Хроника одной жизни
  1953 год
 


1 9 5 3   г о д

… В начале января в "Правде" появился Указ Президиума Верховного совета СССР о награждении врача кремлёвской больницы Лидии Тимашук орденом Ленина за содействие в разоблачении "убийц в белых халатах".
… и исчез, растворился пятый семестр и экзамены[1], и каникулы, всё, всё, всё. Пошли неприметные будни шестого семестра…
… Первого марта в середине дня мы собрались в красном уголке общежития на комсомольское собрание группы. Вела его Володина как неизменный комсорг, сидя за столом лицом к группе. Обсуждали наши дела, корили неуспевающих и хвостистов, грозили карами уклоняющимся от посещения лекций[2], решали как, улучшить положение в группе. В разгар этих дебатов дверь в комнату приотворилась, и отсутствовавший на собрании Кузнецов шагнул в комнату. Все разом умолкли и на скрип двери оборотились, и на Юру уставились. Голосом срывающимся он размеренно произнёс: «По радио передали – товарищ Сталин тяжело заболел и временно отошёл от дел».
… Все растерянно замерли. Тишина долгая, нескончаемая. Потом кто-то голос подал: «Предлагаю собрание прекратить». Гул, возникший в собрании, был явно за то, что дальше заседать неуместно. Но Володина перехватила инициативу. Наперекор общему настроению взволнованно донесла до нас мысль: «Нет, товарищи! В эту горькую для всех нас минуту, когда Сталин тяжело заболел и временно от дел отошёл, мы руки не должны опускать, не должны расслабляться, мы должны теснее сплотиться вокруг партии Ленина-Сталина и работать ещё настойчивее, чтобы с честью продолжать его дело».
… Собрание работу продолжило.
Все дни вслед за этим все ходили пришибленные, кто искренне, а кто, может быть, нет. Я, во всяком случае, очень переживал, и Сюп тоже, по нему было видно. Сводки о здоровье товарища Сталина были безрадостны, он в сознание не приходил, температура оставалась высокой. Это походило на начало конца. «Как же мы теперь будем?» – мысль эта застряла в мозгу, не выходила из головы, настолько привыкли, что всё свершается только гением Сталина.
Пятого марта радио сообщило о смерти. В зале на траурный митинг собрался весь институт. На сцене – в обрамлении хвойных ветвей, перевитых красно-чёрною лентой, огромный портрет Сталина. Скорбная музыка. Все стоят. Со сцены произносятся речи. Я не слышу их содержания, всё во мне омертвело от горя. По щекам текут слёзы.
… в общежитии я прикрепляю к сталинскому портрету сосновые ветки и, как в институте, перевиваю их двумя лентами, красой и чёрной.
… В этот день мы гадаем, кто придёт на смену Сталину на постах его и, вообще, о переменах среди главных лиц государства. Все в нашей комнате единодушны, что Председателем Совета Министров быть Маленкову. Большинство согласно и с тем, что на посту Председателя Президиума Верховного Совета СССР мало популярного Шверника должно быть заменят Ворошиловым, некогда весьма популярным, хотя и оказавшимся, как показала война, полной бездарностью, если не сказать как-нибудь крепче. Но кто будет Первым секретарём ЦК партии? Тут мнения разделились. Петя вообще пожимает плечами, Сюп предполагает, что Молотов. Я – с первым, но не исключаю второго. И тут Николаев произносит безапелляционно: «Хрущёв!»
Это всерьёз не воспринимает никто. А, собственно, кто он такой? Ну, мелькает, мелькает на втором плане среди главных вождей; ну, был первым секретарём Московского горкома, возглавлял ЦК Компартии Украины, но из этого что? Тоже мне, вождь, идеолог.
… назавтра радио и газеты приносят известие о совместном заседании ЦК партии, Совмина и Президиума Верховного Совета СССР. Председателем Президиума избран Ворошилов, Председателем Совмина назначен Маленков. Хрущёву предложено сосредоточиться на работе в аппарате ЦК партии. Это ещё не Первый секретарь, но это уже больше, чем на половине дороги к нему.
Ай да Коля!
Через год Никита Сергеевич станет Первым.
Наступали нежданные перемены... Как-то без особой огласки прекратили "дело врачей", выпустили из тюрем уцелевших "убийц в белых халатах". В "Правде" в нижнем углу меленько Указ напечатали о лишении Лидии Тимашук ордена Ленина как ошибочно награждённой.
Внезапно умер в Чехословакии вернувшийся с похорон Сталина Готвальд. С похорон Сталина на собственные приехал.
… и совсем поразительно: в "Правде" полностью напечатана речь Эйзенхауэра, нового президента США, бывшего Главнокомандующего союзников при открытии второго фронта в Европе. Впервые напечатали речь главы враждебного нам государства о Советском Союзе и Сталине. Впервые в советской газете можно было увидеть кощунственное для советского глаза сочетание слов: «тридцатилетняя империя Сталина».
Эйзенхауэр повёл помягче политику, и вскоре между двумя Кореями было заключено перемирие, которое тянется до сих пор. Война закончилась там же, где началась – на тридцать восьмой параллели.
Да, перемены, которые я, в, общем-то, не ощущал, где-то незримо происходили. Вышла повесть Ильи Эренбурга "Оттепель", она произвела тогда на меня впечатление. Недавно перечитал из любопытства – вещь бездарная, слабая.
… В институте на конец марта наметили торжественно-траурный (!) вечер, музыкально-литературный, посвящённый памяти Сталина. Каждой группе (только нашего, старшего, курса) отводилось на выступление тридцать минут. Программы группы составляли самостоятельно.
… с этим поручением и подошла ко мне Люся: «Напиши сценарий для нашей группы». Я с опаскою согласился – сценариев никогда не писал и боялся не справиться.
Я надумал идти по самому простому пути: подготовить стихотворно-музыкальную композицию из стихов и песен о Сталине. Но путь этот оказался не столь уж и лёгок: из океана произведений надо было выудить несколько единиц, отражающих вехи сталинского жизненного пути.
Я разбил жизнь Сталина на этапы и начал подбирать к каждому наиболее соответствующее стихотворение и песню, которую бы вслед за чтецом исполнял хор нашей группы.
… теперь каждый вечер я ухожу в город. Допоздна сижу у окна, у большого чёрного стекла его за столом в тёплом, чистом зале читальни. За стеклом ночь, снег, мороз, а здесь так хорошо, яркий свет, тихо, книги. Читальный зал теперь в новом месте – на новой улице в новом доме, занимая первый этаж его. Улица коротка – от Томи до Советской, всего по два дома на каждой её стороне. Я люблю эту улицу днём, дома здесь мне нравятся очень. О четырёх этажах, с фальшколоннами над высокими светло-коричневыми цоколями – под "шубу", с портиками, эркерами, башенками и лепными карнизами. Они свежи бежевой, кремовой штукатуркой, а кое-где голубой и зелёной, оттеняемой белизною колонн, карнизов и обрамленья окьн. И названье у улицы очень хорошее – Весенняя.
Я вообще полюбил небольшой центр нашего города. В первый раз на прогулку по зимнему городу в солнечный день меня вытащила Людмила. У горсада мы тогда распрощались. Помню щёки её разрумянившиеся от мороза, пахнущие свежестью, особой, холодной…
С тех пор я и сам начал бродить по улицам города. Мне нравился непрерывный поток людей в центре, от которого ответвляются ручейки в дома, в магазины, в кино. В неспешной сутолоке Советской есть своя прелесть. Смотришь во встречные лица, которым нет до тебя дела решительно никакого, на темные стёкла окон, за которыми незнакомая жизнь, и, как ни странно, твоё одиночество растворяется в массе людей, и тебе становится легче. Но изредка бывает инбче, и тогда одиночество становится особенно острым.
… У ночного зимнего города своя прелесть. В ночном сумраке жёлтые пятна снега под фонарями колеблются вместе с качаниями самих фонарей под слабыми порывами ветра. В их лучах – хлопья редкого крупного снега тихо падают наискось. Ветви деревьев белы, улицы тихи, пустынны. Лишь на остановках трамвая – кучки людей, да сами трамваи изредка громыхают на рельсах: красно-жёлтые длинные остеклённые ящики с тусклыми огнями внутри. Дома чуть подсвечены снегом, в окнах шторы и людские тени на них, и просвечивают красные абажуры – как там, наверно, уютно! И становится грустно…
Тем не менее, я люблю бродить вечерами, и сейчас с удовольствием прохожу по короткой широкой Весенней с заснеженным сквером посереди, направляясь в читальню.
… я листаю бесчисленные издания советских поэтов, песенники, выуживая и выписывая нужное для меня. Несколько вечеров провёл здесь я, работал с подъёмом, дело ладилось, спорилось. Я испытывал радость, когда мне удавалось, а это удавалось всегда, подобрать хорошо сочетавшиеся стихи с песней, точно отвечавшие моему замыслу. Будто я не просто переписывал другими сочинённые вещи, а творил. Впрочем, компоновку их и творил.
Сделанная мною работа самому мне понравилась, и я отдал сценарий Людмиле. Прочтя, она его похвалила, но добавила: «Наша группа этого не осилит. Надо многое сократить, упростить».
… чем закончилось дело, и был ли торжественно-траурный вечер?.. Но, группа наша не пела… за это ручаюсь.
Сейчас, с новым знанием, задним умом, полагаю, что сверху, видно, порекомендовали ничего больше торжественно-траурного не проводить. Эпоха Сталина кончилась.
08.01.97     05.08.00     25.01.04
… ещё до всех этих событий в феврале сразу после каникул профком института подвёл итоги проверок состояния комнат в пятом семестре и выделил нас. Нам вручили первый приз "За образцовую комнату" – патефон (к счастью, – увидим за что – переходящий). Мы торжественно внесли его в комнату и водрузили его на тумбочке у окна..
Патефон – радость огромная. Все мы музыку страстно любили. Правда, теперь из бюджета потёк ещё один ручеёк – на покупку пластинок. И покупали мы не эстраду, не джаз, хотя Цфасман, например, был нам приятен. Классику мы покупали. К операм увертюры. На целую оперу денег бы не хватило – это же целая коробка пластинок! Да и не было их в магазине, целых опер, записанных на пластинки. Зато была музыка из балетов: "Адажио", "Танец маленьких лебедей" из "Лебединого озера", что-то из "Щелкунчика", из "Раймонды". Были арии из "Травиаты", "Аиды", "Дубровского", "Кармен", "Ивана Сусанина", да мало ли было чего…
…мы упивались пением, голосами. К женским голосам мы относились, пожалуй, несправедливо: ценили их, но снисходительно. Куда, дескать, им до мужских голосов! То ли дело Лемешев или Козловский, или, особенно, Собинов.
