Хроника одной жизни
  1938 год
 


1 9 3 8   г о д

 

Да, детсадовские картинки ушли навсегда. В доме появилась нянька – девчушка из Побракуловки с неприметным лицом, она не вызвала у меня ни привязанности, ни любопытства, и я с ней никак не общался. Вероятно, она просто приглядывала за мной и что-то делала по дому.

… Ел я плохо. Терпеть не мог супы, щи там всякие, особенно, если в них варёный лук попадался. Разбухший, скользкий, противный. Я его отлавливал ложкой и выбрасывал из тарелки, и, вообще, цедил только юшку. Очень любил сладкий чай, не вприкуску[1], – любил чай внакладку с ломтиком свежего хлеба, маслом намазанного. И без чая кусок хлеба с маслом, посыпанный сверху сахарным песком, был любимейшею едою. Бывало, смастерю себе такой бутерброд (лучше всего из чёрного хлеба и предпочтительно с маргарином – он больше масла мне тогда нравился) и айда на улицу. На улице всё время и пропадал. Я уже знал все печатные буквы, и довольно быстро читал по слогам. Не пропускал ни одной вывески.

Нянька пробыла у нас год. Она была приходящей, ночевать уходила в деревню. Потом мама определила её куда-то учиться…

До шести лет взрослые меня мало интересовали, и я их, как об этом уже раньше писал, почти и не помню. Жизни наши не пересекались – и всё. Раз помню тётю Наташу в её бухгалтерии, я к ней забрёл. Там несколько тётенек было, и все они щёлкали кругляшками на счётах. Раз тётю Дуню, когда её шнуровали. Папа раз проявился на Мечке, когда взял на стройку к себе, и второй раз уже вот сейчас, когда шёл открывать дверь девочке с подбитым мной глазом. Чаще всего помню бабушку, но и её всего несколько раз, о которых упоминал. И ещё один раз, примечательный… Иногда у нас гости бывали по вечерам. Стол, обычно в тётиной комнате, накрывали белой скатертью и ставили на него большой ведерный самовар, он так и сиял золотом своим самоварным. Бабушка чистила его толчёным кирпичом, сам это видел. На стол ставили сахарницу с колотым сахаром и ещё несколько вазочек на ножках с вареньями разными. Каждому гостю ставили тонкий стакан и блюдечко с ложечкой. Бурлящий кипяток разливали из самовара, подставляя стаканы под маленький краник. Мне доверяли его поворачивать, и я делал это с охотой, с радостью даже. Кто-то снимал фаянсовый чайник, стоявший на самоваре, на самоварной трубе, и доливал заварку в стаканы. Мне кажется, что из стаканов не пили, а отливали чай в блюдца. У архангелогородцев особый шик в том состоял, чтобы блюдце поднять на распяленных пальцах ко рту и уж тогда отхлёбывать из него, предварительно откусив сахару. Я с этим искусно справлялся. Чаепитие продолжалось весь вечер. Выпивали стаканов по пять или больше.

Тут же за столом сидели и мама, и папа, и тётя, и дядя, и бабушка, но я их в кругу лиц гостей как-то не различал. Водки, вина за столом обычно у нас не водилось, и как же я был удивлён, когда увидел однажды на столе две маленькие водочные бутылочки – их называли "чекушки". Утром, забежав за чем-то на кухню, я их заметил уже там, на кухонном столе. Они были пусты, только на донышках виделась плёночка влаги. Я тут же опрокинул бутылочку над стопкой, также неубранной со стола, и слил в неё остаточек водки, и потянулся к следующей чекушке, чтобы добавить, но тут бабушка меня и застукала… Ну и досталось мне на орехи! И было б за что? Водки-то я не успел ведь попробовать! Эх, за второй не надо было тянуться. Правду ведь говорят: «За двумя зайцами погонишься – ни одного не поймаешь».

… а вот маму совершенно в то время не помню. То есть она присутствовала и при "ночном" гулянье с гармошкой, и в магазине, и при оскандалившемся пенье на утреннике, и на Мечке со своим виноградом, и в суматохе после плаванья во льдах полыньи. Я знал, знаю, что она там была, иногда помню даже, что делала, но какая она была в это время, что я чувствовал к ней[2] – не скажу, хоть убейте!

Я жил как бы сам по себе под надёжной защитой родителей, настолько надёжной и прочной, что я и не задумывался о ней, и не замечал.

