Хроника одной жизни
  1966 год
 

 
1 9 6 6 г о д

Лена работала. Я тоже ходил на работу, занимался, по-моему, методикой стендовых испытаний рабочих органов выемочных машин.
Лена давала и частные уроки, бесплатные, разумеется, Наташе Межовой, дочери своей первоклассной портнихи Ани Межовой. У Ани были несомненные вкус и талант, всё, что она Лене сшила, сидело безукоризненно на чудной Леночкиной фигуре и придавало ей несравненную элегантность. Аня и хорошо рисовала, и дар свой художественный передала своему сыну Андрею. Бывая у нас, она приносила рисунки, скорее наброски карандашом, тогда семилетнего мальчика. И они нас с Леною поразили, в них чувствовалось движение, а в лицах угадывался характер. Позже Андрей станет любимым учеником Ильи Глазунова, а затем порвёт с ним все отношения.
Писал Андрей маслом большие полотна на темы дохристианской Руси. С началом свободного выезда из России он надумал выехать в США. Получить туда визу было непросто. Ему отказали. Тогда он принёс в консульство альбом репродукций картин, их просмотрели, и в тот же день выдали визу.
Иногда приходила к нам дополнительно заниматься Ленина выпускница, Наташа Собковская. Красавица дивная. Если б я не был влюблён уже в Лену, то непременно влюбился б в неё.
… А мне становилось всё хуже и хуже. Я перестал засыпать. Хотя пульсация теперь меньше меня донимала, но зато каждый шорох мешал мне заснуть, малейший звук гнал сон от меня. Природа наградила меня чрезмерно острым слухом (с музыкальным не путать!). То, что другим чудилось гробовой тишиной, для меня было полно звучания, едва уловимого, но всё-таки слышного. Сквозь полуметровую толщу мергеля, отделявшего половину хозяйки, до меня доносились и разговоры, и бормотание радио, и музыка из него. Звук просачивался ничтожный, не разобрать ни слов, ни мелодии, но он заставлял меня помимо воли напряжённо вслушиваться в него, и я не мог от него отвязаться, отвлечься, переключиться хотя бы на думы какие.
Лучше б, кажется, было, если б погромче звучало – не надо бы было прислушиваться. Шёпот при засыпании еще, помнится, в юности меня раздражал.
Я понимал, что нужно серьёзно лечиться. Но где, скажите, и как? Панченко поставил диагноз и руки умыл. Что ж. «Спасение утопающих – дело рук самих утопающих!» – шутки ради сказано было, но ведь точно. Вернее не скажешь.
… Караченцев письмо-ходатайство подписал, и я лёг в конце февраля в "нервное" отделение облбольницы. Лечащим врачом моим оказался некто Драгузя, зав. отделением, молодой ещё человек.
Первый еженедельный профессорский обход отделения. Входит толпа в белых халатах и колпаках и впереди неё Панченко. Он меня сразу узнал. Выслушав торопливый и, как мне показалось, подобострастный доклад Драгузи, Панченко стал меня подробно расспрашивать о тех изменениях, что со мною произошли за минувшие месяцы. Я всё ему рассказал, в том числе и об инсулиновом шоке. Он покачал головой и Драгузе что-то по латыни сказал. Затем, взглянув на меня, он снова повернулся к Драгузе:
– Да, ещё попробуйте электросон.
Драгузя кивнул.
Помня о "шоке", я спросил о возможных последствиях этого "сна".
– Никаких неприятных последствий не будет, – ответил мне Евгений Николаевич, – аппарат посылает в мозг слабые ритмичные импульсы тока, способствующие распространению торможения на возбуждённые зоны.
… С нетерпением ждал я начала чудодейственного лечения, но прошёл день, другой, третий, а Драгузя молчал, и никто не вызывал меня на упомянутую Панченко процедуру.
Это мне надоело, и я, перехватив в коридоре Драгузю, напомнил ему о назначении профессора.
– У нас нет такого аппарата, – ответствовал он.
Я просто оторопел от такого ответа.
В тот же день, встретив Евгения Николаевича, я поведал ему о разговоре с Драгузей. Он удивился:
– Но они же недавно получили два аппарата!
Я отправился снова к Драгузе:
– Евгений Николаевич говорит, что отделение получило два аппарата.
Драгузя попытался отделаться от меня:
– Но они неисправны…
Вот негодяй, а ведь как бессовестно врал, что их нет!
– Ну так их легко можно исправить, – откликнулся я на эту нелепую отговорку, – у нас есть очень способные электронщики.