… одного мы не знали – троянского коня всучил нам профком под видом этого патефона. Через месяц звук при проигрывании пластинок "поехал". Первую пластинку он крутил ещё сносно, но уже со второй… Он, прохвост, явно ленился: звук "плыл", замедляясь, как обессилившая на мелководье волна. Чего только мы с патефоном не делали, мы смазывали все оси его механизма, отгибали тормозящие рычажки, заменяли тросики и… праздновали победу. Но через день всё возвращалось на круги своя. Видно в характере патефона была заложена подлость неимоверная. Мы и кляли его, и грозили разбить молотком – никаких результатов. Так и возились мы с ним целый семестр – за порядком следить стало некогда. И уплыл он после летних каникул к иным берегам, к другим бедолагам, а мы облегчённо вздохнули.
… стопка пластинок – на память.
… И снова ночь. Дорога, ведущая в лес. Я и Людмила поднимаемся от моста. На сей раз она немного рассказывает о себе. Её мать – хакаска. Отец – русский. Пьёт. Горький пьяница. Дебошир. В доме постоянно скандалы. Постепенно она от этой темы уходит. Читает стихи. Симонова.
Я и сам симоновскими стихами увлёкся. "Первая любовь", "Пять страниц" – словно бы обо мне. Но, читая Симонова, совет его пропускаю мимо сознания:
Раз так стряслось, что женщина не любит,
Ты с дружбой лишь натерпишься стыда.
И счастлив тот, кто разом всё обрубит.
Уйдёт, чтоб не вернуться никогда.
Мимо сознания проскальзывают стихи, но в подсознании что-то всё-таки оседает.
 
Постоянные встречи с любимой в коридорах, на лестницах, на занятиях и на редких прогулках очень болезненны для меня. Радость видеть её лицо, хотя бы изредка с ней говорить, отравляется бесконечным отчаянием оттого, что надежды нет на ответное чувство. Сил нет выносить эту муку. Надо бесповоротно уйти.
… и вот я на приёме у Горбачева, за знакомым мне столиком. Он добро посматривает на меня. Как-никак мы знакомы с ним не совсем уж формально.
– Тимофей Фёдорович, – начинаю я разговор, – я прошу вашего разрешения на перевод из нашего института в московский горный.
– А в чём дело? Почему? Что случилось?
Я откровенен, усмехаясь невесело:
– Влюбился. Несчастная любовь.
– И в кого же, позволь, ты влюбился, если это не секрет?
– В Володину.
– Нашёл в кого влюбиться! – покачал головой Горбачёв, – ну, что ж, я перечить не буду, – если тебя отпустит Корницкий. Поговори с ним.
Разговор с Корницким происходит в другом совершенно ключе. Он говорит мне о долге, о необходимости трудность преодолеть, что комсомольская организация не хочет терять хорошего комсомольца, и, в конце концов, пристыдив, уговаривает меня оставить эту затею.
Я сдаюсь. А напрасно. То ли мне ещё предстоит…
… Совершенно бесцветно пролетела весна.
… по утрам я просыпаюсь раньше всех в комнате. За пятнадцать минут до шести. По радио до начала последних известий – лёгкая красивая музыка, от которой восторг и подъём разливаются по ещё сонному телу. Очень часто звучит "Радостный май", в самом деле, действительно, радостный. Слушаю я его каждый раз с удовольствием.
С ударом курантов я вскакиваю, одеваюсь и – быстро на улицу: делать зарядку. А когда подсохли дороги, после зарядки бегу к лесу, до нижнего угла его, огибая с поля здание института, и таким же путём, но уже на подъём, возвращаюсь. Длина пробежки, на глазок, три километра. Официально установленная дистанция. Жаль, что нет часов у меня, не могу проследить, укладываюсь ли по времени в норму. Потому от недели к неделе понемногу просто темп прибавляю. Чувствую я себя превосходно.
… пятнадцатого мая день рожденья у Люси. Хочется сделать в этот день ей подарок. Странно, в прошлые годы не то, что желания, и мысли не возникало такой. А теперь загорелось. И не просто подарок, а дорогой. Наручные дамские часики. Их у неё нет, как нет их у большинства. Не понимаю, откуда взял я четыре сотни рублей на покупку – часы столько стоили. Неужто копил?.. На меня не очень похоже.
… В универмаге выбора никакого: большие круглые – это мужские – и маленькие прямоугольные, ну, чуть суженные к краям, в виде ромбика усечённого, – дамские. Их я и покупаю.
… днём я в комнате у Людмилы. Она в ней одна. Поздравляю её с днём рождения. Отдаю цветы и коробочку.
– Что это?– спрашивает она, открывая коробочку.
– Ко дню рожденья, подарок.
В открытой коробочке она видит часы и протягивает их мне обратно: «Ну, зачем ты?! Не надо!»
Я настаиваю, она упорно отказывается. Я её уговариваю: «Что же мне их назад в магазин относить?!». Она уступает и произносит: «Спасибо».
Всё. Больше мне здесь нечего делать, и я поворачиваюсь и ухожу. Отмечать день рождения не приглашён, да и никак не ждал этого. Это я сейчас, полвека спустя, впервые подумал. И размышляю, зачем сделал такой непустячный подарок студент, у которого денег всегда до стипендии не хватало, вечно сшибал у преподавателей. Я ведь был хотя крайне глуп, но не настолько же, чтобы не понимать, что любовь никакими подарками и деньгами не купишь. А я и не покупал. Ни любовь и ни приглашение. Мне хотелось ей сделать приятное. В этом сущность любви: отдавать всё любимому без расчёта.
… В конце мая – кросс. Бег по пересечённой местности. Хватало такой местности в нашем бору. Одно неприятно. Накануне в физкультурных верхах государства изменили стандарт. Вместо трёх – бег на пять километров. К такому повороту я совсем не готов. Но, что делать!
Трасса по лесу размечена красными флажками по сторонам. На старте весь курс. Выстрел, – толпа кучей рванулась и сразу же начала распадаться, вытягиваться. Я среди первых, но соседи задают такой темп, что я начинаю соображать: этот темп мне не выдержать, я сбавляю его (всё ещё впереди, наверстаю!) и отстаю. Меня обгоняют. Вперёд ушло человек двадцать пять, позади ещё двести, если не более.
Я бегу равномерно и на дистанции начинаю вырвавшихся вперёд обходить. Постепенно одного за другим обгоняю. Вот я, пожалуй, и в середине первой десятки. Пожалуй – потому, что ориентируюсь только по счёту, на извилистой трассе за деревьями передних не видно. По времени чувствую, финиш уже недалёк. Надо наддать, хотя бегу на пределе: в таком темпе, тренируясь, не бегал… Вдруг впереди от сосны отделяется Оськин, это мой товарищ по группе, по какой-то причине он от бега освобождён. Оськин бежит впереди, пытаясь задать мне свежими силами более быстрый темп – "тянет". Это запрещённый приём. Увидят – меня снимут с дистанции. Но тут дело даже не в этом. Он начал в другом темпе, чем бегу я. Так не делается. Ему бы сначала в мой темп войти, а потом увеличивать постепенно. Но ума у Оськина нет. Сменой темпа он только сбивает меня, и я бег замедляю. И откуда он взялся?.. Кто просил?.. Вот уж точно: услужливый дурак – опаснее врага! Про себя, чертыхаясь, я машу ему рукой – уходи! Оськин, наконец, начинает соображать и отваливает за сосны. Но за это время пять человек обгоняют меня. Я вхожу снова в темп, но уже вот и финиш. Так и есть! Я десятый. Шёл, правильно, пятым. И уж двух человек бы ещё мог обойти. Пусть не первым был бы, но в тройке. Призёром. Чертовски обидно. Хотя и десятое место из двухсот с половиной не так уж и плохо.
После бега собираемся группой. С нами Люся и Юля. Девушки не бегали, но "болели" за нас. Я подхожу к Людмиле, уверенный, что пробежал хорошо. « Что же не поздравляешь?» – спрашиваю её. «С чем?» – удивлённо поднимает глаза. Я теряюсь от такого неожиданного вопроса, молчу, отхожу. Тут приходит мысль, что надобно было бы в шутку всё обратить: «Как с чем?! А чемпионом группы кто стал?» Но говорить уже поздно.
Мы усаживаемся группой на землю под соснами, кто-то фотографирует нас на память. Потом все разбредаются. Я иду в город. Сердце после бега колотится и не может никак придти в норму. Такого никогда не бывало и не будет лет двадцать ещё. Видно сильно перегрузил его заданным темпом. Мне до вечера нехорошо. Утром сердца не слышу. Успокоилось.
... На опушке бора у обрыва над Томью построили летний (из струганных досок, крашеных в голубую краску) ресторан с навесом над широкой верандой. Так – "Летний" его и назвали. Мы и в него стали заглядывать. Здесь тоже готовили превосходно.
... поздно ночью, возвращаясь домой с правого берега и миновав ресторан, я углубился в лес по тропинке. За рестораном лес оживлён, в кустах парочки целовались, слышался девичий смешок. И вдруг, словно током, ударило, – в темноте за кустами смертно белели голые женские ноги, голые до... Это самое "до", как и туловище с головой, было скрыто тьмой и листвою. Но сама белизна этих ног, их полная обнажённость привели меня в потрясение. Долго я шёл не в силах сладить с собой. Было в этих ногах и желание их целовать непрестанно и ещё что-то жуткое, сладострастное, что всего меня передёрнуло. Что-то новое, тайное, стыдное и влекущее в них открылось. И смертное что-то… Что?.. Словами не выразить.
... И экзамены снова. Конспекты, конспекты перед глазами, в глазах от букв уж рябит, к вечеру голова совсем очумелая. За ночь голова приходит в себя, и снова всё по новому начинается. Экзамены сдал на отлично. Но запомнился только один и то, вероятно, по казусу, случившемуся со мной… Предстоял экзамен по "Проведению горных выработок". Зав кафедрой была ................., женщина пожилая уже, добрая, чудная, благоволившая очень ко мне. Где, где, а у неё я мог денег занять в любой день, ну, и я ей платил благодарностью, какой мог. А мог я доставить ей удовольствие только своими ответами на занятиях. Что и делал всегда, впрочем, как и на занятиях по другим дисциплинам.
