. Изнутри – лента жёлтых и белых цветов, а извне – высоченные тёмной зелени ели. Сумрачность леса ещё больше подчёркивает ликующую, светлую радость поляны. Вверху, высоко-высоко, голубое ясное небо, медленно плывут в его высоте кучевые ватные облака. Солнце мягким лучистым теплом согревает зелёную землю. Я лежу на траве, запрокинув голову свою вверх, и смотрю на ленивое смещение облаков, и умиротворённая благость охватывает меня. Как всё тихо вокруг! Только речка поёт свою негромкую песню, убаюкивая меня. Мне не хочется уходить, так мне здесь хорошо.
Оттуда мне не хочется уходить и сейчас; весь дивный ласковый мир стоит перед моими глазами. Мир, где не было ни забот, ни боли утрат, и в душе моей при воспоминанье о нём щемяще звучат стихи Гойтисоло:
Миндаль дрожащий
и запах горький,
Смываемый ветром
с утренних веток.
И где-то невдалеке мама,
И где-то в далёком мама
и книга в её руке.
Обломки жизни,
предметы,
Тёплые от синих снов,
на них дремавших,
Я мал ещё,
для меня ещё нов
Весь этот мир,
тем не менее,
Что-то похожее на умиление
С тех пор испытываю к мимолётному,
Как сновидения,
как жизнь сама,
Как в далёком былом
Тот, незаметно растаявший день её
Под миндалём.
Дома я почти никогда не сидел, я постоянно бродил по городу. Реже – с приятелями, чаще – один. Я уже был самодостаточен. Но и житейских забот я не чурался. Прослышав, что у бежавших из города финнов было много велосипедов, настоящих взрослых двухколёсных велосипедов, я решил попытать своё счастье и начал обшаривать брошенные дворы и сараи с дотошностью знаменитого сыщика Пинкертона. И нашёл, что искал. Настоящий исправный сияющий свежей краской и никелем велосипед, мечту всей своей жизни, так и несостоявшуюся. Но кататься на велосипеде я ещё не умел и вёл его, ухватившись за ручки, по улицам и переулкам, а потом кратчайшим путём через уже описанную поляну. Я вкатил его по крутой лестнице вверх и был уже на последней перед нашим домом площадке, как появился здоровенный верзила, вырвал велосипед из моих рук, вскочил в седло и уехал… Горю моему границ не было, я рыдал, я потерял самое дорогое, что так счастливо нашёл. Что делать?.. Бежать жаловаться – бесполезно и глупо. На кого? Я ведь даже запомнить его не успел, так всё мгновенно случилось. Убитый горем, я поплёлся назад, на новые поиски, почти без всякой надежды на удачу, на счастье. Я другой велосипед всё же нашёл, но он был не новый, и чего-то у него, цепи, кажется, не хватало. Эту находку я благополучно до дому довёз и спрятал в сарае. Папа утешил меня, обещая велосипед этот исправить. Но сбыться этому не было суждено. Накатила школа, зима, а весной не до этого стало.
… Папа съездил за чем-то на день в Ленинград и привёз оттуда много разностей, в том числе и игрушки. Одна из них представляла собой картонную круглую коробку с вращающимся в ней диском, тоже картонным, и стрелкой в центре него. На кольце обода этой коробки были написаны названия всех стран мира. Стоило повернуть стрелку и установить её против какой-либо страны, как в окошечке диска появлялось название столицы этого государства. Какое-то время игрушка занимала меня, но когда я запомнил столицы всех государств, я забросил ей. Столиц было не так уж и много. Вряд ли более полусотни. Ещё были империи, в состав которых входили колонии, доминионы, и их столиц, разумеется, на круге не было. Так же как в Советском Союзе столицей была только Москва. Так что не было в этой игрушке ни Дели, ни Джакарты, Рангуна, Оттавы, Багдада, Аккры, Найроби, Варшавы, Алжира, Дакара, Претории, Киева, Минска, Тбилиси и десятков других, помеченных ныне как столицы на картах.
Привёз папа мне отличный карманный фонарик, рычажный. Для него не нужны батарейки. Жми рукой на рычаг, и фонарик начинает светиться. Чем сильнее и чаще ты жмёшь, тем ярче разгорается лампочка. Фонарик меня очень обрадовал, но он мало мне пригодился, зимой я не лазал по блиндажам и чердаки не обыскивал.
И ещё папа привёз рыболовные снасти. Штук пять длинных бамбуковых удилищ, тонкие прочные полупрозрачные лески, стальные спиннинговые катушки, красно-белые вытянутые поплавки, грузила свинцовые, чёрные с бородкой крючки разных размеров, блесны – золотые и серебристые, напоминающие формой своей маленьких рыб, с тройными крючками, как якоря, на конце. Всё это разноцветье он любовно разложил на столе, и, чувствовалось, какое удовольствие доставляет ему это снаряжение для рыбалки. Потом он размотал большой моток толстого шнура. Его пришлось раскладывать во много рядов на полу, так он был длинен. Хватило бы перебросить через Вуоксу с одного берега на другой. На шнуре через метр на коротеньких лесках висели крючки, добрая сотня. Видно папа всерьёз решил немало наловить рыбы в Вуоксе. Мне тоже всё это было весьма интересно, но порыбачить с папой нам не пришлось…
Впрочем, сам-то я раз на рыбалку сходил. Сам, один. Я повторяюсь, но что тут поделаешь, я очень часто ходил так, один. Страх одиночества в родительском городе был мне неведом даже ночью на улице. Итак, я взял удочку с леской, на которой был крючок, поплавок и грузило, и отправился на Вуоксу – реку полноводную, широкую, глубокую, с быстрым течением посреди.