Драгузя что-то неопределённо промямлил. Ему явно не хотелось связываться с этой работой. Но я был настойчив. Переговорив с профессором ещё раз, и его благословение получив, я созвонился с Караченцевым и попросил его помочь облбольнице отремонтировать "электросны". На другой день у меня уже был сотрудник лаборатории Пермякова (лаборатории автоматики, где когда-то Кохарь Лариса работала). Он забрал в институт оба прибора и через день вернул их исправными и отлаженными.
Евгений Николаевич любезно предоставил мне свой профессорский кабинет, и пришлось таки негодяю Драгузе заниматься со мной во время тихого часа. Дело в том, что такая аппаратура впервые в области появилась, и никто не умел с ней работать. Хотя наука невелика. Для Драгузи теперь делом чести стало приборы эти освоить.
Я ложился на профессорскую кушетку, Драгузя мне на глаза клал комочки смоченной ваты и оборачивал мою голову резиновым кольцом с электродами у глазниц и, сзади, у сосцевидных отростков.
Под действием импульсов, мною неощутимых, я медленно погружался в полузабытье. Полностью заснуть мне ни разу не удалось. То ли потому, что в кабинет постоянно входили медсёстры, хотя и на цыпочках, а нужна была полная тишина, то ли потому, что сеанс заканчивался в тот самый миг, когда я был готов совсем отключиться. Я усилием воли оцепенение прерывал, разлеплял глаза и поднимался с кушетки вполне успокоенным. Возбуждение падало.
… Целыми днями я гулял на улице по аллеям больницы. Весна в этом году ворвалась рано, внезапно. В конце марта уже зеленели кусты, на деревьях лопались набухшие почки. Лена навещала меня, и я писал по-английски ей письма о любви и больничных событиях.
После пятого или шестого сеанса дремота моя стала зыбче и зыбче, а в девятом и десятом и вовсе не наступила. Может быть этому посодействовало неприятное известие, принесённое мне из института, и всплеск эмоций, вызванных им.
Меня навестили коллеги и сообщили, что меня исключили из очереди на квартиру. В горсовет поступило письмо, анонимное, натурально, что я в очереди состою незаконно, поскольку жилплощадью обеспечен – тут прямо на полуторакомнатную хибару Лениной бабушки указали. К тому же мне в шестьдесят четвёртом году квартиру давали, а я от неё отказался и, поэтому, в очереди состоять не могу… Готовя ответ горсовету по существу анонимного заявления и о принятых мерах, дирекция и местком профсоюза из очереди меня исключили. Нашли подходящий момент, подлецы!
Я был взбешён. Трусливые псы! Не могли вступиться и защитить человека. Столько махинаций творили с квартирами, а тут сразу лапки вверх подняли. Жильё бабушки жены не имело ко мне ровно никакого отношения, раз. И квартиру мне давали вне очереди, два. Я, можно сказать, совершил благородный поступок, от неё отказавшись. Так что не за что было меня из очереди исключать… Я понимал всю вздорность и недолговечность такого решения – я ещё за себя постою. Но низость и трусость институтского руководства меня возмутили до крайности.
Я тут же письменно саркастически выразил благодарность дирекции и месткому за чуткое отношение, за то, что они нашли наилучший момент, в то время как нервнобольному нужен абсолютный покой, взбудоражить его и свести насмарку лечение. Также я выказал своё глубокое сожаление, что они, в период, когда жена моя ожидает ребёнка позабыли пожелать мне счастливого появления нового луганчанина. Написано было, конечно длиннее и ядовитее, но смысл, в общем, был тот. Словом, душу отвёл и плюнул покуда на все эти дрязги.
… Итак, "электросон" чуда не сделал. Но всё же мне стало чуточку легче. Я уже засыпал со снотворными, если никто не мешал. Но мешали… Двери палат в коридор были постоянно открыты – иначе дух бы испустили от духоты – и всегда вечером после отбоя, когда всё отделение погружалось в сон, из какой-то из них доносилось тихо звучащее радио или слышен был шёпот рассказчиков. И тогда снотворное меня не брало, то есть всё во мне уже засыпало, но раздражение перебивало это стремление, и борьба снотворного с раздражителем была мучительна. Я вставал, подбирался неслышно к зловредной палате и бесшумно двери её закрывал. На обратном пути я распахивал створки окна в коридоре возле нашей палаты, чтобы легче было дышать, ложился и засыпал. В нашей палате все, слава богу, дышали беззвучно.