И вот как-то так вышло, что до вечера накануне экзаменов я не успел всё повторить. Идти на экзамен, не прочитав до конца все конспекты, я не мог – слишком памятен был мне мой "выигрыш" на экзамене по маркшейдерскому делу: одного вопроса из всего материала не знал – и он мне попался. К тому ж я не мог ударить лицом в грязь перед женщиной, которая в меня верила и которую я уважал. Вот и пришлось засидеться за конспектами и учебником до трёх часов ночи, чего сроду не делал. Всего часа четыре вздремнул до утра и, проснувшись с болью, расколовшей мне голову, пошёл на экзамен... Взял билет, сел за стол и понял, что моя уставшая голова ничего не соображает от боли, и я отвечать не могу. Извинившись, я так и сказал: «Отвечать не могу. Голова сильно болит». ................. Милая женщина участливо на меня посмотрела и отпустила, сказав, что могу придти к ней на экзамен в любой день между другими своими экзаменами.
... я так и сделал, и сдал его на отлично, придя к ней с другой группой после очередного экзамена.
... Итак, если и раньше я ночами не занимался, то теперь навсегда исключил подобные штуки перед любым ответственным делом.
Остальной путь прохожу без сучка и задоринки. Снова повышенная стипендия обеспечена.
После экзаменов – ознакомительная летняя практика. Я в Прокопьевске на новенькой шахте "Красногорская" № 1, что на самом краю города, почти что у Киселёвска. Июль. Жара невозможная. Пять дней КРО просто мучительны. Скорее бы в шахту – там попрохладнее. Пытаюсь устроиться горным мастером: и физически легче, и опыта наберусь. Обхожу все участки, но нигде почему-то в этот месяц в отпуск мастера не идут. А ведь летом все в отпуск стремятся. Практикант тут просто находка для того, у кого по графику отпуск зимой. Может быть, меня не берут из-за моей худобы? Несолидный? Но Аркаша Ламбоцкий не солидней меня, не такой только длинный, а мастером на соседней шахте устроился. Ловкач этот Аркашка, всё ему удаётся, и комнатка на двоих, и куча подружек в мединституте...
Хочу, не хочу, приходится оформляться навалоотбойщиком. Но отбойщик – это только лишь слово. Всю смену – восемь часов – шурую лопатой, гружу уголь в лаве на транспортёр. В конце смены не чую себя. В столовой – от усталости кусок в глотку не лезет. Добравшись до общежития, плюхаюсь на кровать, но уснуть не могу: гудят отяжелевшие набухшие пальцы. Наконец, забываюсь сном беспокойным, тяжёлым: пальцы – гири, толстые по ощущению, как сардельки.
Больше недели каторги этой не выношу, перестаю ходить в шахту. Несколько дней в маркшейдерском отделе переписываю из проекта характеристику шахты для отчёта о практике. От нечего делать слоняюсь днём по скучному выжженному солнцем посёлку. Захожу в посёлке в буфет, а там за прилавком – красавица. Молодая белокурая пышнотелая (с толстой не путать). "Богатое тело", – словами Базарова... Оголённые плечи, округлости грудей её так знойны, что я таю и млею от желанья раздеть её всю и обнимать, целовать её голое роскошное тело. Но буфетчица старше, опытнее меня, цену себе, видно, знает и на хилого студента, остолбенело глядящего на неё, смотрит, не замечая.
... доносится слух о взрыве террикона на шахте имени Сталина. Это в центре Прокопьевска, за железной дорогой. Разметало частные домики, притулившиеся у подножья его. Есть погибшие. Радио и газеты об этом молчат. Еду в центр посмотреть. В самом деле, террикон без вершины, но внизу – никаких следов разрушений. Всё чисто прибрано.
Гадаем на шахте с ребятами, отчего это было. Возможно, в воронке вверху скопилась дождевая вода и, внезапно прорвавшись в раскалённое нутро террикона, в миг в пар обратившись, взорвала, снесла верх. Это единственная мало-мало правдоподобная версия, других у нас просто нет. Уже в Кемерово в институте узнаем, что правительственная комиссия к определённому выводу не пришла.
... снова новость. Невероятная. Сногсшибательная. Разоблачён Лаврентий Павлович Берия. Враг народа! Шпион!
В это не верилось совершенно. Но вышли газеты. Всё верно. Шпион. Агент пяти (!) иностранных разведок. Это слишком даже и для меня. Пять разведок! Да и зачем ему быть чьим-то агентом? На головокружительной высоте – выше некуда уж почти что. Первый заместитель председателя Совета Министров, Член Президиума ЦК. Чего ему там не хватало, чтобы ещё на разведки работать?! Чушь какая-то. Да не какая-то, а собачья!
… вскоре пошли разные домыслы, сплетни, рассказы[3] о том, что Берия власть хотел захватить. К Москве тайно подтягивал дивизии МВД[4] (а мы и не знали, что существуют такие!). Чему верить?.. Невозможно понять. Хотя это правдоподобнее, чем "шпион", однако об этом в печати как раз и не было ничего.
Из Прокопьевска возвращаюсь в Кемерово с заработком мизерным за пять дней КРО и семь дней работы. Всего чуть более четырёхсот рублей, как раз на дорогу до дому. Сюп, Рассказов и Кузнецов собираются в поход на Алтай, на Телецое озеро. Я к ним не примыкаю, тянет домой: два года всё-таки не был.
11.01.97     08.08.97     10.01.04
Хочу на день-два задержаться в Москве, но мне негде остановиться. Сюп даёт мне письмо к матери в Яхрому – это не более часа езды с Савёловского вокзала. У неё я могу жить сколько хочу.
... перед Москвой четверо суток дрыхну на третьей (багажной) полке в общем вагоне, подкрепляясь время от времени банками сгущенного молока. Пробиваю две дырочки в донышке, и из нижней сосу тягучую сладкую массу. Наслаждаюсь!
Другие институтские наши ребята внизу почти всё время режутся в подкидного, поставив один чемодан на попа, а второй, плашмя на него, соорудив подобие столика.
Вместе с нами едет и Изя Львович. Он без билета и ему постоянно приходится быть настороже. Едва в дверях вагона появляется контролёр, Изя лезет под нижнюю полку[5]. Тут же приходят наши ребята и из соседних "купе", теснятся на полке, примащиваются с торца, загораживая лежащего Изю сплошным частоколом ног. В это время на "столике" – чемодане – игра разгорается с небывалым азартом, с шумом и гвалтом. Свои проездные билеты небрежно, не глядя, якобы игрой увлечённые, пачкой суём контролёрам, они их проверяют и, сосчитав наши головы, проходят далее по проходу. Ноги тотчас же раздвигаются, и Изя из подполья извлекается на горá… Вздох облегчения: на сей раз миновало. Но четверо суток надо быть начеку.
... Яхрома небольшой деревянный сплошь (так показалось) городишко на берегу знаменитого канала Москва – Волга[6]. Канал довольно широк. Пологие берега облицованы рваным камнем. Дома серые, от времени потемневшие. В одном из них, двухэтажном, нахожу квартиру Савиных. Их знают все. Ещё бы! Юрин отец был директором единственной в Яхроме фабрики, кажется, трикотажной. Величина!.. Он давно бросил семью и сейчас директорствует в Тбилиси. Меня встречают очень радушно. Юру любят, а я Юрин товарищ. Кроме мамы – сухонькой доброй женщины, у Юры сестра, младшая, девушка стройненькая, но с самым обыкновенным лицом. Не красавица, а мне красавиц лишь подавай, чтобы интерес проявил. С его невестой не удосуживаюсь познакомиться, Юра такого поручения мне не давал. В Яхроме я только ночую Дни – в Третьяковке, музеях Ленина, Революции...
Через два дня уезжаю к себе, на Кубань. Мама уже в новом доме. В центре станицы. Огородом участок наш выходит на площадь, только церковь их разделяет.
Дом небольшой: верандочка, коридор, кухонька, комната. Мама в коридорчике в белом платочке. Когда она снимает его, я цепенею от ужаса, будто вижу ходячего мертвеца. Голова синяя, лысая, без единого волоска. Мне от этого не по себе, и я даже маму спросить не решаюсь, что с ней случилось. Она сама объясняет: полезла на чердак по стремянке, оступилась, упала, разбила голову, пришлось волосы сбрить. У меня отлегает от сердца.
В Костромской никого из знакомых. Как обычно, обходим родню. Я красуюсь в парадном костюме с контрпогонами и слепящими пуговицами. Кое-где, на столы выставляют бутылку "Московской", и я, не отказываясь, залпом выпиваю стакан. Двести грамм меня не пьянят, только настроение повышается, и аппетит становится зверским.
Вслушиваюсь в разговоры родных. Говорят, жить стало полегче, после того, как правительство, а правительство – Маленков, налоги снизило, а дурацкие – вроде налога на фруктовое дерево – отменило совсем. Отменена обязательная сдача с подворья яиц, молока, мяса, свиной шкуры с забитой свиньи. Все благодарны Маленкову за это[7]. То есть все привыкли ждать милости сверху, не от трудов своих видит благополучие человек, а от воли начальства. И я в этом ничем не отличаюсь от всех.
Об этом и о своих впечатлениях пишу длинные письма Людмиле. Сейчас себя спрашиваю: «Зачем?» Надо, стало быть, было.
... Неожиданно сталкиваюсь и знакомлюсь с хорошенькою студенточкою по имени Валя. Она на два года моложе меня и здесь, как и я, на каникулах В неё можно б и было влюбиться, если б я не тосковал о другой. Тем не менее, меня тянет к ней, а она льнёт ко мне. Я ей нравлюсь. Эх, если б другим так я нравился.
Мы целыми днями гуляем с ней вместе, уходим к верхнему краю станицы, где против бывшего дома Таи Левицкой у нас второй огород – усадьба без дома, – от которого лишь камни фундамента белеют в гигантских зарослях крапивы. Там и небольшой сад наш справа от яблони, что стоит посреди огорода… Дерево высоты небывалой для яблони, с длинными густыми ветвями. Яблоня эта замечательна тем, что неимоверное количество яблок словно нанизано на бесчисленные ветви её. Их, право, больше, чем листьев. И красивы они сказочной красотой — все одно к одному, бело-жёлтые с бочком, тронутым красною краской. Их каждый год мама сдаёт в потребительскую кооперацию до десятка огромных чувалов. До восьмисот килограмм! С одного дерева, вы подумайте! Жаль только вкусом они подкачали – сладости нет, только лёгкий квасок. Может, когда-то были они и вкусом так хороши, как красивы, но за полвека разорения и разрухи, без ухода, они одичали, сохранив внешнюю привлекательность, чистоту – ни единого пятнышка. Брали их всегда высшим сортом и по наивысшей расценке платили, на вкус не попробовав. Но кто же пробует яблоки в заготконторе? Их везут со всей станицы возами. И тут главное – вид. К нашим не придерёшься, красивее нет, и к тому ж все стандартной величины, ни одного не ни больше, ни меньше – все одинаковы абсолютно. Потому за них так и платят.