То же самое было со всем окружающим. Природу мимолётно воспринял на Мечке и позабыл. И только на рубеже шести лет, во мне что-то сдвинулось.

… золотой летний день. Мама, папа и я в незнакомом мне месте сидим на подстилке, на зелёной траве. Позади лес – мы на самой опушке. Впереди – края нет – ходит волнами сизая рожь, с небольшой желтизною. И с колосьями вместе во ржи качаются редкие синие-синие колокольчики.

Колосья уже налились, отяжелели и клонят стебли, и колышутся от лёгкого ветерка. И в этом бескрайнем беспокойно волнующемся просторе мы втроём, такие любящие и любимые. И умиротворённо над нами, над головой, раскинулось по-особому чистое, умытое небо, голубое, прозрачное с тёплым неярким солнцем на нём, не выжигающим сияньем своим все краски раннего утра, а равноценно сосуществующим в нём. Как мы попали сюда? В это приволье с отодвинутым горизонтом: только сзади высокие зелёные ели ограждают наш мир? Ощущение необычайности этой мирной земной красоты, разливается в моём существе. Оно наполняет меня тихой радостью, которое и есть, верно, счастье. Тишина, ели, небо, солнце, волны ржи, васильки, папа, мама и я – вместе всё это и есть радость и безмятежное счастье…

… вместо маленького мира детсада внешний мир всё настойчивее стучался и входил в мою жизнь. Появились новые интересы, зазвучали незнакомые диковинные слова: гражданская война, Испания, Уэска, Гвадалахара, Мадрид, Рим, Берлин, Токио, фашисты, интернациональные бригады, фаланга, Франко, Университетский городок, анархисты, троцкисты, озеро Хасан, Абиссиния, Муссолини, бомбовозы, танки, враги народа, "ежовые рукавицы", подводные лодки, Лига Наций, Англия, Франция, нейтралитет…

На стене в большой комнате висел постоянно, с сотворения мира бормочущий не задевающие слова, не замечаемый мной большой круг репродуктора, обтянутый плотной чёрной бумагой. Но однажды он зазвучал и для меня. Ровный голос из этого раструба притянул меня и встревожил. Шёл рассказ об учёных из разных стран, астрономах, в телескоп по ночам смотревших на звёзды из маленькой обсерватории, затерявшейся в испанских горах, в Пиренеях. Астрономы любили лишь далёкие звёзды и ничего знать не хотели о том, что делается внизу на земле за горами. А оттуда всё время слышался гул, и гул этот с каждым днём приближался. Кто-то сказал, что это стреляют орудия, но ему возразили, что это бушует гроза, и раскаты грома её нарастают, приближаясь к горам.

… и вдруг в ясный день над горами появился маленький самолёт. Раздалось несколько выстрелов, и он, подхваченный ветром, рухнул в ущелье. Снова тот, кто говорил об орудиях, предложил пуститься на поиски самолёта и лётчика, но ему опять возражали, что искать бесполезно, лётчик разбился наверняка.

Всё же недоверчивых удалось убедить, астрономы спустились в ущелье и нашли разбившийся самолёт и республиканца – лётчика, раненного в полёте. Они вытащили его из кабины, сняли с самолёта целенький пулемёт, забрали винтовки, бывшие в самолёте. И унесли всё это с раненым лётчиком в свой домик в горах.

Раны лётчика надо было лечить, за лекарствами стали спускаться вниз, в деревушку к аптекарю, не объясняя, кому они нужны и зачем. Но тот сам по лекарствам догадался, что лечат ранение, а он слышал об упавшем самолёте в горах, и донёс об этом франкистам. Те сразу прислали посланца в обсерваторию и потребовали выдать республиканца. Астрономы от выдачи наотрез отказались. Тогда фашисты выслали в горы целый отряд, чтобы отобрать лётчика силой, но тут астрономы, люди, не желавшие прежде знать ничего, кроме звёзд и далёких галактик, поставили пулемёт вверху, над дорогой за оградой из камня, и, когда фашистский отряд стал приближаться, расстреляли его из пулемёта в упор, обратив оставшихся в бегство.

Надо ли говорить, какой у меня это вызвало в сердце восторг и слёзы радости от такого исхода. Ликованию моему, торжеству, предела не было никакого. Безо всякого удивления понимал я слова, ранее с моего языка не слетавшие, знал, кто за нас и кто против, и всей душой ненавидел последних. Никогда, вроде, не слышанные слова и понятия сразу становились моими, моментально входили в мой обиход. Знать, репродуктор изо дня в день их незримо впечатывал в память – и вот, в нужный момент, они проявились.