… Прошло сколько-то дней, и в спокойную нашу небольшую палату вместо излечённого пациента поместили новенького больного с сильными болями. Он стонал непрерывно, и вечером из-за этого я не заснул. Я принял вторую дозу снотворного. Сонливость нахлынула на меня, но ритмы стенаний рвали её. Борение усыпляющего лекарства со звуком, мешавшим ему, непереносимо мучительно, я готов лезть на стенку, я места не находил, за всю ночь я ни на мгновение не забылся и утро встретил в ужаснейшем состоянии.
Во время утреннего обхода, рассказывая Драгузе о нём, я не выдержал и разрыдался:
– Не могу, не могу больше в такой обстановке оставаться в больнице.
Глаза Драгузи радостно заблестели, и он выписал меня в тот же день.
… эх, молодо – зелено. Всегда можно договориться если и не с Драгузей, то с тем, кто над ним, и уходить спать домой. Этого тогда я не знал.
Не долечившись – а как дальше лечиться никто и не знал – вышел я на работу. И тут неожиданное участие во мне принял Семёнов. Тот самый Семёнов, столь тягостный мне даже со стороны. Тот самый, что кровь мне в конце года попортит… Но, кто старое помянёт – тому глаз вон! Я до сих пор благодарен покойнику.
Вот, что он мне сказал: жена его – невропатолог в третьей больнице, а зав. отделением у неё Бабчиницер, который диссертацию пишет о лечении диэнцефальных синдромов. Он, Семёнов, попросит жену, и та договорится о консультации.
26.06.97     19.03.02     12.12.04
… Бабчиницер – довольно молодой человек, с которым мы быстро нашли общий язык. Я предложил ему институтскую помощь в ремонте и отладке электронной аппаратуры и обеспечил его рулонной фотобумагой для осциллографов и ватманом для рисунков и диаграмм. Он же взялся меня лечить, предупредив, что лечение будет длительным, более полугода.
… Выбрав момент, я зашёл к директору института и завёл разговор о безобразном моём исключении из квартирной очереди. Никифор Николаевич смутился:
– Знаешь, Владимир Стефанович, в горисполкоме такой шум вокруг анонимки подняли, ну, мы, чтобы их успокоить – надо же реагировать – и исключили. Пройдёт несколько месяцев, всё утихнет, забудется, и мы тебя в очереди восстановим.
Это меня устраивало вполне.
… Беременность Лены шла к логическому концу. Ждали родов или в последние дни апреля, или в самом начале "страшного" месяца мая. "Страшного" потому, что тёща моя страшно по поводу этого месяца сокрушалась:
– Только б не в мае. Только б не в мае. В мае родится – век будет маяться.
Я тревог этих по поводу месяца не разделял, не суеверен – чушь какая-то, месяц! Волновало другое. Первая беременность закончилась неудачно. Как-то будет сейчас?
Врачи тоже это учитывали и предложили Лене лечь в роддом чуточку загодя. В начале двадцатых чисел апреля она и легла.
… каждый день после работы, которую еле-еле выдерживал, я спускался проведать её в роддом на улице Ленина, тот, что против кино "Комсомолец". В сам роддом меня, естественно, не пускали. Я шёл к окну палаты, вросшему в землю и начинавшемуся в десяти сантиметрах ниже носков моих туфель.
Я смотрел сверху на Лену через стекло и махал ей рукой. Кровать её торцом примыкала к окну, а у другой спинки – на подушке милое улыбающееся лицо. В ответ Лена мне отвечала тоже взмахом руки: звуки через двойное стекло не проникали. После такого "свидания" я шёл к себе на угол Шестой линии и улицы Володарского.
… Тридцатого апреля, когда все надежды Евгении Васильевны на апрель практически рухнули, я подошёл после работы ровно в пять часов вечера. Лена лежала, как прежде, в постели, только была бледнее обычного, и, когда я махнул ей рукой, слабым голосом, который, однако, чудом проник сквозь стекло, просто сказала: «У нас сын».
… это было так неожиданно. То есть ждали ребёнка со дня на день, конечно. Но чтобы сегодня…
Я ошалел, обалдел, всё сразу переменилось. Я в какое-то другое состояние перешёл и не знал, что с ним делать. Я попал в необычное положение и не мог сразу свыкнуться с ним. Только что я был одним человеком, а теперь стал другим. Я отец. И существо моё не понимало, как на это откликнуться. Нет, конечно, и радость была, но главенствовало состояние ошеломлённости совершенно беспомощной.