Сад за деревом совсем молодой – вишни, сливы и абрикосы едва ль в два моего роста – но тенист. Земля там не вспахана, манит густой зелёной травой. День знойный, солнце стоит высоко, на небе ни облачка. Воздух ясен, прозрачен: на горизонте, выше всех гор, в солнечном блеске белеют льды двуглавой вершины Эльбруса.
Разморенные жарой, мы забираемся в тенистый уголок, лёжа под листвой на траве, прижимаемся, в поцелуях, тесно друг к другу. Сквозь тонкую ткань моей белой рубашки и шёлк лёгкого платья её я ощущаю умопомрачительную упругость девичьей груди, все изгибы её горячего страстного тела и непреодолимое желание охватывает меня. Наши губы слились воедино, щёки Вали горят, она сомлела в руках моих, обмякает и, чувствую, готова на всё: голыми руками бери! Но я, стиснув зубы, её не беру, хотя сам изнемог от желания. Я ей нравлюсь, и она нравится мне, но не настолько, чтобы голову я потерял, как потерял её от Людмилы. Стало быть, жениться я на ней не могу – хоть приставь пистолет. А без этого лишить её девственности...
На такое я не решаюсь. Сейчас странным это покажется, но в те времена для многих девушек девственность – пропуск к замужеству, к нормальной семье без постоянных упрёков, а то и разрыва. Это сейчас любая ссыкуха без зазрения совести, хвастает, что в четырнадцать лет ей целку сломали, и скольких мужчин к восемнадцати она через себя пропустила. Тогда постыдились бы об этом болтать. Девушки были чище, скромнее, и немало из них невинность свою берегли до замужества. Но любить – не любить от людей не зависит, тут природа владычествует, влюблялись, разумеется, люди друг в друга, и не всегда в человеческих силах в любви можно было сдержаться и не перейти грань до замужества. Этим наглые парни и пользовались. Брали девушку, обещая жениться, и, насладившись, тут же подло бросали. Я не мог быть таким; как бы мне не хотелось, я не мог обещать. Лгать не мог. Между прочим, сами эти прохвосты были жёстки и требовательны по этому поводу к намечавшейся в жёны.
И здесь у меня от них было отличие. Мне дела не было до того, девственна или нет женщина, которая полюбила меня, если и я её полюбил. Я не ханжа, я всегда понимал, что в любви мы не властны, а взаимная страсть доводит до исступления, до потери рассудка. Что из того, если женщина, которая полюбит меня, до меня по любви отдавалась когда-то другому. Она же не знала, что встретит в жизни и полюбит меня. Так что для меня ей нечего было хранить. Хотя, не спорю, приятней быть первым, единственным. Но вот если б любимая или жена мне изменили, я бы этого не стерпел – тут же расстался б. Как бы не было больно…
... да, я был снисходителен к человеческой слабости и ни в чём бы невесту не упрекнул. Но, зная, что другие мужчины иначе рассуждают, я портить жизнь девушке не хотел.
... подозреваю, что у сдержанности моей была и вторая причина, более прозаическая. Страх, трусость. Презервативов, как некоторые, я в карманах никогда не носил, так как презирал собачьи случайные связи. И вдруг Валя бы забеременела от меня[8]? Уже сказано было – я бы не женился на ней в любом случае. Жить с нелюбимой (так же, как и с нелюбящей) – исключено. Что же делать? Аборт?.. Для меня это выход. Но выход ли для неё? Аборты не всегда без последствий. И если б не захотела и родила? Чем обернулось бы всё для меня? Письмом в институт? В комитет комсомола? Такие были тогда времена… Нет, прощаться ни с институтом, ни с комсомолом я не хотел.
Порой думал, что был просто дурак. Надо жить не по лжи, но не отвергать и естественные влечения. С наслаждением Валя стала б моей, не требуя обещаний жениться. Да. А что было б потом? Нет, сделки с совестью не для меня. Всё равно бы я чувствовал, что её обманул.
... так вот ничем, хотя оба горели желанием, наши объятья, поцелуи и мление не завершились. Блаженство не состоялось. И ещё. Это было бы блаженство неполное. Для такого мне единственная в мире нужна. Любимая. И любящая.
... Из Костромской мы с мамой решили проехать в Хадыженск к её двоюродным сёстрам[9], они давно приглашали её.
В Вольном мы голосуем, и грузовик, идущий до Майкопа, подхватывает нас за баснословно низкую цену.
Между Натырбово и Кошехаблем грузовик сворачивает налево, поднимается в гору и, миновав Ярославскую, выкатывается на прямую дорогу до Майкопа. Мы едем в кузове стоя, положив руки на крышу кабины. Ветер треплет мне волосы – с детства люблю такую езду, и с высоты мы оглядываем ширь кубанских степей с зелёными станицами и хуторами вдали. По нагорью и подъезжаем к Майкопу. Он с горы внизу весь открывается нам и удивляет своим безупречным линейным порядком, не свойственным совершенно казачьим станицам и хуторам. Весь расчерчен он улицами на одинаковые квадраты с беленькими домами в зелени огородов, садов. Вот она какова – столица Войска Кубанского! Милый аккуратненький город на плоской равнине...
... дальше машина не едет, мы слезаем и идём искать дом Нины Глазковой, двоюродной племянницы мамы и моей сестры троюродной, соответственно. Переночевав, мы с утра голосуем и влезаем в машину, идущую в Хадыжи (краткое от Хадыженск). Дорога до Хадыженска через Нефтегорск безупречна. Идеальный асфальт. Машина просто летит по нему, ни толчков, ни ухабов. Шоссе пересекает витками Главный Кавказский лес, и – зрелище гор с чащей высоких дубов на крутых склонах незабываемо. Кавказский лиственный лес красив совершенно другой красотой, нежели умиротворяющие леса Среднерусской равнины, или суровая хвойная тайга Севера и Сибири. Он буен. Кроны деревьев то возносятся на вздыбленные холмы, отроги Большого Кавказского хребта, то скрываются ниже дороги, а комли их утопают в густой тьме под стволами с подлеском и кустами боярышника, кизила, лещины и тёрна в переплетении с ежевикой.
В Хадыженске останавливаемся у Севериновых. Двоюродная моя тётя Наташа перебралась сюда с Вольного после возвращения мужа из лагерей от постоянных нападок властей, пересудов и косых взглядов соседей. Здесь им спокойно. Никто их не знает, никто не знает их прошлого. Но я то ведь знаю. Признаться мне поначалу не по себе сидеть за столом и пить водку с человеком, служившим при немцах в полиции. Да, страшно распоряжается судьба человеками... Не будь этой войны...
... я размышляю. Видимо Северинов не зверь, не убийца. Было бы иначе – повесили б, расстреляли. А так – десять лет лагерей. Значит за ним ничего такого не числилось. А вину, что был полицейским, искупил каторгой на лесоповале в тайге. Десять лет – для меня это вечность. И я смиряюсь с тем, что сижу с полицейским. Не могу я судить, не зная всех обстоятельств.
Сына их, Толика, которого знал лишь мальчишкой, в Хадыженске нет: учится в военном училище. Спустя тридцать лет узнаю, что Толик в Москве, но не удосужусь взять его адрес, а потом поздно станет. Следы все потеряны.
... в Хадыженске есть ещё одна двоюродная сестра мамы, на сей раз по её отцовской, Быковской линии. Тётя Вера Петренко встретила нас как самых близких родных. Да у неё, кажется, не было никого ближе, роднее. А ведь все эти сёстры[10] ещё были и подружками с детства!
... Северинова Наталья Никифоровна, узнав, что держу дальше путь до Сочи и Ялты, даёт мне письмо к Хисматулиной Марии Ивановне, близкой родственнице своего мужа. У неё я могу остановиться во всесоюзной прославленной здравнице. Я там ещё не был ни разу.
Прощаясь, я передаю привет Толику. Из Хадыженска мама уезжает машиной в Костромскую, а я поездом – в Сочи.
12.01.97     08.08.00     01.02.04
... Поезд в Сочи шёл ночью. Слева высоко в горы поднимается лиственный лес. Справа, в нескольких метрах от насыпи, накатывает на песок белой пеною море. Над морем луна, яркая, во всём царственном блеске. От прибоя к ней по воде бежит суживающаяся к горизонту серебрящаяся дорожка. Море, волнуясь, переливается зеленоватыми бликами, вспыхивает зеркальными блёстками на распахнувшейся шири своей.
Деревья в лунном потоке сверкают всеми мыслимыми оттенками серебра: каждая порода по своему лунный свет отражает дрожащей листвой. То чуть темнее, то с блеском стальным, то с примесью зелени, синевы, то режущей глаз белизной начищенного серебряного прибора. И заходится дух от трепещущей красоты серебра поверх теней в глубине чёрного леса, и не хочется глаз отводить от этой вечной красы – всё смотрел бы, смотрел и смотрел.
Колеса выстукивают на стыках свой ритм, в который вплетается мелодия песни, заполняющая этот старый вагон с тусклым, грязно-коричневым освещением. В вагоне грузины, и они в полутьме тянут печальные – из самого сердца – древние песни.
... спать в волнении не могу. Слушаю песни, смотрю в окна то с одной, то с другой стороны, то на поток серебра, стекающий с гор, то на расплав его в море до горизонта.
... я подсаживаюсь к группе грузин, отрешённо поющих бесконечные песни безысходной тоски и печали, и сам проникаюсь ими, приобщаясь к извечной тоске всех людей по любви, доброте, счастью, боль свою разделяя как бы между другими людьми, мне незнакомыми совершенно, но родными и близкими, и доля боли моей, растворившись в общей боли людской становится чуточку меньше.
... чудная ночь и бег скорого поезда, и колёс перестук, и мужская скорбная песня, и невиданное полыхание серебра сливаются в гимн радости жизни, жизни трудной, тяжёлой, но всё же прекрасной, несмотря на горести и печали.