… но рассказ этот, кроме прямого воздействия, произвёл следствие и другое, я твёрдо решил стать астрономом, ещё целых семь лет после этого я этим только и бредил, хотя и бывали другие мечты, мимолётные, сделаться революционером, лётчиком, полководцем.

Уже взрослым, после пятидесяти, я пытался отыскать этот рассказ, произведший в детстве на меня столь сильное впечатление, не зная ни названья его, ни писателя, его написавшего. Только год. Тридцать восьмой или чуть раньше того. И, представьте, нашёл. Рассказ написал талантливейший писатель К. Г. Паустовский[3]. Рассказ называется "Созвездие Гончих Псов" и был написан в тридцать шестом году. Но по радио он мог быть прочитан и в тридцать шестом, и в тридцать седьмом, и в тридцать восьмом. Я услышал его в тридцать восьмом, в напряжённейшем тридцать восьмом, когда решался исход Гражданской войны в Испании и надвигались другие события. За ними я следил уже пристально.

Вон Япония отхватила огромный кусок у Китая в Манчжурии – с тех пор вертится в голове обрывок песенки об акуле с намёком на это: «Сожру половину кита я, и буду, наверно, сыта я». Вот она на Хасане сунулась к нам и получила отпор сокрушительный, как писали наши газеты[4], и как в захлёбе твердило нам радио:

Мчались танки, ветер поднимая,
Наступала грозная броня,
И летели наземь самураи
Под напором стали и огня.

… не такой, в самом деле, и сокрушительный, раз полезла на нас в Монголии через год. Да и то, две-три роты японцев с пятачка у Хасана мы выбивали много недель. Особая Дальневосточная товарища Блюхера армия! Фронту равная![5]

… Гитлер после Австрии кусок Чехии оторвал, а потом и всю заграбастал. Муссолини орудовал в Африке. У всех руки чесались. Одна глыба на карте, СССР, внушали, разбою противилась, все другие страны потворствовали захватчикам, агрессорам, по газетному. А у нас сил было ещё маловато. Я уже тогда слова Сталина прочитал: «Мы отстали от развитых капиталистических стран на пятьдесят, на сто лет. И мы должны пробежать это расстояние за десять лет. Либо мы сделаем это, либо нас сомнут».

Зимними тёмными вечерами я спускался вниз к соседу на первый этаж, в его комнату под тётиной комнатой. Жил там одинокий мужчина примерно папиных лет, приветливый, добрый, угощавший меня каждый раз печеньем, конфетами. Но не печенье с конфетами привлекали меня, а таинственность комнаты, загадочный полумрак и высокий ящик из красивого коричневатых тонов дерева, покрытого лаком. Ящик стоял у стены на столе, и была в нём сверху вниз узкая прорезь, подсвеченная изнутри, и в той прорези узкий же барабанчик. Наши лица, склонившиеся к нему, освещались этим же тусклым слабеньким светом, – верхний свет в комнате не горел, оттого и стояло во мне ощущение приобщенья к чему-то запретному, тайному. Мой сосед крутил рукоятку (или сам барабан – этого я точно не помню), и из прорези, на ленте, накрученной на барабан, выползали слова, которые я тут же прочитывал: Берлин, София, Москва, Варшава, Прага, Рим, Париж, Будапешт… В ящике тихо потрескивало, временами проборматывались слова непонятной мне речи, прорывалась и русская, в которой мелькали слова мне знакомые: бомбардировка, торпедировали корабль, политика невмешательства, умиротворение агрессора…

… вся прелесть радиоприёмника (а это был он) в этом и заключалась. Крутить барабан и выискивать каждый раз что-то новое. Новые слова. Новую музыку. Вопросы, как это в нём получается без проводов, меня не занимали тогда. Впрочем, как и работа нашего репродуктора с проводом – не по проводам же слова пролезают. Это я понимал. И когда папа шутил, показывая на телеграфные провода, что там внутри них туго свёрнутые телеграммы бегут, я и воспринимал уже это как шутку, твёрдо зная, что никакую бумагу внутрь проволоки засунуть нельзя, но до сути происходящего не допытывался. Вроде это само собой разумелось.