Спохватившись, я помчался к Лениной бабушке, наломал во дворе ворох рано в этом году расцветшей сирени, этого показалось мне мало, я побежал снова вниз и купил на улице Ленина красных цветов, то ли роз, то ли тюльпанов. Весь в цветах явился я под окно. Цветы в палату передавать не разрешали, но женщины – по палате товарки – форточку распахнули, и в неё я просунул букеты. В палате мелькнула минутная суматоха – и уже на всех тумбочках в литровых банках с водой и в кефирных бутылках украшала палату сирень, белая, бледно-лиловая и персидская тёмно-красная с фиолетовым сильным отливом. Посреди же горел красный костёр, вероятнее всё же, тюльпанов.
… вот теперь я почувствовал, что счастлив безмерно. Лена вся утопала в цветах и тоже счастливо улыбалась. Тем не менее, состояние отрешённости пьяной какой-то во мне не исчезло. В открытую форточку я говорил любимой радостные слова, но меня быстро прогнали и захлопнули форточку.
Теперь не могло быть и речи, чтобы оставаться в квартире на Володарского. За ребёнком нужен уход, а здесь не было ни воды в доме, ни канализации, ни ванны.
В первых числах теперь уже не злосчастного мая мы забирали Лену из родильного дома. В вестибюле собралось всё семейство: мама, Евгения Васильевна, Мария Феофановна и Анатолий Ильич с цветами и коробками лучших шоколадных конфет для врача и акушерки. Ну а мои цветы, теперь точно уж розы, были только для Лены.
Лена вышла с задёрнутым белоснежной кружевной кисеёй свёртком, в котором обретался наш сын. Я неуклюже, неумело принял его в свои руки и откинул край кисеи, прикрывавшей личико сына. Я впервые видел его и глядел на него изучающе. Ничего особенного я в нём не нашёл. Личико красное, сморщенное, чёрные глазки бессмысленны. Но это личико наше, плоть от плоти. И уже с этой минуты оно стало мне дорого.
Усадив Лену с сынишкой и бабушками в такси, я отправил их в дом на Челюскинцев. Там ждала нашего малыша новенькая коляска, в которой ему предстояло жить первые месяцы.
… пришла пора переезжать к ним и мне. Я упаковал вещи и книги. Помочь мне пришли ребята из лаборатории. Спустившись на улицу Карла Маркса, я остановил военный грузовик необъятных размеров, договорился с шофёром, и мы подъехали к дому. Ребята бегом перенесли все наши пожитки. У дома Марии Феофановны к ним добавили ещё книги и шкаф и отвезли всё туда, откуда девять месяцев назад вывезли. Там и обнаружилось, что часть книг разворована квартирантками бабушки Мани, милыми девушками. Милыми…
Полностью исчезли тома "Нюрнбергского процесса", пропал Некрасов, за исключением шестой книжки, ещё что-то, и несколько томов сочинений Ленина и Карла Маркса с Фридрихом Энгельсом.
… я до сих пор не постиг принцип отбора книг юными воровками. Если "Нюрнбергский процесс" и Некрасова – и его всё-таки лучше бы без изъяна – было легко снести к букинисту, то кому нужны разрозненные тома классиков коммунизма?
Таким образом, через несколько дней после выписки Лены я вновь очутился на месте, которое с такой радостью покидал в прошлом году.
Малыш наш из красненького сделался беленьким, глазёнки его ещё блуждали бессмысленно, но уже было видно, что это прелестное дитя, к которому с каждым днём я всё больше привязывался. Мальчика мы назвали Дмитрием, Лена так предложила, в память моего деда, расстрелянного большевиками ещё до рождения моего. Я был не против, это мне было даже приятно. И имя хорошее.
… В конце мая я ещё старался выглядеть бодрым, но чувствовал себя очень скверно, работоспособность моя падала стремительно, голова чугунела, возбуждение мешало сосредоточиться, работать я больше не мог. Тогда я пошёл к психиатрам и получил больничный лист на два месяца, потом на месяц взял больничный у невропатолога, за ним снова на месяц у психиатра. Четыре месяца истекли, и я должен был явиться на заседание ВТЭК[1], где меня могли признать либо здоровым, либо на пенсию по инвалидности перевести, либо продлить на месяц больничный.
В инвалиды записываться я не хотел, месяц тоже меня не устраивал, ибо заметных изменений в моём здоровье не наблюдалось. И тут лечащие врачи выход нашли: на несколько дней больничный прервать. То ли в то время не было ещё драконовского закона, по которому лишь четыре месяца в году в общей сложности можно болеть без перевода на инвалидность, то ли они проигнорировали его, открыв после перерыва больничный мне заново.
Все эти месяцы я лечился у Бабчиницера. Раз в месяц я к нему приезжал, и он назначал мне на месяц лечение, чередуя медикаментозное с физиотерапевтическим. Месяц, например, принимал я транквилизатор андоксин или триоксазин, АТФ[2], витамины, противовоспалительные лекарства, в другом месяце мне делали электрофорез через глаза, затем следовал набор препаратов совершенно иной, за ним – нозальный ионофорез с димедролом… Так тянулось до ноября, когда я почувствовал себя значительно лучше, но до этого ещё надо было дожить.