Утром я в Сочи. По адресу нахожу дом Хисматулиной. Он в самом центре, недалеко от морского вокзала. Я отдаю Марье Ивановне письмо Севериновых, и она любезно отводит мне комнату, каждый раз приглашая к завтраку, к ужину. Днём меня дома нет. На день я пропадаю. С утра плаваю в море, в ресторане обедаю (дёшево всё!), после хожу, разъезжаю по городу. Зелёная роскошь его с любимым Крымом моим несравнима. В приморском парке – пропасть магнолий, с цветами неправдоподобной величины: белые блюдца, нет, чашечки с запахом одуряющим. А парк Кавказской Ривьеры?! А дендрарий, с бесчисленным богатством древесных пород и кустарников?! А платановая аллея, где ветви этих гигантов, порознь стоящих по обе стороны улицы, смыкаются вверху над шоссе в сплошной непроглядный для солнца шатёр, под которым прохладно и полумрак в самом разгаре дня?! И ещё восхищали меня высокие стройные здешние кипарисы, тоже алуштинским не чета. Всё приводило в восторг, и о нём я писал письма Людмиле, чтобы им с нею немножечко поделиться. Скучно ведь радоваться одному.
Через несколько дней я отплыл от кавказского побережья палубным пассажиром на одном из больших кораблей Черноморского пароходства (то ли на "Адмирале Нахимове", то ли "Петре Великом" – вечно они попадались вместо желанной "России", к рейсам которой никак не мог подгадать).
В Алуште меня ждала неожиданность более чем неприятная – сошла с ума тётя Дуня. Ещё осенью, приехав к тёте Наташе, она говорила сестре, что ей нужно что-то сказать, но потом, заспешив к себе в Евпаторию, она отложила рассказ до будущей встречи. А весной сестра Левандовского, адвокат из Ростова, привезла Н. Д. вот такую вот весть. Тётя Наташа мне говорила, что поначалу Дуня ещё что-то невнятно рассказывала о настенных часах, на которые она посмотрела, идя на уроки. Вышла вовремя, как всегда, а пришла на час позже. То есть опоздала на час. В жизни с ней не бывало такого. Это её потрясло. С этого, вроде, и началось помешательство. Левандовский Наталье Дмитриевне об этом ничего не сказал, и та, памятуя об осеннем не состоявшемся разговоре, заподозрила, что что-то у них с Левандовским было неладное, и возможно нервное расстройство уже начиналось, а Левандовский его усугубил нарочно, вызвав потрясение[11], переведя стрелку часов назад на час этот самый. А Е. Д. становилось всё хуже и хуже, и сестра Левандовского поместила её в Симферополе в психбольницу. Там Дуня совершенно замкнулась в себе и от еды отказалась. Словом, довели её там до кондиции. Пришлось тёте Наташе за сто рублей в месяц упросить одну из знакомых своих, жившую в Симферополе, ходить Дуню кормить.
По просьбе тёти Наташи я съездил навестить тётю Дуню. Ехал я в сумасшедший дом не без трепета, не без страха, что-то жуткое чудилось в нём. И входил я в него в первый раз с чувством ужаса. Всё во мне напряглось, когда медсестра вела меня коридором к самой дальней палате. Двери палат были распахнуты настежь, и в проёмах дверей были видны люди в длинных рубахах, лежащие, сидящие и стоящие на кроватях. Один даже на голову встал. И шум, крики. По коже мороз у меня от этих картинок. Не дай Бог попасть в такую компанию. Ничего нет, наверно, страшнее.
В палате Е. Д. было тихо, и лежали там с ней ещё две женщины, как я мимоходом заметил. Евдокия Дмитриевна, исхудавшая, лежала в углу, отвернувшись к стене, и на моё: «Здравствуйте!» – не отреагировала никак.
– Тётя Дуня! Это Володя. Узнаёте меня?
Ответом было молчание. Я сел на стул, пытался как-то растормошить её, что-то выспросить у неё – она и ухом не повела. Ко всему была безучастна. Я отвёл голову в сторону. Напротив меня была девушка. Встретившись взглядом со мной, она оживилась, приподнялась, села в постели. Я был в своей сияющей форме, возможно, она привлекла её своим блеском. Проходя мимо неё к тёте Дуне, я лица её, разумеется, не успел рассмотреть и сейчас, когда оно оказалось передо мною, я обомлел. Такой изумительной красоты я ещё не встречал. Перед ней меркли лица всех девушек, которых я любил до сих пор. И была так нежна и пленительна её маленькая бело-розовая грудь, выглянувшая в прорезь больничной рубашки! Она спросила меня:
– Вы студент?
– Да, – ответствовал я и в свою очередь спросил у неё, кто она?
– Я студентка мединститута, – сказала она. По её словам выходило, что ей стало плохо после того, как она первый раз пришла в морг. Впрочем, он был и последним.
Потом мы долго болтали с ней, Бог знает о чём. О сущей ерунде, вероятно. О чём могут беседовать девушка с юношей, едва познакомившись? Наверное, я ей банально сказал, что она невероятно красива, а она мне ответила, что не в первый раз это слышит. И в том же духе далее разговор продолжался. Она была совершенно нормальна, и я в неё с первого взгляда влюбился. Но я девушку не привлёк. Она мне это прямо и выразила, в каких точно словах – я не помню. То ли, что я недостаточно остроумен, то ли скучен, то ли не умею с молодыми хорошенькими девушками свободно болтать. В этом роде что-то сказано было.
... и вдруг она понесла околесицу, набор слов без всякого смысла, без связи между собой.
Я спросил вошедшую медсестру:
– Что это? Ведь только что была совершенно нормальна.
– В этом её болезнь, иногда заговаривается.
Я кивнул: дескать, понятно, а у самого сердце защемило от жалости к необыкновенной красавице, такой юной ещё, с обворожительным нежным румянцем. Господи, ну её то за что?!
... до моего ухода она больше в себя не пришла...
С тяжёлым сердцем я покинул дом скорби. Отчего так всё в жизни нескладно. Отчего так приходится людям страдать. Один здрав, в полном разуме, но его терзают муки неразделённой любви. Другую, прекрасную, словно богиня, – ни один мужчина не останется равнодушным, выбирай любого из них, – постигает страшный недуг. Нет в мире счастья и справедливости, в Твоём мире, о Господи! Не существуешь Ты, вот в чём беда. Не к кому взывать с призывом о милосердии.
... в Алуште я отыскал дом учителя физики. Мне хотелось что-то приятное сделать ему. Но цветы принести постеснялся, а больше ничего не было у меня. Мы постояли с Василием Андреевичем под кипарисами во дворе его дома у приморского парка. Я похвастал своими успехами по "физическим" дисциплинам, поблагодарил его за ученье. Расстались мы с ним очень тепло и... навсегда. Через год Шерстобитов В. А. умер. Туберкулёз его таки доконал.
Зашёл я и к Ксении Михайловне Бахир. Тут уж цветов я не пожалел. Она была тронута. Мы посидели за столом в её сумрачной комнате, вспоминали школу, учеников...
... и снова – прощай, дорогая Алушта!
... На обратном пути я заехал в Мелитополь к Шуре и Косте. Костя теперь служил там. Несколько дней объедался у них фруктами, виноградом, затем укатил в "родную" Сибирь.
14.01.97     12.08.00     05.02.04
... В этот раз Сюп, вернувшийся из похода раньше других, успел "застолбить" обе прежние комнаты, и мы поселились в обжитых местах.
Жизнь текла без видимых изменений. Мы то сбивались в коммуну с неизбежным походом в "Кузбасс" накануне очередного распада, то жили, кто как хотел, и это тоже кончалось традиционно: деньги истаивали за несколько дней до стипендии.
Сильные духом стойко в лёжку впадали. Слабые – вроде меня – начинали поиски денег, и тут тоже исход был, в конечном итоге, один: я занимал деньги у очередного зав. кафедрой, даже у генерала Гусарова. Словом, шла обычная жизнь, в которой случались и более серьёзные неприятности. Ну, одна-то была постоянной и уже в какой-то мере привычной – любовь. Да, я всё ещё любил мучительницу мою и порой невыносимо страдал, но, как видите, всё-таки жил и находил в жизни радости, и не разучился смеяться.
Новая неприятность обрушилась на меня неожиданно, на первом собрании четвёртого курса. Привыкший всегда к похвале, я был ошарашен, когда преподаватель, не знаю уж кто – я с ним ни когда не общался – руководитель практики нашей, потрясая с трибуны моим разлохмаченным сильно блокнотом, разразился гневной разносной тирадой:
– Стыд и позор Платонову Владимиру! Полюбуйтесь, в каком виде он сдал отчёт об ознакомительной практике! Ему за неряшливость следовало бы двойку поставить и практику не зачесть. Только учитывая его отличную успеваемость, я ставлю ему удовлетворительную оценку, но ставлю её с тяжёлым сердцем, ибо такого небрежения ещё не видал.
Я, надо полагать, не придавал отчёту никакого значения: пустая формальность. Переписывали из проектов все сведения о шахтах, пластах, о способах их отработки. Ничтоже сумняшеся, я списал всё это в блокнот. Но ведь никто и не говорил, в каком виде отчёт представлять...
Правда, за время летнего лежания в чемодане блокнот почему-то малость поистрепался и, выглядел не совсем хорошо. Так что же? Из-за этого переписывать? Ещё нехватало! И я сдал его, как он был. И вдруг такой взрыв возмущения!!!
... неприятно было, конечно, и стыдно. Но неприятность эту я легко пережил. Подумаешь, тройка за никчемную писанину!
Подумаешь-то подумаешь, да не подумал, что тройка эта сразу меня красного диплома лишает. Надо бы, конечно, переписать. А, впрочем, что с него толку, с диплома, только самолюбие тешить. Никогда никто в диплом и не глянул, кроме кадровиков.
... в сентябре нас снова отправили в швейные мастерские – шить новую форму. И вовремя. Старая за два года малость потёрлась, хотя я носил её бережно, не всегда. В будни – лыжный костюм или брюки суконные с вельветовой курточкой, да и маоцзедуновка из дома отдыха академии Сталина всё ещё бывала в ходу.
Так что бывали в жизни и радости, простые, житейские, но как же без них?! Все неприятности мы изгоняли весельем. Шутки (их "хохмами" называли), розыгрыши и мистификации следовали сплошной чередой.
... об одном таком розыгрыше мне напомнила фотография, где коллеги наши выпивают с самим городничим из города N. В то время фильм новый шёл – "Ревизор" по товарищу Гоголю. На афишах – поясной портрет городничего в натуральную величину. Кузнецов такую афишу притащил к себе в комнату с зародившейся, видимо, мыслью в славной русской традиции встречу со Сквозник-Дмухановским отметить в узком кругу.
Вырезали портрет из плаката, к спинке стула пристроили и усадили за стол так, что рука городничего потянулась к стакану с водкой, поставленному на стол. Пустая бутылка "Московской" красовалась в центре стола, ещё два стакана – в руках стоящих перед его благородием Шамсеева и Кузнецова, уже готовых чокнуться с городничим, как только тот поднимет стакан.