… у меня вдруг начал качаться зуб в нижнем ряду. Мне объяснили, что у детей первые зубы молочные, временные. С годами они выпадают, и вырастают другие, настоящие зубы на всю жизнь… «Это у тебя снизу растёт тот самый постоянный зуб на всю жизнь, – втолковывали мне, – он выталкивает молочный из гнезда в челюсти – вот он и качается. Надо его вытащить, чтоб хорошему зубу расти не мешал».

Но я, как огня, боялся этого "вытащить". «Это совсем не больно», – уговаривали меня, но я только сильнее стискивал зубы или ревел, если ко мне очень уж приставали. Выход из положения быстро нашла бабушка: «Давай, – говорит, – мы обвяжем зуб суровой ниткой, а другой конец нитки привяжем к спинке кровати, ночью ты повернёшься на бочок – зуб и выскочит, ты ничего и не услышишь».

Перевязать зуб – это куда ни шло, это не страшно, а ночью я лежать буду тихо, так, чтоб не дёрнуть, а если он выскочит сам, когда я засну, когда знать не буду, то пусть себе и выскакивает. Я согласился. Перед сном бабушка обмотала зуб ниткой, завязала нитку на нём дважды узлом, другой конец нитки, как обещала, привязала к пруту спинки кровати. Я улёгся с завязанным зубом и сразу уснул. Утром тронул зуб языком, а его уже нет, только лунка в десне непривычная. Зуб же мой сиротливо на нитке висит на спинке кровати. Но это был мой зуб, и я не хотел с ним просто так расставаться. Я отвязал его от кровати и долго носил на ниточке, и показывал всем: смотрите, какой зуб у меня выдернули. Потом мой интерес к зубу пропал, и со временем зуб затерялся.

… глухим отзвуком, с опозданием, дошло до меня, что три года назад убили одного из наших вождей, товарища Кирова, убили подло, выстрелив сзади в затылок. Сталин называл его любимцем партии и народа, и вот, враги народа любимца народа убили, продолжают народу вредить, отравляют зерно и колодцы, портят станки на заводах, устраивают взрывы на шахтах и замышляют новые убийства советских вождей. Но не дремлет НКВД, и нарком товарищ Ежов возьмёт всех их в ежовые рукавицы.

Мне с врагами народа общаться как-то не довелось, вокруг меня они не случались. Но, как выяснилось потом, с одним из них мне удалось прокатиться в его же машине.

…Утром первого мая колонна нашего сульфат-целлюлозного завода нестройно двинулась шагом с красными флагами и портретами вождей по булыжной мостовой к центру Соломбалы на демонстрацию. Путь был неблизкий и нелёгкий, хотя, конечно идти по булыжникам легче всё же, чем ездить. Мне до этого несколько раз приходилось ездить с мамой в Соломбалу на телеге по этой же мостовой – так от тряски все кишки мешались во мне, – пешком уж лучше было б идти, если б только ноги не уставали.

… Идём это мы с мамою вдоль дороги особняком, не смешиваясь с толпой. По второй половине дороги двигается колонна, а между нами по свободному полотну проезжает "эмка" директора завода. Машина равняется с нами, и я слышу, как человек, сидящий рядом с шофёром, тому говорит: «Женщину с ребёнком надо бы подвезти». Машина замедляет ход, останавливается чуть впереди, и, когда мы подходим, дверца распахивается, и нас приглашают на свободные сиденья за директором и шофёром.

… так мы с мамой оказываемся в легковой уютной машине, быстро, и пружинисто мягко, везущей нас мимо колонны в Соломбалу. Я в восторге – это первая поездка моя в "легковушке".

… вскоре директора арестовали, объявили "врагом народа" и расстреляли. Вот c таким "врагом" в то время я повстречался.

Мне в жизни потом, начиная со второй половины пятидесятых годов, сотни раз приходилось ездить с начальством разного ранга в их персональных машинах. И ни одному хозяину "персоналки" и в голову не пришло подвезти женщину с ребёнком, старушку ли, инвалида, хотя два места, как правило, бывали свободны. Я же, по своему положению, не стоя непосредственно над этим начальником, советы давать ему не мог, разумеется, хотя в иных <вопиющих> случаях про себя ругался: «Скотина!» Вот такой вот кукиш в кармане держал…

… А вообще от врагов я был очень далёк, и они меня нисколько не занимали. Но у мамы, видимо, было не так, и я несколько раз слышал в словах её возмущение: «Засели кругом вредители, пролезли в руководство скрытые кулаки!» Как же легко оболванить доверчивого человека!