В начале июня наш малыш нежданно-негаданно заболел. Весь горел, дышал тяжело, температура до сорока градусов поднялась. Нас с Леной просто паника охватила, мы срочно вызвали "скорую помощь", та нашла у него воспаление лёгких и увезла его с Леной в детскую городскую больницу – она как раз рядом с теми особняками была у Девятнадцатой линии, где я начинал свою жизнь луганчанина.
Я к сыну уже привязался, он был так мне дорог… И вот, крохотулечка наш был в огне, а я ничего сделать не мог, ничем не мог сыночку помочь. Лена показывала его мне в окно, головку его, где пульсировали под кожей голубые сосудики, там, где череп не сросся ещё, родничок – где темечко не окостенело. В такой вот сосудик на головке его ему и кололи внутривенно антибиотик. Меня передёргивало от дрожи за Димочку, страшно было представить, что могут не так уколоть, об этом было жутко даже подумать. И страшно было потерять нашего малыша. Что мы с Леной в те дни пережили!!!
… слава богу, Димулька наш выздоровел и к концу этого страшного месяца водворился в коляску свою меж стеной и диваном в гостиной. Тогда Лена мне и сказала, что это была не первая угроза нашему мальчику. При родах, на горле его захлестнулась петлей пуповина, и он появился на свет бездыханным. По счастью роды принимали опытные врачиха и медсестра-акушерка. Мигом – искусственное дыхание, ванночки горячие и холодные, и малыш вздохнул, издал вопль, возвещая о своём появлении в мире. Роковых минут ровно пять в запасе осталось…
… Да, во всех отношениях был страшен месяц июнь. Испепеляющая жара пала в конце его на Россию от Архангельска до Приазовья и продолжилась в июле и августе до самого сентября. В Белом море купались, как в Чёрном. Днём солнце калило землю, дороги, крыши и стены домов. Ночью днём накопленный жар назад отдавался. Нечем было дышать. В воздухе гарью тянуло: в Подмосковье горели торфяники и леса, и дым непрекращающегося пожара доносило ветром оттуда до Луганска.
Анатолий Ильич после работы обессилено вдавливался в пижаме в шезлонг во дворе, не вставая до наступления темноты.
Я тоже страдал и днём часами отлёживался на той самой низенькой деревянной кровати, где в конце прошлого года настиг меня Страх, стоявшей сейчас в маленькой спаленке, куда солнце не могло заглянуть. Ночью на ней спал Анатолий Ильич.
… как-то, лёжа после обеда, я ощутил толчок, будто пол вздрогнул вместе с кроватью. За ним такой же второй, третий… Я встал и вышел к Лене и тёще на кухню.
– Землетрясение, – сказал я, – только что было четыре толчка.
Мне не поверили. Рассмеялись. Лена, зная, что меня мучают толчки от пульсации крови, пошутила, что я почувствовал именно их… Ну чем им докажешь? Я то знал, что это не так. Они толчков не заметили потому, может быть, что стояли. Лёжа резче толчки различаешь.
На другой день, развернув свежий номер газеты "Луганская правда", я прочёл короткое сообщение: «Вчера (и дата проставлена) в Луганске зарегистрировано землетрясение силой до четырёх баллов по шкале Рихтера». Я с гордостью побежал показывать всем газету:
– Ну, что я вам говорил!
Страшное было лето шестьдесят шестого года. Выгорела трава, сохли деревья, опадала скукожившаяся листва. Тяжело было днём, тяжело было ночью. А тут ещё наш малыш, безмятежно проспавший весь день, поднимал ночью крик, и Лена вставала, брала его на руки и, покачивая и расхаживая по комнате, убаюкивала его. Он затихал. Но стоило только положить его в колыбельку, как он снова заходился в истошных воплях. Не помогали попытки кормления – ночью он есть не хотел. Не помогала соска-пустышка, которую он днём обожал…
Лена уставала, и я приходил ей на подмогу. Качая его, вышагивал с сотни метров по комнате, и он замолкал. Но он был тяжёленький мальчик, и носить его долго, держа на руках пред собой, не было сил. Я присаживался на край нашей постели и, сидя его колыхал. Но маленький наш разбойник сразу улавливал, что тут что-то не то, и начинал снова вопёж. Хитрость не удавалась, как провалились до этого и все попытки его в коляске качать. Нет, ему надобно было, чтобы качали его на руках и при этом ходили ещё. Останавливаться нельзя. Каким органом разницу в колебаниях он так чутко улавливал?! Так и маялись с Леной мы до начала осени.