… Хоть убейте, не вспомню, как было с наживкой. Червяков я на дух не терпел. Видно, очень мне змей извивающихся напоминали, да и слизь их была мне противна до дрожи даже на вид. Особенно после того, как впервые в жизни в Энсо увидел после дождя червей дождевых. Они выползли на тропинки и даже на асфальт тротуаров, розовые длинные толстые, и лежали недвижно под ногами с боков, спереди, сзади. Того и гляди, что наступишь, так много их было. Сотни. Тысячи. Вид их напомнил мне скопище змей в той самой книге, о которой писал. Только эти были не страшными, просто гадкими омерзительно. Никакая сила на свете не заставила бы меня коснуться этой двадцатисантиметровой твари, красной, осклизлой. Мелкие черви тоже были мне отвратительны, но их с этими не сравнить. Словом, охота пуще неволи, в чёрной земле я каким-то образом накопал всё же червей, положил их с землёй в консервную банку, а возле реки сумел одного нанизать на крючок, а это с непривычки непросто.
Я разделся до трусиков, стал у кромки воды на песке, уходившем очень полого под воду, забросил леску с крючком… Рыба у меня не клевала. Тогда я решил удочку забросить подальше, для чего зашёл в воду, пока по колена… Рыба же не клевала по-прежнему. Я зашёл по пояс, забросив лесу подальше, затем по грудь, и, незаметно, оказался по горло в воде, один-одинёшенек на всём берегу. Тут же я и почувствовал, как течение тянет меня в реку, вглубь. Я испугался (плавать ведь я не умел), бросил удилище и стал судорожно сжатыми в горсти ладошками грести в воде у колен от себя, отгребая, отбрасывая воду вперёд. Увы, все усилия были напрасны. Вода упорно тащила меня в глубину, ноги медленно соскальзывали туда по песчаному дну… Вода подобралась уже к нижней губе, был страх захлебнуться, но рассудка я не терял. Я боролся, я грёб от себя под водой быстрее, быстрее. Я понимал – надо сдвинуть назад подошву ноги, не отрывая её от песка. Оторвёшь – мигом течение унесёт. И я, вдавливая пальцы ног в текучий песок дна реки, отталкивался и ими в сторону берега, не прекращая работать руками.
… и чудо произошло. Ступня на песчинку, на одну лишь песчинку подалась назад к берегу, и сразу же за ней сдвинулась к берегу и другая. Напряжение спало. Сдвигая попеременно стопу за стопой, каждый раз на одну лишь песчинку, отгребая воду руками, отступал я назад, пятясь к берегу, и мне становилось делать это легче и легче. Когда же вода опустилась по грудь, и я почувствовал, что меня больше не тянет, я повернулся и быстро вышел на берег. Судьба во второй раз не дала мне утонуть. Больше я на Вуоксу уже не ходил ни удить, ни купаться. Дома я ничего не сказал. О пропавшей удочке никто и не вспомнил. А Вуоксу увидеть мне ещё всё-таки довелось. И не только ту разлившуюся часть её, что на урезе плотины, а почти всю целиком. Ну, не всю, скажем прямо, но изрядную часть. Я увидел Вуоксу с большой высоты.
… Возле нашего дома в сторону железной дороги, подступая близко к асфальтному полотну, стояло здание в городе самое высокое и большое (если не считать фабричных строений в низине), выстроенное в самом высоком месте и возвышавшееся над городом. Это было четырёхэтажное здание горсовета. Туда-то и повёл однажды папа меня. Возле белого красивого дома с длинными рядами окон на этажах и рядами деревьев, то ли лип, то ли берёз стоял на трубчатых ножках навес из оцинкованного гофрированного железа. Это как раз между баней и горсоветом. Среди зелени под навесом разместилась площадочка, разделённая на узкие секции трубчатыми перилами. Папа мне пояснил: финны ставили в эти секции велосипеды, на которых приезжали сюда на работу или по другим разным делам. Я удивился. «Их разве не воровали?» – спросил я. «Нет, финны не воровали», – ответил отец.
… войдя в горсовет, мы поднялись вверх по лестнице и вышли на плоскую обширную крышу этого дома, я таких ещё не видал, я привык к крышам со скатами, к двускатным крышам домов и односкатных – сараев. Крыша была ровная абсолютно, каменный парапет ограждал её по краям. По крыше ходили группками люди, стояли у ограждения и смотрели в разные стороны вдаль.
Мы тоже подошли к парапету. Отсюда видно было вокруг далеко-далеко. И домá нашего города, и окрестные поселения, хутора, и в городе перелески, и большие леса за городом, и извилистая змейка Вуоксы среди этих лесов от далёкого горизонта до горизонта, и озёра, озёра, озёра, о существовании которых я и не подозревал. Дух перехватывало и от высоты, и от открывшейся красоты. Широченнейшее пространство лежало внизу, такое далёкое, что и различить невозможно, что там у самого горизонта. Яркая зелень лугов, тёмные гущи лесов, стальной блеск реки, синее-синее небо и такие же синие озёра вдали. Кажется, что я это всё видел уже. Ну да, видел, конечно. На Мечке. Но здесь всё было живее, ярче, нарядней.