В сей момент всю троицу сняли на плёнку, а потом распечатали фотографии и дурачили многих рассказами, как Сквозник-Дмухановский (ну, не Сквозник... так актёр, игравший его) приходил в общежитие и даже водочку со студентами распивал. Самое удивительное – находились, что верили.
... Танцевальные вечера, по случаю предваряемые концертами самодеятельности, стали в институте теперь регулярными. Мы на них постоянно ходили, но никто в нашей комнате так танцевать и не научился, мы, по-прежнему, подпирали лишь стены, и, растравив сентиментальными звуками души, уходили домой из танцевального зала.
... в один из таких вечеров, когда я стоял у стены возле входа, мимо меня простучала каблуками Людмила, и впервые походка её мне не понравилась, показалась тяжёлой. И ещё одна деталь мне глаза резанула: белый тоненький поясок, которым она чёрное платье своё подпоясала. Он был на нём совершенно некстати, не гармонировал, так что я даже поморщился из-за этой безвкусицы – переживал, что она на людях её показала. Впрочем, кроме меня никто на это внимания не обратил.
... переживание это не было в тот вечер последним, вскоре мне пришлось пострадать за неё гораздо сильнее.
... она вышла на освещенную сцену и стала в тёмный притихший зал читать наизусть легенду из "Итальянских сказок" Горького. Ту, где мать выходила из города к сыну – предводителю войска врагов, осадивших его родной город, из которого он был изгнан когда-то – и вот теперь он пришёл отомстить за изгнание. Декламировала она превосходно. Я заворожённо слушал её. Зал тоже поначалу внимал. Но легенда длинна, и, кроме меня, все вскоре слушать устали. Студенты, непривычные к литературному слогу, ни ощущавшие в нём ни поэзии, ни развития мысли, ни наслаждения стилем летящих в зал фраз, сначала тихо начали перешёптываться, потом уже, не понижая голоса, заговорили между собой, отворачиваясь от сцены (слушали стоя, зал был приготовлен для танцев). Зал гудел, шум нарастал. А мне было за неё очень больно. Я готов был слушать её бесконечно, но молил, чтобы она сократилась и быстрее закончила. Однако она не собиралась ничего сокращать и читала, читала...
– Боже, – подумал я, – какая всё же выдержка у неё! Я бы непременно как-нибудь побыстрей закруглился и со сцены сбежал.
... она не смутилась невниманием зала и дочитала всё до конца, пожав бурю аплодисментов тех, кто не слушал её и овацией провожал лишь за то, что она закончила, наконец.
...В этот год я стал что-то много времени проводить у Курлова в мастерских. Он показывал мне то, над чем он давно уж работал: молоток отбойный, приводимый в действие не сжатым воздухом, как обычно, а электричеством. Это сулило определённую выгоду. Электрический ток подаётся по кабелю, по проводам, что намного дешевле и проще, чем сжатый воздух – по трубам и шлангам. И никаких тебе стыков и "шипунов", то есть, утечек. Сложность в том заключалась, что электрическая энергия, столь легко (при минимальных потерях) превращавшаяся в механическую – вращения, не желала так же легко превращаться в энергию линейного поступательного движения. Курлов показывал мне в работе свой электрический молоток. Он был снаружи обычным, только начинка другая. Вот рубильник включён, пика дёргается, как ей и положено, только удары её очень слабы. В этом и заключалась проблема. Если поставить мощный двигатель и преобразователь энергии – молоток станет очень тяжёл и, поэтому, непригоден. Вот Курлов и бился над этой непримиримой задачей, как сделать его и мощнее, и легче. Пока безуспешно. Такова извечная безутешная диалектика.
В свою очередь, я решаю задачу с забойкой шпуров. Шпур ведь, после того как в него всунули патрон аммонита, надо глиной законопатить метра на полтора. Вот и сидят в штреке забойщики, пока заряжанье идёт, и катают нудно и долго из мокрой глины ".уйки", так на шахте эти глиняные пыжи называют, поскольку по своим размерам они соответствуют среднестатистической величине полового члена мужчины. У меня вызревает идея сделать что-то вроде большой электрической мясорубки (в быту тогда не было таковых). В горловину пластичную глину заталкивать, шнек её будет гнать (будет ли!) и выталкивать в из горловины колбаску, отсекателем разрезаемую на пыжи нужной длины. Дальше эскизных набросков я не иду. Хотя надобно бы изготовить опытный образец для проверки идеи. Я стесняюсь рассказать Курлову о задумке: вдруг засмеёт, так всё это выглядит несерьёзно. Оба мы на ложном пути. Идём проторённой дорогой, пытаясь, тот – улучшить уже существующее, я – механизировать. На традиционных путях невозможно добиться качественного скачка. Ну, чуть улучшишь, чуть повысится КПД – это полезно, конечно, но не так, чтобы очень. Надо на проблему совсем по другому взглянуть. В частности, проблема забойки была решена в шестидесятые годы до гениальности просто. В шпур за зарядом заталкивали тонкий полиэтиленовый шланг, миниатюрным поршневым насосом закачивали его водой, так что шланг, распираясь, плотно перекрывал, "расклинивал" шпур. У выхода шланг пережимался специальной прищепкой, чтобы вода не вылилась, и давление не упало, когда отключат насос. Вот и всё. До гениальности просто.
Я до этого не додумался. Да ведь и тонких полиэтиленовых шлангов не было в те времена. И вообще о полиэтилене мы тогда в Союзе и слыхом не слыхивали.
... В расписании в этом учебном году появились новые дисциплины вроде деталей машин, стройдела и теплотехники. "Детали машин" – это вам не "Теория машин и механизмов", где всё выводится строго логически. Тут – сплошная эмпирика, все формулы – из опытных данных. Я же терпеть не мог формул, необъяснимых логически. И не я их из опыта выводил – стало быть, оставалась зубрёжка, так нелюбимая мною. Но придёт время, и экзамен по этим "деталям" выдержу я отлично, как и экзамен по теплотехнике – штуке весьма муторной, хотя и понятной. Ну, цикл Карно – это семечки, а как пошли процессы адиабатические и другие, скучно стало до в зубах ломоты. А вот стройдело – вещь полезная очень, узнаёшь, как правильно здания строить, и фундаменты, и стены, и окна, и кровлю, а заодно и дороги с различным покрытием.
... но вернусь к теплотехнике. Но не к циклу Карно и не к понятию энтропии, сущность которой, как меры неупорядоченности, так многие тогда и не поняли, а к преподавателю дисциплины. Молодой высокий кандидат наук (технических, разумею) с фигурой гибкой, скользкой какой-то до неприятности и с выражением лица тоже скользким каким-то, циничным, двусмысленным, он непрестанно с кафедры нас поучал премудростям жизни, и как-то это у него всегда так выходило, что всё, о чём он говорил, приземлялось и опошлялось. Не уверен, что другие его точно так же воспринимали, но на меня он именно такое впечатление производил. Он убивал веру в порывы и откровения.
– В науке не надо разбрасываться, – он говорил, – не надо ставить цели большие – ничего всё равно не откроете. Надо взять что-либо небольшое, задвижку ли, или насоса рабочее колесо, например, и всю жизнь лопатки его совершенствовать. Тут вы можете добиться кое-чего и стать крупным специалистом по задвижкам или по лопаткам турбин.
Всё это вызывало во мне неприятие. Этот скучный прагматичный подход вызывал во мне возмущение. Наоборот, надо ставит цели большие, значительные, а уж сумеешь ли что-либо сделать, зависит и от таланта, и от судьбы. Да, не всем делать открытия, но и монотонная работа совсем не по мне: что же всю жизнь совершенствовать свою "мясорубку" для глины? Да пропади она пропадом! Если б все по его рассуждали, не было бы ни мобильника по которому сейчас из дальнего зарубежья в Россию звоню, ни компьютера, с помощью которого печатаю, редактирую.
... Наших женщин снова переселили ещё подальше от нас (ещё курс прибавился) в дальний крайний дом последнего ряда того же стандартного городка. За ним – дикое поле. Людмила с Юлей Садовской там жили вдвоём в маленькой комнатке: нашёл предлог, чтобы там побывать. Да, при всём при том, что никаких отношений с ней не было, ниточка связи никогда не прерывалась совсем.
... сбегаю с какой-то лекции. После звонка быстро шагаю по коридору по направлению к лестнице. Меня нагоняет Людмила (тоже сбежала).
– Идём, – говорит, – на лекцию Евстифеева.
Я предложение принимаю. Приоткрыв дверь, мы незаметно – Ефстифеев на доске чертит мелками чертёж – проскальзываем в лекционный[12] зал и садимся позади первокурсников. Ефстифеев в своём амплуа, перебивает объяснения байками, непрерывно острит. Зал то и дело взрывается хохотом. Мы в восторге: два часа просидели, не шелохнувшись. Какой всё же незаурядный он человек? Так бы и ходил к нему каждый день, если б своих лекций не было.
... и снова ночная дорога, снова подъём от реки к нашему бору. О чём говорим? Она, по сути, отвергает все агитпроповские призывы: "вы должны", "вы обязаны".
– Ленин и его сотоварищи, – говорит она, – думаю, не приносили себя в жертву народу. Им просто нравилось их революционное дело, и они делали его, не принуждая себя, не насилуя, испытывая, конечно, ряд неудобств, а, порой, и лишений, не ища их специально ради народного блага.
Я никогда не задумывался об этом и теперь озадачен неожиданной постановкой вопроса. Размышляю минут и вынужден признать правоту её слов. В общем, она более зрелая и понимает в жизни больше, чем я.
... ещё один вечер. Снег. Зима. Лёгкий мороз. Мы с нею на остановке автобуса у "Голубого Дуная". Так людская молва окрестила не только эту, но и вообще все лёгкие[13] забегаловки, почему-то все крашеные голубым… По всему, собираемся ехать в город. Темно. Одинокий фонарь на столбе под жестянкой раскачивается, выхватывает из тьмы нас, стоящих у обочины на снегу, угол "Голубого Дуная" и четвёрку крепких парней на углу у каёмки колеблющегося светового пятна. Парни явно "под градусом" и пересыпают громкую возбуждённую речь свою безобразнейшим матом. Мне от этого не по себе. Мучительно стыдно оттого, что ухо любимой слышит эту словесную рвоту. Это мне оскорбительно, унижает достоинство женщины (и моё, потому, что я трушу негодяев унять). Но что могу я сделать один против них? По опыту знаю: таких словами не урезонишь, только на драку нарвёшься. И я трусливо молчу, делая вид, что гадости этой не замечаю. Людмила тоже молчит... Какого же она мнения обо мне?! Надо было ввязаться, лучше б избили, чем выглядеть слизняком! Но, пока я решаю, подходит автобус, и мы уезжаем…
В другой раз сквернослова – он, благо, один – пытаюсь одёрнуть, но Людмила останавливает меня:
– Лучше не связываться.