Перед выходом Лены на работу по окончании каникул Евгения Васильевна почему-то стала настаивать, чтобы Лена отняла Димочку от груди и перевела на искусственное кормление. Я знал, что это не здорово для ребёнка и просил Лену кормить мальчика грудью доколе возможно, в крайнем случае, хотя бы полгода. Лена послушалась и, выйдя в сентябре на работу, приезжала домой в обеденный перерыв для кормления сына.
… У Погарцевых, свидетелей наших, после дочери Аннушки, в августе родился сын долгожданный, Борис. Но нам тогда так тяжело приходилось, что навестить их, по-моему, мы не смогли.
В сентябре я получил письмо от Геннадия Буравлёва, у них с Августой тоже после десяти лет супружеской жизни, наконец-то, первого сентября первенец появился, но тут причиной могло быть и нежелание Августы детей заводить, пока Гена не начнёт хорошо зарабатывать. Сейчас, после окончания заочно второго института по специальности горная электромеханика, он был назначен то ли главным механиком, то ли его заместителем на вступившую в Междуреченске в строй гигантскую шахту "Распадская", производительностью двадцать тысяч тонн угля в сутки. Оклад был большой, и премии были, по-видимому.
27.06.97     20.04.02     13.12.04
… К концу октября лечение дало результат, мне стало лучше. Я перестал ощущать внутреннюю вибрацию, исчезла – и навсегда, как оказалось, – температура моя субфебрильная, прошли простудные недомогания, которые в последние годы частенько создавали мне дискомфорт, неудобства. Бабчиницер своё дело сделал.
Но за год этой болезни я заметно таки похудел. Встретившийся мне на Советской Николай Стефанович Нешков, который лечил меня после Лениной первой беременности, ахнул и руками всплеснул:
– Владимир Стефанович, что случилось? И половины вас не осталось!
Я в двух словах рассказал ему о болезни.
– Вот как бывает, – вымолвил он и пожелал мне здоровья.
А это была лишь внешняя сторона непонятной и не понятой окружающими тяжкой болезни.
В ноябре я закрыл последний больничный, вышел на работу, тут же взял отпуск и уехал на месяц к тёте Наташе в Алушту, где уже мама гостила. Дядя Ваня был в санатории. Дуни не было…
… Этот месяц запомнился мне, как сплошное празднество винограда.
Едва я успевал утром умыться, как тётя Наташа подавала мне большую чашку свежего, только что выдавленного ею из ягод, виноградного сока. Потом следовал завтрак – тут они вместе с мамой старались. Сочная котлетка с жареной картошкой или нежнейшим пюре, всмятку сваренное яичко с мясистым сахарным помидором, виноград и неповторимая "Бера" – вкуснее которой нет ничего.
В обед – чаще всего – борщ наваристый с мясом, в который я бросал стручки горького перца – так что горло полыхало огнём, и тушёная с мясом картошка или рыба с картофелем, или каша гречневая с битком и овощами и… виноград, крупный, янтарный, просвечивающий насквозь, которого сколько ни ешь – не наешься.
На ужин – творог либо блинчики с творогом, либо сырники, таявшие во рту и опять виноград, виноград.
Перед сном снова полная чашка только что выжатого виноградного сока.
… жизнь спокойная, безмятежная, не омрачаемая ничем.
В промежутках между едой я гулял, посещал знакомых, редких уже. К Ивановой Светлане меня не влекло как когда-то, а тянуло меня в ставший чуждым позднее Луганск к любимой, к возлюбленной, к сыну, по которому я сразу же начал скучать. Всё же я визит вежливости Ивановым нанёс. Купил цветы и зашёл в их маленькую квартирку ниже базара. Помню, Светланиной маме я очень понравился в плаще моём новом, светло-коричневом с примесью болотного цвета и тёмно-коричневой, к цвету, бархоткой на откинутом воротнике, и такого же цвета берете.
Я рассказал, что женился, что сыну уже восьмой месяц идёт. Меня стали расспрашивать о жене. Я сказал, что она пианистка.
– Кто же любимый её композитор? – поинтересовалась мама Светланы.
– Бетховен, Шопен…
– Шопен, – протянула мечтательно она и взглянула на закрытое чёрное пианино, на котором я не видел, чтобы кто-то когда-то играл…
Следом я отправился на "дачу" Красовских. Я поднялся на гору и застал Лену со вторым её мужем Макаровым Жорой, невысоким толстеньким добряком. Лену нельзя было узнать. От прежней печали и следа не осталось. Она была улыбчива, оживлена в окружении своих многочисленных малолетних племянников. Вот что значит удачная личная жизнь!