– Вон там финская граница, – показывал папа, – а дальше, смотри, водопад Иматра. Видишь?
Я вглядывался, но не мог найти ничего, ни границы, ни водопада. Тогда папа взял меня на руки и поднял над парапетом, чтобы было виднее. Но мне было не до того. Я увидел землю под домом, и она показалась мне так далеко, пустота подо мной – прямо бездонной, и я от ужаса похолодел. А вдруг папа нечаянно уронит меня. Папа чутьём уловил жуткий мой страх и быстро поставил на крышу. У стоявшего рядом мужчины, только что закончившего рассматривать дали в бинокль, папа попросил бинокль на минутку и дал мне в него посмотреть. В бинокль всё сделалось ближе, крупнее, и почудилось мне, что вижу вдали крутой изгиб водопада. Если видел действительно, то видел Малую Иматру. Большая, как знаю теперь, по нашу сторону от границы, но туда никто не смотрел. А, если б и посмотрел, то Большую Иматру всё равно не увидел бы, река среди лесов там уходила от нас, и вид того места, куда низвергалась вода, от нас был сокрыт.
… Этот ли приход проложил дорогу моим постоянным набегам на горсовет? Внизу, в подвальном помещении этого здания, ярко освещённом электрическим светом, был буфет. И в этом буфете, в застеклённой витринке его под прилавком, я открыл нечто, что было вкуснее сладкого чая с хлебом и маслом. Это нечто представляло собой высокий белый бугорок на тарелочке, в пропорциях своих и по форме сродни стогу, стожку малому, сена. Под его белизной (не знаю, была ли это сметана или незнакомый мне майонез) скрывались кусочки варёной картошки, стружечки солёного огурца и прослойки нежного мяса. Я до сих пор не знаю, что это было. Может быть, в такой форме салат-оливье? Но вкусно необычайно. И стоило какую-то мелочь. Когда эта мелочь у меня заводилась, я бежал в буфет и лакомился этой вкуснятиной с кусочком белого хлеба. Очереди в буфете не было никогда, ну, разве один или два человека. Наверно, я приходил не во врéмя обеденного перерыва работников горсовета. Я то вообще и понятия не имел, что существуют перерывы такие. В буфете всегда я был единственным маленьким мальчиком, но ни разу никто меня не прогнал. Может быть, принимали за сына какого-либо начальника? Был я тогда мальчиком миловидным с густыми чёрными волосами (отрасли таки, беспокойство мамы было напрасным!), аккуратно подстриженными. И одет был я всегда более чем хорошо, мама постоянно следила, чтобы я был на загляденье одет. Всегда в белоснежной выутюженной рубашке, иногда с шёлковым бантом под отложным воротничком, в шерстяном новеньком нарядном костюмчике: курточке с открытой грудью и коротких с заложенной стрелкой штанишках. Костюмчиков у меня было два: один – синий, матросский, второй – гражданский, коричневый, приятного для глаза оттенка. Я носил их попеременно.
… В том ли буфете, дома ли я увидел бутылку ситра с необычною пробкой. Она была велика и притягивалась к бутылке с помощью охватывающих горлышко проволочных рычажков. «Это финская пробка, – объяснили мне, – чтобы не выдыхалось ситро в недопитой бутылке».
… было и ещё одно место моё внимание иногда привлекавшее, интересное для меня. «Очень вкусные вещи, – говорили мне, – есть в закрытой столовой для ИТР[6]». Но столовая эта была далеко, и, главное, туда меня не пускали. Туда вообще не пускали обычных людей. Только по пропускам. Впрочем, всё это оставило меня безучастным, но уважения к инженерам добавило. Это ещё заслужить надо, чтобы ходить в столовую ИТР.
… Недалече от дома, за горсоветом, находился и ресторан. Ресторан занимал первый этаж большого белокаменного, как и горсовет, трёх или четырёхэтажного дома. В верхних этажах помещалась гостиница. Окна там были большие, обычные, а вот стена первого этажа – почти сплошное стекло от пола до потолка, изнутри закрытое белыми шёлковыми шторами. Ни стекла подобного, ни таких штор я доселе не видел. Много чего ещё никогда я не видел
Мы с мамой зашли в ресторан посмотреть, просто взглянуть, как внутри выглядит он. Не помню, чтобы мы в нём что-то заказывали. Поразило меня, что в зале нет ни ламп, ни люстр, ни рожков, ни плафонов. Светится весь потолок. Весь он расчерчен большими примыкающими друг к другу квадратами белого матового стекла, и стекло это ровно светилось дневным светом, точно сверху не было этажей.
… На исходе лета мама со своими работницами пошла в лес за грибами. Вернулась домой она очень испуганной и взволнованно рассказывала нам, что с ними произошло. Искали грибы они возле границы. Вообще-то туда ходить не положено. Там и колючая проволока натянута. Но она-то и манит. Там за проволокой на нехоженой ничейной земле – грибов видимо-невидимо было. И дрогнуло сердце у грибников, и соблазну они поддались, перед искушением не устояв, а Карацупы поблизости не было. Приподняв проволоку ветками над землёй, они под ней и пролезли и, увлёкшись, собирая грибы, коих здесь превеликое множество, они сильно в лес углубились. Грибы сами в руки просились, и подосиновики с подберёзовиками, и маслята с груздями, все красивые, бравые, как на подбор. Собирают это женщины их, уходя всё дальше и дальше, и вдруг слышат в лесу речь. Говорят не по нашему. Тут-то и напал на них страх. Поняли, что вышли прямёхонько к финнам. А уж те, если поймают, известно, расстреляют без разговоров. Тут уж стало не до грибов. Повернули и, крадучись, – ни сучок, ни ветка не хрустнет, – поспешили назад к своей родной проволоке, и по домам. Надо сказать, что им здорово повезло. Что было бы, если б тут наши пограничники встретились?!