… В доме всегда были газеты, но одна оказалась для меня необычной. В "Правде Севера" на целой странице напечатали выступление мамы на краевой партконференции[6]. В центре страницы – её портрет за трибуной.

Я давно уже слышал, что мама была превосходным оратором, и она сама этим очень гордилась, умела речами массы зажечь. Ну, а то, что её избрали делегатом краевой конференции и дали там слово, было незаурядным явлением, а уж речь и фотография в "Правде Севера" оказались для неё настоящим подарком.

… бывали и другие подарки. Женщин-активисток премировали в тот раз модными туфлями – лодочками, и шили их на заказ в мастерской каждой по мерке. Помню, как мама радовалась, получив из мастерской эти красивые ладные туфельки.

… Не сомневаюсь, что она с присущим ей ораторским жаром, возмущением, страстью, клеймила вредителей и врагов. В пятьдесят шестом году после разоблачения Сталина, она горько винила себя за те речи: «Не понимала тогда ничего. Дурная была. Свято верила партии, тому, что писали и говорили». Когда уходила с трибуны мимо сидевшего в президиуме первого секретаря Северного крайкома, он успел шепнуть ей: «Когда-нибудь вы пожалеете о том, что здесь говорили». Вскоре его расстреляли. А в пятьдесят шестом мама вспомнила и пожалела. Слабое утешение…

Вероятно, после именно этого выступления у нас в доме появился учитель – преподаватель какого-то института Архангельска. Для работающих активистов устроили рабфак[7] на дому. Преподаватель приходил несколько раз в неделю, когда мама уже возвращалась с работы. Мама садилась за стол, преподаватель – напротив, что-то объяснял маме, она слушала и прилежно записывала его объяснения в тетрадки. Чему он учил её, какие предметы они проходили, я понятия не имею. Надо ли говорить, что и тетрадки не сохранились. Да и не интересовало это меня тогда совершенно. Судя по всему, и я его тоже не интересовал, никаких разговоров с ним не было.

Не помню, и как долго продолжались занятия. Только в последний день пришёл он с фотоаппаратом, треногой и блестящей вогнутой, с блюдце размером, зеркальной штуковиной. Усадив маму за стол, он установил аппарат на треноге, а над ним эту чашу с зеркальным отражателем, навёл аппарат, что-то завёл в нём и быстро подсел сам к столу. Я в это время сидел на полу и, забыв о машинке, с которой играл, наблюдал за происходящим. Над аппаратом ослепительно вспыхнуло одновременно со щелчком (это магний сгорел, как мне потом объяснили, а щёлкнул затвор), и густой белый дым столбом поднялся над отражателем. Через несколько дней мама принесла фотографию. На ней были мама, сидящий спиной к аппарату преподаватель, этажерка в углу с немногими книгами и портрет Сталина за трибуной, висящий в раме над этажеркой. И красивые обои, которыми была оклеена комната, очень хорошо получились.

… знания свои об окружающем мире я черпал из личного опыта, а также из чтения книг вслух взрослыми для меня, хотя и сам читать я умел, да только книг для меня в доме не было. Радио, вечно включённое, неумолчное, за исключеньем рассказа об астрономах, не было для меня ещё источником сведений. Его болтовня мною практически не воспринималась, хотя дело своё оно делало, несомненно, но я этого не осознавал.

… о врагах народа в доме не говорили, или это мне только казалось – не говорили при мне, при ребёнке. И вдруг в дом наш приехал к нам неожиданный гость, которого встретили как родного. Стало быть, было у взрослых раздвоение мыслей. Пусть неосознанно, но сопоставляли они слова и дела. Этот гость был из породы "врагов", но врагом народа язык бы отсох назвать бывшего вольненского колхозного председателя. Это он уберёг хуторян от голодной смерти, и за мягкотелость свою был отправлен на пять лет на Север в лагеря лес валить. Теперь срок истёк, и он к нам приехал по дороге из лагеря, очевидно, поговорить и посоветоваться о дальнейшем житье-бытье. За пять лет столько неизвестных ему перемен произошло на "свободе".

Помню шёпотом таинственным разговоры в тёмной комнате у тёти Наташи поздно по вечерам – свет почему-то в ней при этом никогда не включали. Там собирались все наши, но меня, обычно, не брали туда, а когда я сам к ним забредал, то не мог понять ничего из их разговоров, раз только ухо моё зацепили слова нашего гостя: «… сажают даже за анекдоты», смысла этого слова я ещё долго не знал, но само вот слово сразу запомнилось.