Нестареющая Клара Михайловна с бело-розовой кожей лица хлопотала у плиты по хозяйству и была, как всегда, любезна со мной и приветлива.
От Лены я узнал, что в Алуште сейчас проводит свой отпуск у мамы Алла Дубровская с мужем, и мы сговорились её навестить.
Алла видом своим несказанно удивила меня. В то время как Лена Макарова осталась женщиной стройной, наша маленькая и худенькая Аллочка располнела необычайно, особенно расползлась она в бёдрах и стала очень похожей в миниатюре на мою тётю Дуню, какой она стала спустя много лет. Аллочка после окончания института вышла замуж в Хмельницком, куда была направлена на работу, родила двух детей, и работала врачом в поликлинике в этом самом Хмельницком. Выглядела она довольной. Мы встретились ещё раз или два и на том встречи были прекращены. И у Лены, и у Аллы подошёл к концу отпуск, и обе уехали.
Одиночество меня нисколько не тяготило, только за своими скучал, и я добыл свой срок до конца. Виноградная идиллия кончалась…
За время отпуска я отпустил бороду и усы, и к концу месяца в определённом ракурсе стал смахивать на Роальда Свердлова, правда, у того не было бороды.
Когда я по приезде в Луганск зашёл по какому-то делу в Углеобогащение в своём плаще с коричневатой накладкой на вороте под цвет берета на голове, то встретившийся мне в коридоре зав. фотолабораторией, огромный мужик, заключил меня в объятья и с возгласом: «Viva companjero!» увлёк меня к себе фотографировать. Видимо наружность моя привлекла его как художника. Хотя борода и усы отросли ещё не достаточно, но в плаще и берете я уже явственно походил на кубинских "барбудос", а Фидель Кастро был тогда нашим всеобщим любимцем, героем для подражания…
Через несколько дней я получил свою первую в жизни фотографию в цвете и остался ею доволен. Что-то в моей внешности было. Удивляюсь, как только женщины этого не замечали?!
… Вернувшись, я застал нашего малыша подросшим и повзрослевшим. Его любопытные глазёнки («Воришкины глазки», – любовно называла их Лена) так и шныряли по комнате, а улыбка была такой радостной (до ушей!), что от неё становилось теплей на душе. И с ним вместе моя родная, любимая… И от этого теплей и светлее вдвойне.
Дима уже сидел на ковре на диване, хватал руками игрушки и тащил их в свой рот. Мордашечка была у него до того симпатичная, что сразу понятно – мальчик будет красивым. И как же я люблю его, как же дорого это маленькое, но уже смышлёное существо!
… В декабре я вышел на работу. Чувствовал я себя окрепшим, спал без снотворных, выпивая на ночь стакан красного виноградного сухого вина. Но покой был мне ещё нужен.
К работе я приступил и уже не вздрагивал от телефонных звонков, хотя состояние моё было ещё весьма неустойчивым. Я неадекватно реагировал на всякую ерунду. Малейшая неприятность, которая – я отдавал себе в этом полнейший отчёт – яйца выеденного не стоит, отзывалась болью в сердце и болезненным, долго не стихавшим волнением. В таком состоянии я не мог ездить в командировки, спускаться в шахты, а в наступавшем году предстояли шахтные испытания выемочных машин с рабочими органами, прошедшими стендовые испытания в этом году. В таком состоянии я вообще не мог руководить группой. Руководство – это всегда столкновения интересов, это ответственность и за работу других, а мне никакие столкновения сейчас были никак не нужны, и тем более ответственность за работу других. Мысли мои были ясны и чётки, я мог работать сам, за себя отвечать, но понуждать к работе других, отвечать за них, волноваться – не мог. Лучше всего было бы мне сейчас заняться спокойной работой: подготовкой методик, расчётами, конструированием механизмов, приспособлений для испытаний и измерений, обработкой экспериментальных данных и вывод уравнений зависимостей.
Обдумав всё хорошенько и посоветовавшись с Леной, я сказал Семёнову, который все эти дни недоверчиво посматривал на меня, что работать руководителем группы я не могу, и буду просить директора перевести меня в старшие научные сотрудники.