Я слушал мамин рассказ и очень за маму переживал. А вдруг они в самом деле попали бы в плен к белофиннам? Но папа только посмеивался над нашими страхами: «Не стали бы их расстреливать, обменяли бы на своих. Они ведь тоже, наверное, за грибами на нашу сторону забредают»… Сейчас я могу только вздыхать. Не знал папа всей правды. То, что кажется обычным для нормальных людей – преступление для тиранов, диктаторов. Финны бы их не расстреляли, конечно. А вот наши вполне бы могли посадить. Это слово, после тридцать седьмого года особенно, приобрело столь зловещий оттенок, что, полагаю, пояснения не нужны.
… В конце лета меня записали в школу, и ещё мне впервые купили длинные чёрные брюки, чему очень был рад: я совсем уж как взрослый. Да, получил я и портфель, "Азбуку", "Арифметику", "Книгу для чтения", пенал для ручки и карандашей, тетрадки в косую линию и в клеточку и чернильницу непроливайку.
… как-то так вышло, что первого сентября ни папа, ни мама не могли отвести меня в школу, и я пошёл туда сам. Школа была не близко, на окраине города, за окраиной даже, пожалуй, у Хельсинского шоссе, только не в сторону Хельсинки, а от вокзала в обратную сторону. Но, очевидно, я бывал уже там, так как дорогу к ней знал хорошо. И не длинным путём от дома и до вокзала, а оттуда до школы, а кратчайшим, со спуском по лестнице к той, в чаше, поляне с речкой и мостиком, которую так летом любил. Пройдя через мостик, я поднялся по тропиночке в лес, за ним вышел на упомянутое шоссе и, повернув сразу направо, зашагал по обочине его прямо к школе. Не могу не сказать об этом шоссе. Оно было прямым, широким и ровным – ни выбоинки, ни трещинки, ни заплатки на нём не сыскать. А ведь оно было не новым. Такого асфальта я в Союзе нигде во всю жизнь не встречал.
… по левую руку, где домов больше не было никаких, как не было их и на правой руке, на отлёте за берёзовой рощицей стояла четырёхэтажная школа, белокаменная тоже, как горсовет, но с ещё бóльшими, прямо громадными, окнами.
Войдя в школу, я очутился в длинном, широком, очень высоченном коридоре, очень светлом. Свет в него проникал через окна в обоих концах его и сверху с двух сторон через застеклённые части дверных проёмов поверх двустворчатых широких дверей в классы.
Я спросил, мне ответили, что первые классы собираются в правом конце коридора, где толпилось уже много детей. Тут же я оказался в их гуще. Родителей никаких что-то не помню. Не было их. Все, видно, работали. Вскоре к нам вышли три учительницы и стали собирать учеников своих классов, выкрикивая: «Первый А», «Первый Б», «Первый В». Я не знал, в каком классе записан, куда мне идти, но тут учительницы начали перекличку. Я напряжёно вслушивался в называемые тремя учительницами фамилии, боясь себя пропустить. Но мою фамилию всё не называли, не называли. Вот и списки уже читать перестали, и учительницы увели своих детей в классы, а я в пустом коридоре остался один. И от горя, что я никуда не попал, я заплакал. Я стоял, заливаясь слезами горючими, и не знал, что мне делать. Вдруг в коридоре появилась женщина, пожилая, подтянутая, быстрая. С походкой решительной. По всему видно – учительница, а быть может и директорша школы. Увидев меня, она подошла и спросила, почему я плачу и почему я не в классе. Я объяснил, что мою фамилию не выкликнули и что я не знаю, как быть. «Подожди здесь, – она мне сказала, – я сейчас узнаю». Открыв первую дверь, она зашла в класс, тут же вышла, зашла во вторую, снова вышла и позвала меня. Завела меня в класс и усадила на свободное место на первой парте возле окна. В первом "Б". И снова я впал в забытьё.
Не было ничего. И первого снега не было, и в классе ничего не происходило. Всё скользнуло мимо сознания. Но во дворе школы, хотя собственно двора с изгородью не было никакого, а была лужайка, за которой лиственный лес, так вот на этой лужайке, а вернее у торца здания, к которому она примыкала, происходили довольно странные вещи. Цоколь здания был очень высок, и под окном коридора, сквозь которое не было видно, что творится под ним, после занятий всегда толпились мальчишки из классов постарше. Что-то делали, потом враз в стороны разбегались, а один из них, задержавшийся у стены, вдруг, словно с цепи сорвавшись, начинал гоняться за ними. Издали, уже из-за шоссе, присмотревшись к их ежедневным занятиям, я заметил, что кому-либо одному из мальчишек там сдавливают двумя пальцами горло, потом бьют рукой по щеке и – врассыпную. Ребята из класса (ага, стало быть, были у меня одноклассники, и я разговаривал с ними!) рассказали, что большие мальчишки ловят кого-либо из младших ребят, пережимают пальцами на горле ему сонные артерии с двух сторон, отчего те засыпают сном непробудным. Потом резко бьют по щеке, чтоб разбудить, иначе не проснётся – умрёт. От удара тот просыпается обезумевшим и бросается, как зверь, на любого, кто попадётся, и может убить. Это ещё больше усилило мои страхи, и я, и так державшийся поодаль от этой компании, стал вообще не задерживаться у школы, а, перебежав шоссе, быстро скрывался в лесочке. С наступлением холодов и зимы эти их развлечения прекратились. И всё это забылось на шестьдесят лет, чтобы в памяти всплыть неожиданно. Так что проверить правдивость рассказанного мне одноклассниками я не сумел.