Вообще же, у меня шла жизнь самостоятельная вполне, совершенно отдельная от жизни родителей, интересная ежеминутно, но не оставляющая из-за привычности, что ли, почти никаких впечатлений. А если что и запоминалось, то часто с окружающими событиями во времени несовместимо.

… но точно помню, что летом в этом году маме вздумалось съездить на родину свою, на Кубань повидаться с сестрой и родными. С собой она взяла и меня.

… разумеется, ни разговоров об этой поездке, ни сборов, ни отъезда я совершенно не помню. Осознал себя только в Москве: суета, дома высоченные, и лотошницы с горячими вкусными пирожками с нежным во рту тающим мясом. А потом перед глазами суматоха вокзала, на этот раз Курского… и нечаянная встреча там, в толчее, с тётей Наташей и дядей Ваней, возвращавшихся из Крыма, от тёти Дуни, где они месяц гостили. Притом, что о поездках все знали, всё же точно дни отъездов не были никому неизвестны, и встреча была для всех неожиданной. Мы приехали с Северного вокзала, а они собирались ехать туда, и вполне могли б мы разминуться в автобусах или в поездах окружной дороги, а не разминулись вот. Чудеса… А ещё говорят, что чудес не бывает на свете. Да сколько угодно!

Уладив с билетами, мы с мамой поехали на Красную площадь. Она мне показалась бескрайней. Сказочного собора вдали, я как бы и не заметил, зато сразу узнал сбоку Кремль и Спасскую башню, известную мне по картинкам. Неподалёку сверкает кубами коричневого полированного гранита приземистый мавзолей, над дверьми которого золотом выбито: ЛЕНИН. Вместе с очередью мы проходим мимо замерших постовых в мавзолей. Темнота подсвечивается откуда-то снизу: видны только ноги и силуэты людей. По ступенькам спускаемся вниз, мимо часового поворачиваем направо – и вот – Ленин у ног. В тёмной комнате освещён только гроб. Из стекла. Под стеклянной крышкой в гробу лежит Ленин. Медленно мы обходим его. Лицо его в кепке знакомо с рожденья. И в гробу он лежал – или это почудилось – в кепке, только френч на нём необычный, цвета хаки – военный, на картинках я Ленина в этом френче никогда до тех пор не видал, как и с орденом Красного Знамени. Сейчас этот орден в шёлковой красной розетке привинчен на его левой груди.

Лицо у Ленина мертвенное, восковое, бритое, без бороды и усов, на щеках синева, как у папы, если он день не побрился; густая была, видно, щетина.

Да, Ленин лежал в необычном армейском френче с накладными карманами, укрытый до пояса серым шерстяным одеялом, на котором сложены его серо-жёлтые руки. Глаза закрыты, словно он спал, только сон этот выглядел слишком застывшим. Я до этого мертвецов никогда не видал. И страха у меня перед ними не было никакого. Этот мертвец оставляет меня равнодушным.

Обойдя гроб, мы вышли из мавзолея через дверь с другой стороны, к кремлёвской стене, и пошли гулять по улицам Москвы мимо таких высоких домов, каких в Архангельске не встречалось. У лотошниц, встречавшихся по дороге, мама снова покупала с пылу, с жару сочные пирожки с мясом, и они мне так нравились, что я даже забыл о мороженом.

… на этом Москва впала в забытье.

… Очнулся я на хуторе Вольном. Мы с мамой и какой-то родственницей её выходим по пыльной дороге за последние хаты, крытые жёлтой соломой, – и вот уже с обеих сторон нас окружает стена густой зелёной высокой пшеницы; колосья её на уровне глаз качаются ветром, и, чуть пригибая их, ветер волнами пробегает по полю. Я влезаю в пшеницу согнувшись, и макушка моя исчезает из маминых глаз. Мама ахает, куда же её Вовочка подевался?! И я тут же выбираюсь назад.

За пшеничным полем сразу другое – низкорослое, и густое уже по иному: стебельки с листьями с ноготок перекручены и сплетены меж собою. Под листочками свисают зелёненькие стручки. Мама рвёт их и раздваивает по "шву", в створках лодочек стройным рядком – совсем светлые с лёгкой прозеленью горошины. Я губами беру их, они так нежны, что едва к ним прикасаюсь зубами, они лопаются тотчас, обдавая нёбо, язык сладостной свежестью. Ах, до чего же вкусен этот горох. Ничего нет вкуснее на свете! (Если забыть московские пирожки и архангельское мороженое, но разве помню я об этом сейчас?!)