... Свершилось!
 В институте кружок бальных танцев. Я записываюсь в надежде, наконец, научиться, научиться, наконец, танцевать и аккуратно хожу на занятия. Я выучиваю и выполняю все па, и всё идёт у меня хорошо: и "па де спань", и "па де патинер", и "полька", но как только дело доходит до элементов кружения, вальса – у меня полный провал, ступни цепляются одна за другую, заплетаются ноги, и я останавливаюсь, бессильный что-либо изменить. Я пытаюсь понять, в чём тут загвоздка? У меня чувство ритма прекрасное. Я его в музыке ощущаю всем существом, музыка ведёт меня чётко, и дело в том лишь, что я просто не знаю, как ставить ступни при поворотах. Я прошу наших студентов показать мне медленно поворот, переступая в замедленном темпе ногами, или, лучше, нарисовать мне положение ног на бумаге по тактам, по счёту. Но они этого не умеют: само собой получается… Я смотрю, как они кружатся в вальсе, но движенья их ног сливаются в вихрь, как у винта самолёта, и я не могу расчленить их на детали в каждый данный момент. Но обучение всё же что-то даёт. Я теперь могу танцевать фокстрот, танго и в вальсе вести, не кружась, но делать это на танцах, на вечерах, я пока что стесняюсь. Не понимаю, что стесняться не надо, никто не убьёт, над конфузом, если что-то и не получится, надо просто-напросто посмеяться. Смелость – главное! Ведь переломил себя и свободно с любым начальством общаюсь. А вот тут, в делах личных сугубо, маху даю!
... прочитал объявление о создании институтского хора и начал ходить на занятия хора, хотя голос у меня так себе; в детстве, говорят, сильный был, да коклюш его почти начисто съел. Но в общем хоре петь можно, из хора не выпадаю. Пою я партии вторых голосов. И как же хорошо петь в общем хоре – и мелодия увлекает, и смысл слов, и, снова чудесное чувство братства со всеми испытываю!
Кружится, кружится, кружится вьюга над нами...
начинают высокие голоса, и мы вторим им, чуточку отставая:
кружится, кружится, кружится вьюга над на-ми...
А первые уже поют:
Стынет над нами полярная белая мгла...
мгла-а, – мы тянем за ними.
В белых просторах снегами, глухими снега-а-ми...
Белыми ска-а-лами наша Россия легла.
До чего же красиво поёт хор наш. Как державно, торжественно звучит у нас Глинка:
Славься, славься из рода в род,
Славься великий наш русский народ.
Врагов посягнувших на край родной
Рази беспощадно могучей рукой.
Славься, славься ты, Русь моя,
Славься великая наша земля!
Да будет во веки веков сильна
Великая наша родная страна!
Мы собираемся по вечерам в зале два раза в неделю, и каждая спевка для меня, словно праздник: «Печали сердца своего от всех людей укрой».
... и вот мы уже на арене огромного цирка, заполненного народом. Областной смотр самодеятельности...
... наш хор – лучший в области. Первое место. И это тоже гордость и радость.
15 01 97     14.08.00     08.02.04
Осенью я получаю от мамы письмо, где она написала, что парень – наш дальний родственник – из Костромской вместо армии в Кемерово направлен на три года на строительство Новохимического комбината, в письме был и адрес. Я всё собирался его навестить, да никак не мог выбраться. Времени нехватало... А тут, в начале зимы, отношения наши с Людмилой довели меня до отчаянья. Я пошёл к ней в общежитие, захватив записную книжку – маленький дневничок, где я время от времени кратко записывал эпизоды из жизни, к ним своё отношение, переживания, чувства свои, чтобы окончательно с ней объясниться. Но её дома не оказалось, в комнате была только Юля. Я сразу же и ушёл, но, уходя, оставил дневник и записку: «Мой адрес: Главпочтамт, до востребования». Решение переменить обстановку постепенно ли вызревало, или возникло спонтанно, не помню, не знаю, но я решил на время из института сбежать: не видеть её, не слышать, не говорить.
С двумя трамвайными пересадками через центр я добрался до окраины Заводского района, где строился гигантский химкомбинат. Родственника, по счастью, я застал дома, в квартире. Жил он, оказывается, с женой, а квартира состояла из комнаты, коридора, кухни, ванной и туалета. Встретили меня как любимого брата. На столе появилась бутылка, миска с солёной капустой и сковорода жареной картошки с подрумяненной корочкой, похрустывавшей на зубах. Мы выпили за знакомство, вспомнили родственников, и я, как бы совсем между прочим, сказал, что переутомился от усердных занятий и хотел бы немного от них отдохнуть. Они тут же предложили мне остаться у них, я и остался. Целую неделю прожил, из комнаты не выходя. Хозяева были всё время радушны, но до меня всё же дошло, наконец, что я их стесняю и что моё необъяснённое пребывание взаперти их может на мысль навести, будто я от кого-то скрываюсь. Как только это я осознал, я сразу поспешно откланялся, благодаря их за гостеприимство и, в свою очередь, приглашая навестить меня как-нибудь в общежитии.
Зайдя на центральную почту, я получил письмо от Володиной, вскрыл его: «Вова! Мне необходимо тебя увидеть. Когда это можно и где? Заходи к нам, если не будет нас дома, то напиши записку. Людмила».
... в тот же день вечером, когда густая тьма легла поверх снега, я пришёл к неё. Она была одна в комнате. О чём мы с ней говорили, абсолютно не помню. Но ничего отрадного для меня не было в том разговоре.
Уйдя от неё, я направился к своему общежитию по кратчайшей тропинке вдоль занесённого сугробами поля. Небо было чернее сажи. Тревожные низкие чёрные облака. Лишь снег бел без конца и без края, и в белых сугробах угадывается узкая виляющая тропа. И в пустоте этой я совершенно один. Нет никого у меня в этом мире, и это так страшно. Стандартный городок позади, я очутился на пустыре, и тут приступ горя довёл меня почти до безумия. Я не выдержал, зарыдал, свернул в сторону, и упал в рыхлый снег. Катаясь в сугробе, я завыл, как собака, как волк. Только воем мог заглушить я боль нестерпимую, воем в это равнодушное поле, где никто не увидит меня, не осудит, не осмеёт. Я катался по снегу, и вой мой слагался в необузданную симфонию, где кричали и плакали звуки. То отчаянно, то печально и жалобно. И, обессилев, затихали в мелодии светлой надежды, взрываемой снова воплями боли. Шапка слетела у меня с головы, волосы перемешались со снегом, лицо горячечное моё уткнулось в сугроб, в блаженное ощущение холода. Я зарылся в сугроб головой и выл, выл, не в силах остановиться. Выл свою трагическую симфонию, где светлые звуки тонули в мрачных и злобных, схватывались между собой, и ни один не мог выйти из этого клубка страстей победителем. То верх брала глубочайшая безысходность, то проскальзывал лучик надежды на счастье и радость.
Если бы вой мой записать и переложить для инструментов оркестра, то могла бы состояться трагическая симфония с просветлённым финалом. В эту ночь я был гением горя и боли и зыбкой надежды – нет, не на благополучный исход, не на любовь, не на счастье, а на покой. Но записать ничего я не мог
.. я выдохся, я устал, и обессиленным телом моим овладел, наконец-то, этот покой, и в вое моём появились умиротворённые нотки. Я встал, надел шапку, отряхнулся, как мог, и зашагал в общежитие. С Людмилой было покончено.
... странно, что никто не хватился меня, бесследно пропавшего. Впрочем, что это я? Ведь была записка и адрес...
... вот и вернулось всё на круги своя: институт, общежитие и столовка.
Нет, вклинился таки в жизнь мою Аркаша Ламбоцкий. Он уводил меня в незнакомый мне Кировский район, где у него были подружки-медички. Мы с ними, как могли, веселились, пили, пели, и, помню, я держал у себя на коленях миловидную кореянку Амину и, запустив руку свою под платье её и трусы, гладил ягодицы её и поражался упругой их атласной гладкости, бархатистой нежности кожи. Но дальше этого я не решался идти, и, захмелев, валился спать на девичью чью-то постель.
«... чтоб, не жалея ни о чём, себя сгубить в угаре пьяном».
У Аркадия были знакомые девочки и в центре города. Однажды он увлёк к ним всю нашу комнату, в том числе Сюпа, который все эти годы хранил верность своей возлюбленной в Яхроме. Но... сейчас он рвал все письма её и фотографии. Она его не дождалась и замуж выскочила за приезжего лейтенанта. И Сюпа, счастливого нашего Сюпа, постигла трагедия. Теперь он тоже, отчаявшись, пытался на стороне как-то забыться, боль свою развеять и заглушить.
... в комнате необычайных размеров шесть девушек. Кто они – понятия не имею. Одна из них, Лидия, сразу меня привлекла и статью и приятным овалом лица, и профилем благородным. И шестеро студентов были в названной комнате: я, Сюп, Аркаша, Скрылёв, Николаев и ещё один, которого не упомнил.
Стол накрыт. На нём водка, вина, закуски. Стол – не чета нашим студенческим праздничным, где лишь хлеб, колбаса и кильки в томате. Были здесь и они, но было, кроме них, и другое: винегрет, салат-оливье, заливное. И горячее подали после закусок: борщ, тушёное мясо с картошкой и пельмени ещё.
После водки последовавшее веселье слабо мне помнится. Мелькают лица, огни. Кружится чёрный диск патефона. Я танцую со всеми. И выходит даже вальс у меня под хмельком. Снялась скованность, боязнь показаться неловким, нелепым, неуклюжим, смешным... Всё кончилось неожиданно. Погас свет, в полном мраке почти (в лишь угадываемом уличном сквозь окно освещении) все стали укладываться на постели, все порознь. Кому досталась кровать, кому – матрас на полу. Я, раздевшись, лёг на пустую кровать, но не сразу заснул: в темноте слышались шорохи, перемещения, шёпот.
Я поднялся с кровати, прокрался к Лидии на полу и нырнул к ней под одеяло. Она не противилась, и я обнял её, прижавшись (через ночную рубашку) к её тёплому телу. Я целовал её в губы, она отвечала на мои поцелуи сдержанно, слабо. Я сделал попытку в неё углубиться – она не оттолкнула меня, но так плотно сжала скрещённые ноги, что я, хоть и пьян был, тотчас же уяснил: оборону эту мне не прорвать. Полежав на ней, сколько мог, я перевалился на бок и, обнимая желанное тело, уснул. Вино пересилило.