… другого в моей памяти нет. Нет уроков, нет одноклассников, как почти нет и дома. Лишь с наступлением настоящей снежной зимы я однажды очнулся. По всему, в классе прошли уже азбуку, так как меня вызвали читать рассказ "Дед Мазай и зайцы". Я откинул крышку парты, встал и начал бегло читать рассказ. Безликая учительница остановила меня: «Читай по складам!» Читать по складам я не умел и продолжил читать по-своему, только медленно. Меня посадили, но "отлично" поставили.
… помнится мне и спортзал. Громадный и высоченный, с лестницами на стенах – шведскими стенками, как позже узнал, – с кольцами и канатами, свисавшими с потолка. Учитель – молодой стройный мужчина – предложил нам по канату взобраться наверх. Но никто влезть не мог, и тогда он показал нам, как это сделать. Вокруг моей стопы он обернул канат петлей, опираясь на неё, я смог подтянуться на канате немного руками. Канат между тем как бы скользнул по стопе, и я снова смог опереться на петлю, другой ногой придерживая её, и опять подтянуться немного. Так без труда я смог доползти до самого потолка. Это меня поразило и запомнилось.
… у меня перед глазами тетрадка в косую линию, то есть разлинованная не просто равноудалёнными линиями, а и по высоте букв заглавных (так мы прописные тогда называли) и строчных, и косыми линиями через ширину буквы, чтобы легко можно было выдержать одинаковый наклон букв. Я старательно на уроке чистописания выписываю красивые буквы с нужным нажимом, мне очень нравится писать слова красиво, и всегда в моей тетрадке – одна оценка: "отлично".
… и снова о том же: вот букварь с картинкой деда Мазая на лодке с зайцами, тетрадку, буквы красивые помню, а лиц одноклассников, учительницы, приятелей нет (хотя они были). Словно читаю, пишу в пустоте, сам по себе, без всякого окружения.
… Очевидно, нас приняли в пионеры[7], потому, что стали мы ходить в школу в красных галстуках. Мне мама очень красивый галстук купила – кумачовый шёлковый гладкий, блестящий. Она мне всегда его утюжила перед школой. Концы галстука просовывались в зажим – сверкающий серебристый значочек с тремя красными язычками костра. С оборотной стороны у него был рычажок, при повороте которого концы галстука прижимались и вылезти уже не могли, отчего и выглядел галстук всегда ровненько, гладко. После войны я таких зажимов уже не встречал. Очевидно Советской власти, всё самой зажимавшей, не понравилось слово с намёком на этот "зажим", и значок ликвидировали. Галстуки стали на узел завязывать, отчего они стали выглядеть неопрятно, мято, неряшливо. А значок был красив…
… Дома вечером перед сном я забираюсь в постель между мамой и папой, держу красочную в картонной обложке тонкую книжку с картинками и вслух громко читаю:
Пушки с пристани палят,
Кораблю пристать велят…
Или мама берёт большой том Некрасова и читает папе и мне. Но там всё очень грустно, трогает меня, заставляет переживать:
Плакала Саша, как лес вырубали,
Ей и теперь его жалко до слёз.
Сколько там было кудрявых берёз!
Или ещё горше:
Равнодушно слушая проклятья,
В битве с жизнью гибнущих людей,
Из-за них вы слышите ли, братья,
Тихий плач и жалобы детей…
Слова эти мгновенно запоминаются и ложатся в душу навек.
… Папа принёс то ли специальный альбом, то ли приложение к одному из финских журналов. В альбоме на глянцевой плотной бумаге с одной стороны её – цветные картинки домов, мостиков, набережных, лодок, людей с очерченным белым краем под каждой. Картинки надо было вырезать ножницами с листов и наклеить, отогнув нижний край, на большую картонку с планом, где место каждой картинки указано. Несколько вечеров мы с папой этим и занимались: резали, клеили. А когда всё наклеили, то у нас получилась Венеция с домами, каналами, мостиками, гондолами и людьми.
Папа всегда был очень спокойным. Никогда я не видел его раздражённым, ругающимся. Никогда в нашей семье не прозвучало ни одного бранного слова. Маму мою он, приобняв за плечи, ласково называл: «Моя старушка».
… У мамы и папы были красивые сильные голоса, и они часто пели и вдвоём и, если случались, со знакомыми. Песни были самые разные. "Ермак" – её я знал по картине "Чапаев". "Распрягайте хлопцы коней…". "Сулико". Песня о Сулико была любимой песней папы. Он пел с такой грустью проникновенной: «Я могилу милой искал…». На много лет она стала и самой любимой моей.