Это моё заявление взорвало и Ковальского и Семёнова. Ковальский раздражённо твердил, что я просто не хочу работать. Семёнов нажимал на то, что я должен взять себя в руки, что болезнь моя несерьёзна, нужно только владеть собой. Ах, как он был прав! Только ни взять себя в руки, ни владеть собой я не мог. Это помимо воли моей и усилий моих сердце прокалывала стрела, я дрожал от любого волненья, не владея собой. Не владелось! А они, окружив меня, – Семёнов стал от меня слева, Ковальский перед столом, за которым я сидел, занимаясь аналитической какой-то работой – не унимались. Не выдержав их натисков, их наскоков я разрыдался. Разве могло бы такое со мною случиться, если был бы здоров?! Уронив на стол голову от стыда и обхватив её руками, чтобы ничего не видеть, не слышать, я беззвучно содрогался всем телом. Овладев немного собою, но ещё захлёбываясь слезами я твердил:
– Ну чего от меня вы хотите?! Ну не могу я, не могу я ни за кого отвечать, ни за кого волноваться…
Ковальский и Семёнов умолкли.
… Я позвонил директору института и попросил его принять меня, он тотчас же меня пригласил к себе в кабинет. Сев за приставной столик напротив нег о, я объяснил, что не могу руководить группой и почему не могу. Толстых к пояснениям моим отнёсся сочувственно:
– Хорошо, Владимир Стефанович, я переведу тебя в старшие научные сотрудники с окладом в сто пятьдесят рублей (верхний предел!) и распоряжусь, чтобы тебя не посылали в командировки.
… я довольный ушёл.
Дня через два на столе у Семёнова зазвонил телефон. Семёнова не было, и я взял трубку. Трубка голосом Никифора Николаевича Толстых попросила меня к нему сейчас же зайти. Я спустился к нему. Выглядел Толстых очень растерянным, голос его звучал виновато:
– Понимаешь, Владимир Стефанович, дело какое. Заявилась сейчас ко мне ваша троица (он имел в виду треугольник: Семёнов – заведующий, Ковальский – профорг, Лукьянченко – партгрупорг) и потребовала понизить тебе обещанный мною оклад. Только сто тридцать (нижний предел), иначе они на партийном собрании поднимут вопрос и устроят скандал…
Это был удар ниже пояса, но я собой овладел. Больше всего меня надо сказать удивило, что какой-то завлаб с прихлебателями могут директору ставить условия. Сунулись бы они с этим к Губанову!.. Стало быть, Толстых испугался конфликта по пустяку.
– Э-э, – подумал я, – неужто вы, милый Никифор Николаевич, так в себе неуверенны и положение ваше настолько непрочно, что вы боитесь шантажа подчинённых? – но вслух я сказал: – Что ж. Думаю и на ста тридцати с голоду не умру.
И тут же спросил:
–Никифор Николаевич, коль такая обстановка сложилась в лаборатории, то не лучше ли мне из неё вовсе уйти. Скажем в отдел научно-технической информации (отдел несколько месяцев был без заведующего).
– К сожалению, – ответил Толстых, – сейчас нет там вакансий. Придётся тебе пока в лаборатории поработать, а я буду иметь твою просьбу в виду.
Я тут же у него в кабинете написал заявление с просьбой о переводе в старшие научные сотрудники и двадцать восьмого декабря тысяча девятьсот шестьдесят шестого года на доске объявления появился приказ:
Руководителя группы лаборатории разрушения угля Платонова В. С. по личной просьбе в связи с состоянием здоровья назначить с 1-го января 1967 года старшим научным сотрудник ом той же лаборатории с окладом 130 рублей в месяц.
Вот как всё повернулось. Вместо планировавшейся в этом году защиты кандидатской диссертации и повышения заработка и социального статуса я свалился до уровня для меня неприемлемого, но поделать с этим не мог ничего. Вот и подумайте, кто, чем управляет?
Лена спокойно встретила моё понижение. И, должное надо отдать, Евгения Васильевна тоже проявила полное понимание, не выразив недовольства. Проходя мимо кухни, где она с Леной вела разговор, я услышал, как она успокаивала жену. «Не волнуйся, и сто тридцать рублей тоже неплохо. Что же делать, если человек заболел», – сказала она.
Собственно, когда мы поженились, у меня было оклад лишь на десять рублей больше. Но всё равно всё это было очень болезненно для меня, и я надежды на лучшее пока не терял, хотя оно было туманным весьма и неясным.


[1] Врачебно-трудовая экспертная комиссия.
[2] Аденозинтрифосфорная кислота – неотъемлемый участник цикла переноса энергии в клетке.
 
  Сегодня были уже 37 посетителей (49 хитов) здесь!  
 
Этот сайт был создан бесплатно с помощью homepage-konstruktor.ru. Хотите тоже свой сайт?
Зарегистрироваться бесплатно