... когда я проснулся, Лидия спала на кровати, с которой ночью я к ней удрал. Видимо, решила не афишировать безобидное приключение, на которое я ночью решился. Кто знает, что люди подумают?
... к важному[14] предложению, многое в жизни моей изменившему бы и облегчившему, я оказался совсем не готов.
Незадолго до Нового года меня остановил в коридоре зав. кафедрой марксизма-ленинизма, он же секретарь партбюро института, Горовский. Я у него всегда был отличником, на семинарах выступал постоянно, добросовестно рефераты писал. Марксистская теория была хорошо логически обоснована, и как любой логически связный предмет усваивалась мною с удовольствием и легко. А о том, что она многих факторов не учитывала, я, по невежеству своему, не догадывался. Поскольку я занимался у Горовского хорошо, постольку и он хорошо ко мне относился. К тому ж для него не являлось секретом, почему "папа Курла"[15] стал получать благодарности за хорошее руководство газетой.
Так вот, остановил меня Горовский и спрашивает:
– Платонов, а почему вы в партию не вступаете?
Я смешался, слишком неожиданен был этот вопрос. Разумеется, я не мыслил себя вне комсомола, вне партии, но был ещё молод (и неумён), чтобы думать об этом. Опомнившись от ошарашившего вопроса, я нашёлся: «Не чувствую себя ещё готовым к этому серьёзному шагу», – хотя ничего находчивого не было в этом ответе – штамп расхожий.
– Ну, ну, – покачал головой Горовский и отошёл.
Так упустил я первый важный шанс в своей жизни. Разве после этого умным меня назовёшь? Люди костьми ложились, чтобы в партию приняли, а тут предлагают, а я... Идеалист был наивный. Честолюбия я не был лишён и со временем надеялся стать генералом, но для этого не ударил пальцем о палец, ни одной из многих возможностей не использовал, а когда понял всё и набрался ума разума, поздно было, лучшие годы прошли...
16.01.97     15.08.00     09.02.04
... то ли в эту, то ли, скорее, в прошедшую зиму случился за все годы небывалый буран. Три дня выла вьюга, неслись, плясали, кружили снежные вихри, швыряя в лицо пригоршни снега. Струились над самой землёй тонкие дымные ручейки и, смешавшись, гнали снег плотной завесой. Росли сугробы, наваливаясь на крыши домов, и дома уходили в снег, словно вдавливаясь в него. Буран озорной, пьяный, набрасывался на людей, рвал полы шинелей, толкал в спину, застил глаза.
Автомобили захлёбывались в занесённых дорогах, и островок института остался один на один с беснующейся метелью, отрезавшей нас от внешнего мира.
... через три дня ветер стих. Золотой круг солнца сиял в голубом, без облачка, небе. Белые валы сугробов, застывшие неподвижно, уходили вдаль бесконечными грядами, вспыхивая тысячами маленьких солнц. Над снежной шубой, наброшенной на крыши домов, утонувших в белых сугробах вились призрачные дымки. Глухо скрипели, отжимая собой массу снега, двери, с трудом открываемые людьми, и сквозь щели, насколько удавалось их приоткрыть, люди протискивались из домов, озирая сугробы, громоздившиеся до окон вторых этажей. Из этих щелей, приминая ногами, а потом и лопатами действуя, прокладывали к дороге узкие тропки, похожие на траншеи с высокими отвесными стенками. Но дороги не было. Она тоже исчезла под снегом.
... к вечеру разнёсся слух, что в столовой на исходе хлеб и мука, и тогда наутро впервые явил бытие своё комитет комсомола, призвав комсомольцев выйти и расчистить дорогу.
... собирались лениво, долго и неохотно. Комсорги суетились, сновали по комнатам, подгоняли, студенты же вяло поднимались с кроватей, иногда и огрызаясь, к слову сказать, так же вяло.
Разобрав лопаты, работали медленно, плохо, часто делали перекуры, предпочитали валять дурака, подражая Ильинскому в роли Бывалого: распахивали шинели, точно собирались их сбросить с криком: «Поможем товарищам кочегарам!» – и тут же их вновь застёгивали на пуговицы. Но над этим почти никто не смеялся. Слишком старая шутка.
... рослый розовощёкий незнакомый мне парень, – видимо, с младшего курса, – в косматом полушубке, придававшем его плотному телу даже некую грузность, повис, бездельничая, на черенке своей совковой лопаты и, посмеивался над соседом своим неторопливо, со вкусом, швырявшему снег вверх на сугроб за обочиной. Слов почти не было слышно в многоголосом гаме студентов, до меня донеслись лишь обрывки сказанной фразы: «... воскресник... добровольно-принудительный...». Конец её увяз в болезненном вскрике невысокого студентика-толстячка. Кто-то нечаянно стукнул его лопатой по голове.
... всё это удивляло меня. Ведь так сладостно и приятно работать, делать общее, нужное. Мускулы истосковались уже по физическому труду и сейчас наливались свежею силой. И, захватывая совковой лопатой увесистую плиту снега, забрасывая её на высокий сугроб, я ощущал в себе прилив бодрости, радости от сопричастности к хорошему полезному делу.
И было странно мне видеть людей молодых и здоровых, – чья силушка так и вскипала в спортзале, на переменах (до костей ломоты), – было странно видеть их вялое равнодушие здесь, в задорной общей работе, их какую-то старческую расчётливость, бережливость в расходовании своих сил. Словно я и они были люди из разных миров.
Сейчас, переписывая строчки эти из случайно сохранившегося листка, я морщусь от безвкусицы своего рукоделья. Нет, там всё правильно. Я так думаю и сейчас, но каков слог, как всё непросто, напыщенно, выспренне. Но менять не хочу. Я такой тогда был.
... утром, проснувшись, приподняв свою голову, разлохмаченную во сне и оглядев комнату – в окно лился серый поток рассвета, а тени таяли, забиваясь в углы, под кровати, под стулья – я снова уткнулся в подушку. Но сон отлетел. Мучительная сладкая дрёма ещё владела всем телом, склеивала глаза, но желанное забытьё не пришло. Из глубины сознания всплывали неясные, случайные мысли, мешая сну; раздражая, гнали его совсем.
... и вплыл в мозг вчерашний воскресник и слова возникли недоумённые: «Как? Почему? Добровольно-принудительный». Было в этих слова что-то тревожное, какой-то вязкий осадок оседал от них в душу, мешая понять, докопаться до сути, до самого важного. И снова билось, билось о черепа скорлупу нехорошее словцо "принудительный", ибо в нём была своя правда: опустошённые, холодные, безразличные люди, понуждаемы были к тому, что, казалось, должно было быть естественным, радостным.
... нелепые, вроде, случайности, недоразумения отлагались в памяти, росли, набухая тёмной отвратительной массой, искали себе оправдания в мучительных трудностях продвижения к светлому будущему. Часто не находили его и, туманя яркие краски жизни, оборачивались недоверием к людям, к красивым словам, произносимым с трибуны. Будилось зло к тем, кто слепыми неумными мерами, облечёнными в одежды зажигательных фраз, испоганил чудесное дело – порыв человека к радостному труду, веселье общей работы, бескорыстно даруемой людям. И гасла, гасла радость труда, тускнела радость строителя будущего, превращая жизнь человека в прозябание бесплодное, скучное, не оставляющее в памяти и следа...
Но кто, когда и зачем сделал это, проглядев угасание юношеского порыва, восторга поверивших в Слово, оставалось непонятным, неясным, и тяжёлое недоумение всё росло. В нашей стране совершалась огромная Глупость. Глупость умалчивания и раздвоения...
... так я писал в то время в записках. Сейчас бы поменял Глупость на Преступление. Моя страна уничтожена. Нет, не зря дух тревоги зародился во мне уже в те давние времена.
... Новый год мы с Петей решили отметить в кафе на Советской. Готовили здесь не хуже, чем в ресторане. Вся сервировка такая же, и выбор блюд тот же самый. Только зал небольшой и уютный, без парадности ресторана.
... мы заранее заказали там столик – по двадцать пять рублей с брата[16] – и явились ровно в десять часов, как распорядком предложено было. Зал пребывал в полумраке. Только ёлка в центре зала светилась электрическими шарами: красными, синими, зелёными, жёлтыми. И поблескивали на ней нити серебристого дождика. Нарядна, празднична была ёлка в кафе!
... стол сервирован: рюмки, бокалы, тарелочки, вилки, ножи и... закуски: сёмга, крабы жареные с луком, грибочки солёные, заливная осетрина и вазочки с чёрной икрой. Посреди, взгляд притягивая в предвкушении, – запотевший с водкой лафитничек, а обок его – серебряное ведёрко с ледяным крошевом и, наклонясь, бутылка шампанского в нём.
В ожидании полуночи мы, не торопясь, пили водочку, отдавая должное и деликатесам. Музыка сентиментальными волнами плыла в таинство зала, печальная, грустная, и была сладостно больна та грусть и печаль. В полночь – с боем курантов – я выстрелил пробкой шампанского в потолок, мигом наполнив бокалы, ни капельки не пролив – технология была уже отработана. За другими столиками тоже шла беспорядочная пальба – это считалось прямо шиком гусарским. Пробки, ударившись о потолок, отскочив, летели по залу. Кой у кого вслед за пробкой взлетала струя и дугой опадала, окатив платья взвизгнувших женщин.
... ровно с последним ударом часов, чокнувшись, мы осушили бокалы: пусть год наступивший будет счастливым для нас!
 

[1] Я снова вышел на повышенную стипендию.
[2] Тем, кто в журнале отмечен.
[3] В прессе о них ни гу-гу!
[4]Министерство Внутренних Дел.
[5] В тогдашних вагонах сундуков под нижней полкой не делали.
[6]Канал имени Москвы.
[7] Добрый царь!
[8] О древнем, как мир, мопассановском способе я как-то забыл.
[9] Из которых одна – уже знакомая вам, Северинова Наталья Никифоровна.
[10] Кузины.
[11] Стресс, как сейчас говорят.
[12]Всё тот же, актовый.
[13] Не фанерные чуть ли.
[14] Как я позже уразумел.
[15] Так М. М. Курлова, по аналогии с папой Карла, к этому времени студенты прозвали.
[16] Два пятьдесят всего по хрущёвски-брежневским меркам!
 
 
  Сегодня были уже 29 посетителей (37 хитов) здесь!  
 
Этот сайт был создан бесплатно с помощью homepage-konstruktor.ru. Хотите тоже свой сайт?
Зарегистрироваться бесплатно