… На рубеже сорокового и сорок первого зазвучала ещё одна новая песня: «Спят курганы тёмные…». Часто пели её и у нас.
… Зима между тем вошла в полную силу со снегами глубокими, укрывшими город, леса и поляны, с морозами, и тут обозначились в классе два милых красивых лица. Две девочки в классе. У одной были светлые, почти белые, волосы, и белесые же глаза, у другой – волосы отливали тёмным каштаном и тёмно-голубые глаза синели на нежном её личике. Сначала мне понравились обе совсем одинаково, чуть позже холодная безжизненность светлых глаз, о которых кто-то сказал: «рыбьи», оттолкнула меня, увела белокурую девочку в небытие, не оставив ни имени её, ни фамилии. Осталась прекрасная стройная хрупкая голубоглазая девочка, Алексеенко Люся, которую я полюбил беззаветно, и которая, после папы и мамы, стала мне дороже всего. Жила она по другую сторону нашей улицы, но поодаль и несколько в стороне, слева, там, где среди деревьев стояли одноэтажные особняки заводских инженеров и другого начальства. Путь её в школу пролегал мимо нашего дома. Я ли стал её поджидать, она ли стала за мной заходить по дороге, но только начали мы с нею вместе в школу ходить каждое утро. А утром зимой ещё, как ночью, темно, и вдвоём веселее идти по протоптанной ногами дорожке в снегу через лесочек до школы. Когда к школе мы подходили, ночь уже отступала, и становилось светло.
Однажды мы с ней прошли с полдороги, как я спохватился, что забыл дома свою школьную сумку (уж не тогда ли впервые сумку противогаза вместо портфеля я предпочёл – удобней: лямку через плечо, и руки свободны). Идти без тетрадей, ручки, чернильницы мне показалось бессмысленным. Мы распрощались. Люся дальше пошла, а я побежал за сумкой назад. Дома же, поразмыслив, я совсем решил не идти нынче в школу. Мне было стыдно – забыл тетради и сумку! – мне было стыдно опоздавшему зайти в класс, засмеют ведь: «Разиня!» А к обидным насмешкам я был очень чувствителен. И я не пошёл. Это уже был прогул. Как же я пойду в школу завтра? Чем его объясню? К счастью, дело решилось без затруднений. Мама написала записку, что я приболел, и всё обошлось для меня безболезненно.
… Вместе с зимой откуда-то у нас появились финские сани. Это небольшой ладненький стульчик с железным ободом спинки и железными ножками на двух двухметровых и узких, в точь, как у коньков, железных полозьях. На сиденье и спинке укреплены лакированные деревянные планки – чтобы не так холодило. И ещё были на стульчике подлокотники, чтобы, сидя, было держаться за что. Спереди полозья саней закруглялись, как у коньков детских "Снегурочка". Сзади за стульчиком – человек, человеком этим был чаще всего я; ухватившись руками за верх обода спинки и стоя левой ногою на полозе, я правой отталкивался от дороги, и, разогнавшись, утверждал на втором полозе и её. Сани дальше сами скользили по утоптанному, укатанному снегу или по льду.
Удовольствие от катания я получал чрезвычайное. И когда катался один, и когда катал Люсю, и когда мама катала меня, а я сидел на стульчике, поставив ноги на полозья. А бывало, что и я маму катал. На санках это легко. Особенно, если под горку.
… В декабре прошли выборы в Верховный Совет образовавшейся Карело-Финской Советской Социалистической Республики. Меня взяли на выборы. На избирательном участке помню детскую комнату: пока взрослые голосовали, дети оставались играть в ней под присмотром. Мне там очень понравилось. Всех нас там угощали бесплатно апельсинами, конфетами и пирожными.
… Зимой на Вуоксу я не ходил. Мама сказала, что она вся замёрзла. В самом деле, мама несколько раз с женщинами её пересекала по льду. Ходили в расположенный там военторговский магазин. Вообще-то ходить туда нельзя было, там запретная зона, и летом попасть туда невозможно через Вуоксу, а по дороге через плотину проход был закрыт полосатым шлагбаумом и пограничниками. Ну, а зимой по реке… Особенно в метель, снегопад… Это надо было бы с часовым нос к носу столкнуться! Вот женщины и ухитрялись проскользнуть незамеченными. В военторговском магазине было очень много хороших вещей, каких не было в городских магазинах, и это-то женщин туда и влекло. Не там ли и мама купила себе первую в её жизни шубу[8]. Шуба великолепна была. Леопардовая. Или пантеровая, я сейчас путаюсь в этом. Какого-то песочного (но не жёлтого) цвета с коричневатыми на ней пятнами. Мама так радовалась шубе, что какое-то время разговоры о ней шли беспрерывно. А ещё раньше папа купил маме лису – воротник из целой лисицы с головою и с лапами. Их отдельно носили, обмотав поверх пальто вокруг шеи, такая тогда мода была.
… тогда же я впервые услышал незнакомое слово "алименты". Папа с облегчением говорил, что наконец-то закончил платить алименты своей первой жене. И хотя я этого слова не знал, я всё понял, несмотря на то, что до этого о первой жене не слыхал. А вот сейчас не пойму. Шуре в тот год в декабре исполнилось ровно пятнадцать, алименты же платили до восемнадцати или шестнадцати лет, но не меньше. Или он радовался, что осталось немного? Увы! Дождаться было не суждено…
… всё оказалось не так, тут память меня подвела, всё перепутала. Вот что рассказала мне Шура, когда в две тысячи третьем году я у неё в Москве побывал: «Отец весной сорок первого мне письмо написал, что болен, что ему надобно подлечиться и просил на время отказаться от алиментов. Я ему ответила на письмо – ты отказался от нас – так теперь подыхай!»