…Мы бродим по улочкам хутора, огороженным плетнями и высокими акациями, за плетнями – огороды и гущи садов. Мне показывают дом, где я родился, то есть, куда меня принесли из роддома, но это мимо сознанья скользит, не привлекая ничем, – стоит хата под соломенной крышей… и хутора как не бывало.

… Мы сидим на телеге, запряженной парой тёмных коней, и выезжаем прямо к обрыву глубины непомерной. И не обрыв это вовсе, а пропасть, там, на дне её, под горой, извивается тоненькой ленточкой речка, а за нею улицы, белые хатки, дома и сады во все стороны без конца и без края.

– Это станица Костромская, – слышу мамин взволнованный голос, здесь я и папа твой родились.

С высоты, на которой кони остановились, дорога спускается петлями, петлями, петлями, такими крутыми, что мне становится жутко: дно так устрашающе далеко.

… лошади тронули и покатили под гору нас в эту яму, а на сердце у меня холодок.

И снова, словно не было ни станицы Костромской, ни груд яблок, слив, груш, абрикос, ни с чем несравнимых арбузов и дынь, ни беготни и ни игр. Только сижу я у двоюродной тётки своей Веры Прокофьевны на стуле с намыленной головой. Старая бабушка – мать тёти Веры и родная мамина тётя, – держа опасную бритву в руках, лихо срезает под корень густые, буйно разросшиеся вихры на моей голове. Я же к действу, совершаемому надо мной, безучастен и возникаю уже только в Архангельске.

… Я весь горю. В комнате слышу говор. Я сквозь жар, охвативший всё моё тело, плохо понимаю его, но всё же улавливаю главное: у меня малярия, я заразился этой болезнью на юге от укуса малярийного комара. Здесь же, на севере, малярии никогда не бывает, и лечить её здесь не умеют, да и лекарств от малярии здесь нет.

… я забываюсь и прихожу в себя уже в палате больницы. Большая белая комната с белыми небольшими кроватками с белыми простынками и подушечками на них. И в этой комнате я в белой нижней больничной рубахе и в белых кальсонах с завязочками у щиколоток. В палате два огромных высоких окна, я стою возле одного из них и смотрю со второго этажа сквозь него вниз на землю. На земле моя мама, она машет мне, что-то кричит. Но сквозь стекло мне не слышно… И так каждый раз, когда мама меня навещает…

Мне уже вовсе неплохо, болезнь отступила, я чувствую себя совсем хорошо, но тут у окна я всегда ощущаю себя таким одиноким, таким всеми покинутым и беззащитным, что начинаю от жалости к себе плакать беззвучно и безудержно.

… Я выздоравливаю, и мне становится скучно. Я в палате один. Все другие койки пусты. А может быть они пусты и во всём отделении, что-то я раньше не слышал, чтобы дети лежали в больницах. Я бреду один по длинному коридору и набредаю на библиотеку. В детском отделении есть своя библиотека, и в ней – детские книжки. Я выбираю себе несколько книжек в ярких обложках, тётенька в белом халате, совсем молоденькая ещё, записывает в большую тетрадь всё, что я взял, я несу книжки в палату, рассматриваю картинки и начинаю читать. Читать-то я давно научился, но что это было за чтение, лишь несвязанные слова: ма-га-зин, ба-ня, Ле-нин, ап-те-ка, по-жар-на-я кноп-ка, дет-ский сад. Ну, в газете там было связнее: сегодня республиканцы отбили атаку франкистов в Университетском городке, из Барселоны отплыл в Советский Союз пароход с детьми республиканцев, в Валенсии продолжалась разгрузка парохода с продовольственной помощью для Испанской Республики, над Мадридом советские истребители сбили два немецких бомбардировщика. Но это были так, короткие сообщения. А тут читаешь слово за словом, и получается целый интересный рассказ, и какой ещё! С шутками, прибаутками.