… вот такая у меня оказалась сестрёнка.
… Поселившиеся в комнате рядом с нашей квартирой два инженера оказались доброжелательнейшими людьми. Видел я их редко, но когда видел, они всегда приглашали меня к себе в гости. Комната их, как я поминал, была меньше нашей и оклеена не зелёным линкрустом, а голубым. На чёрных чугунных ножках стояла наклонённая доска с прикреплённым к ней кнопками большим листом плотной белой бумаги, исчерченной карандашными линиями. У инженеров я чувствовал себя совершенно свободно, как дома; мы разговаривали, меня угощали. Эти два молодых человека кое-чему и обучили меня. Они показали мне, как можно любой рисунок, разлинованный клеточками, срисовать, и не просто срисовать, но и увеличить, если клетки на чистом листе, куда перерисовываешь рисунок, сделать крупнее. Клеточки нумеруешь слева направо и сверху вниз и перерисовываешь то, что в клетке, от одного края и до другого. Рисовать то, что в клетке, очень легко – всего лишь дугу или линию то из угла, то из четверти или половины одной стороны до нужной части другой. Понятие пропорции было мне ещё неизвестно, но, как видите, я пропорцию уже применял. В результате, все эти чёрточки, дужки образовывали рисунок, похожий на книжный, как две капли воды. Карандашные линии клеток, наведённые тонко, легко, без нажима, остро отточенным твёрдым карандашом, убирались обычной резинкой, а рисунок после этого подправлялся: резинкой задетые полустёртые его очертания в этих местах заново наводились по заметным следам.
Инженеры научили меня также и растушёвке. Когда зачерняешь какое-то место. Зачернить-то легко, да видны штрихи, линии. Тут тоже умение нужно. Чернить надо мягким карандашом без нажима, чтобы на листе не было вмятин. Потом кусочком ваты потрёшь зачирканное – и штрихи все исчезнут, сольются в ровное сплошное пятно. А грязь вокруг них, за пределами нужного, стиралась лёгкими прикосновениями той же резинки. Растушёвкой можно добиться и плавных переходов от тёмных мест к более светлым.
Овладев постепенно этими всеми премудростями, я взялся за большую картину. В книжке о папанинцах я выбрал рисунок, тот, где они нарисованы выбежавшими на лёд из палатки, услышавши шум чкаловского самолёта, пролетавшего за облаками над ними. На подаренном мне чистом листе ватмана – так называлась плотная та бумага, что была пришпилена у инженеров к чертёжной доске, – я нарисовал (перенёс то есть из книжки) всё это в многократном увеличении. После этого я клеточки стёр, и картина стала выглядеть так, будто я сам по-настоящему её рисовал. Каким-то образом картина попала на городскую выставку, была там признана лучшей, чем я очень доволен остался, не осознавая фальши своего положения, незаконности присуждения мне первого места, не испытывая угрызений совести никаких. Да я и не знал, как пишут картины художники. Во всяком случае, никаких размышлений на этот счёт не было у меня.
… К зиме мои приятели набрели на огромный склад. С упоением они рассказывали мне о том, что там полно альбомов, блокнотов из превосходной белой бумаги.
… мы проникли в это громадное лёгкое помещение, будто ангар самолётный, со сводом, перекрытым листами тонкого гофрированного железа, освещённый едва-едва неизвестно из каких щелей проникавшим в него дневным светом. И этот ангар до половины своей был завален цветными журналами. Вероятно, когда-то они были сложены ровными стопами, но сейчас, когда многие в них покопались, всё было уже вперемешку. Мы ползали по этим журналам, рылись в них, но альбомов и чистой бумаги никакой не нашли. Зато нас заинтересовали сами журналы, да и не они, собственно, а обложки их, та страница обложки, что в журнале последняя. Там было много забавных рисунков с подписями под ними. Подписи были совсем непонятны. Незнакомые буквы, слова. А картинки понятны. На каждой обложке – из картинок целый рассказик о смешных приключениях детей, кошечек и собачек. На одном журнале – одно, на другом – совершено иное. До этого я не встречался с подобным, с такой страничкой смешной для детей. Я набрал охапку журналов и принёс их домой.
Дома вечерами мы с интересом рассматривали эти картинки. Во всяком случае я. Сейчас я не вспомню содержания всех весёлых рассказиков. Запомнился только один.
Маленький пёсик следит за катающимися детьми на катке. Ему тоже очень хочется покататься, он привязывает коньки к своим задним лапам и выходит на лёд. Но не получается у него ничего. То он хлопается о лёд лбом, и на лбу вздувается шишка, то опрокидывается на спину, навзничь, то смешно кувыркается. Бедняга пробует так и сяк – бесполезно. Наконец, весь в бинтах, даже нос забинтован, он выходит снова на лёд. Коньки у него на всех лапах, а пятый на опущенной мордочке на носу. Теперь устойчивость обеспечена, пёсик доволен, и мчится вместе с детьми.
Конечно, папу и маму занимала не только обложка, но и то, что внутри. Они листали журналы, рассматривали картинки и там. Это изредка бывало и мне любопытно. Как-то папа смотрел статью на развороте журнала. На левой странице этого разворота, в центре неё, был портрет Ленина, на второй – Сталина. Ленин был совершенно нормален, такой, каким был в наших книжках, но Сталин… Сталин был смехотворен, искажён чрезвычайно с нелепо изогнутой трубкой во рту и усами отвислыми. Всё это, кроме простейшего любопытства, никаких чувств не вызвало у меня. Сталин был мне тогда почти безразличен. Но смотреть на карикатуру (ещё в лексикон слово добавилось!) было мне интересно. Почему это Ленин нормален, а Сталин такой отвратительный? Папа, как всегда, всё разъяснил: «Потому, что Ленин дал Финляндии независимость, а Сталин с ней воевал».
В другом журнале оказались фотографии Гитлера во время его приезда в Финляндию в тридцать девятом году. Один снимок запомнился: Гитлер, с согнутой в локте поднятой рукою и распрямленною ладонью, обходит строй финских матросов на борту военного корабля. До этого Гитлер меня тоже не беспокоил особенно, но, видно, имя его было у меня на слуху, и я долго рассматривал снимки.
Папа попытался прочитать ту статью (или сделал вид, что пытается), где были фотографии Гитлера. Потом нам дословно всё "перевёл": «Гитлер сказал, что в мире господствовать будут два государства. Германия и Советская Россия». У меня и тени сомнения не возникло, что папа понимает по-фински. А ведь он едва ли немного знал немецкий язык. Но журнал-то вряд был немецким. Теперь я могу только гадать. Быть может папа в другом месте вычитал это, или от кого-то узнал о гитлеровских словах и решил перед нами похвастать знанием финского языка, словом, дурачился. Все, кто знал папу, говорят в один голос, что он был большим шутником. Так, что ничего удивительного не было тут. А что нас всех удивило, так это то, что Гитлер назвал Советский Союз, СССР, Советской Россией. Для меня это было ново и вызвало кроме гордости (за господство) что-то и вроде негодования: Мы не Россия, а Советский Союз! Отучили уже нас от России. Отучили от понятия – русский, заменив безликим – советский.
… В канун Нового года наши соседи пригласили всех нас к себе. У них было ярко, празднично, и нарядная ёлка стояла в углу. И стол красовался немыслимым разноцветьем. И жёлтые ломтики сыра, и кружочки копчёной колбасы, тёмно-кровавой с бледными вкрапинами сала, которой до этого я и не пробовал никогда, и кусочки белого и чёрного хлеба, и горка оранжевых апельсинов, и чёрно-коричневый шоколад, и даже широкая, похожая на стеклянную тарелку на ножке, ваза с гроздьями светло-зелёного винограда. И на столе с в серебро завёрнутым горлышком приковала взор большая, невиданная, чёрная бутылка шампанского. Серебро сняли с горлышка, с выстрелом открыли бутылку, пенящееся вино разлили в бокалы, и мне тоже немного. Вино пенилось и было сладким и вкусным, вкуснее ситра из Лабинской. Так встретили мы Новый, тысяча девятьсот сорок первый год. С радостью и надеждой. И никто не мог и подумать, каким жутким, трагичным он станет в судьбах нас всех…
[1] До середины пятидесятых годов отъезжающих в больших городах на перрон к поездам пропускали лишь после начала посадки и только по проездным билетам. Провожающих же или встречающих пропускали по "перронным" билетам, соответственно, после начала посадки или перед приходом поезда. Стоил перронный билет – один рубль, десять копеек на хрущёвские деньги.
[3] Совета Народных Комиссаров – Советского правительства.
[4] В начале апреля 2006-го года мой сын, Дмитрий, прожил несколько дней в финском городе Иматра, что в семи километрах от Светогорска через границу. Вспомнив, что это тот самый город Энсо, о котором я так много рассказывал, он на обратном пути в Петербург решил его осмотреть, заехал туда на машине и был весьма удручён. Когда-то прелестнейший городок моего детства выглядел ужасающе. «Если в Финляндии кругом абсолютная чистота, и даже в уже начавшуюся весеннюю распутицу на автомобилях нет ни капельки грязи, – рассказывал он мне по телефону, – и они только блестят от дождя, потому что на всех больших и малых дорогах прекрасный асфальт, то на нашенской стороне, на главной шоссейной дороге сразу уткнулись в грязь и колдобины. Домики и дома выглядят, как после погрома, – продолжал Дима, – многие в запустении, окна выбиты, краска облезла. Комбинат громадный работает, но городу это не даёт ничего». А ведь полвека назад и дорога была идеальна, и дома были опрятны, нарядны. Оставалось только за всем этим немного следить, ремонтировать во время, но и этого даже не делали. Всё, к чему прикасались большевистские руки, и всё, что творят теперь их наследники, ведёт к разрухе, упадку.
[5] Ряд нашитых на груди узких кармашков для патронов со времён Кавказской войны с Шамилём. Сохранились поныне как декоративная деталь казачьей одежды, прикладного значения уже не имея.
[6] Инженерно-технических работников.
[7] Ни о каких октябрятах мы тогда и слыхом не слыхивали.
[8] И предпоследнюю. Последнюю уже в только в начале семидесятых годов она купила сама, но простенькую, совсем не шикарную.