… и этим чтением я упивался, забыв о собственных горестях. Я прочитал и "Дядю Стёпу", и "Мойдодыра", и "Телефон", и "Краденое солнце", и "Муху-Цокотуху", и "Федорино горе", и "Доктор Айболит", и "Дама сдавала багаж…", и "Климу Ворошилову письмо я написал…", и даже очень толстую книгу "Что я видел" – рассказ мальчика из Москвы о поездке летом с родителями в Киев, на Украину. Как они выехали с вокзала, как ехали по железной дороге, какие видели мосты, поезда, как пересели на пароход и поплыли к Киеву по Днепру, а потом на повозке доехали до деревни, и как он удивлялся хатам, крытым соломой. Многое было уже мне знакомо или заново вспоминалось, я радовался этим открытиям, и потому книжка эта мне очень понравилась.

… промежутки между рыданиями при маминых посещениях сменялись уходом в мир книг, такой интересный, захватывающий.

После больницы я уже бегло читал и большие в "Правде" статьи, из которых и узнавал, что делалось в мире. С горечью я читал, что в Испании Гражданская война продолжается, что фашисты на всех фронтах наступают, им помогают Гитлер и Муссолини, посылая немецкие бомбовозы и итальянские дивизии с танками. А Испании Франция, Англия помогать не хотят и нам не дают, не пускают через Ла-Манш. В Средиземном море неизвестные (итальянские, ясно и дураку!) подводные лодки топят советские пароходы, которые везут муку, сахар, масло голодающим республиканцам и увозят испанских детей от войны в Советский Союз.

Раз, правда, такой подлодке здорово не повезло. Пароход наш был пушками вооружён, но капитан замаскировал их щитами из дерева. При подходе судна к Испании неизвестная лодка всплыла, и командир её приказал нашей команде и пассажирам спуститься в шлюпки и подальше отплыть. Пароход торпедирован будет…

И тут щиты, маскировавшие наш пароход под невооружённое торговое судно, полетели за борт, орудия обнажились и ударили, разнеся подлодку в щепы. Но таких радостей было немного.[8]

О японцах и боях на Хасане я уже чуточку написал. Не совсем быстро и хорошо там у нас получилось. Но слава о наших победах гремела. Да, умели наши вожди и неудачи оборачивать громом побед!

Славились пограничники, которые, охраняя покой Советского государства, беспрестанно и ночью, и днём ловили диверсантов, засылаемых с разных сторон. Отличился особенно Карацупа со своей овчаркой Индус. Он поймал сотни три диверсантов, пробиравшихся через нашу границу. Стал Героем Союза, полковником. Через лет пятьдесят я узнал, что все карацуповы диверсанты шли в другом направлении: из СССР. Своих ловил, мерзавец, бежавших из советского рая.

… в Красной Армии ввели летом пилотки вместо будёновок, и они стали заветной мечтой всех мальчишек, как и всё, что относилось к военному делу.

… события перехлёстывали через край.

Но к концу осени всё внешнее уплыло за мой горизонт, а вплыла в обиход одна маленькая царапинка, струпик за ухом, которому суждено было отвлечь меня от всех дел на полгода.

Всё случилось в той же Костромской во время бритья моей головы. И чего маме вздумалось мою голову оголить?! Брили бритвой опасной и чуть-чуть порезали за ухом. Тот, кто брился этакой бритвой, знает, что без порезов практически не обойтись. На них и не обращали внимания – раз, прилепят клочочек газеты, и всё. Так мужчины после бритья и ходили. Ну, и у меня этот порезок быстро засох. О нём все давно и забыли. Только корочка долго не отпадала. Но она не мешала за ухом, я её и не замечал. Однако к началу зимы струпик стал разрастаться, стало ясно, что тут что-то не то, и мама повела меня в больницу к врачу. Врач сказала, что мне занесли на кожу стригущий лишай, и велела утром и вечером смазывать струп йодом и назначенной мазью. Но ни йод и ни мазь на лишай не подействовали, он продолжал лезть внутрь с лета отросших густых волос головы.

Меня снова повели, нет, теперь уже повезли в центральную больницу Архангельска. Там объявили, что грибок лишая попал в корни волос, и убить его можно, лишь волосы сняв.

Ну, снять надо волосы, стало быть – снять. Мало ли раз снимали волосы у меня: и стригли, и брили.

… на этот раз всё было иначе. Меня ввели в комнату без окон с тусклой лампочкой под потолком. Комната сияла множеством никелированных труб, на которых были чёрные ящики с жестяными раструбами и без них. Меня усадили на стул и надвинули над моей головой чёрный ящик именно с раструбом. Нацелили, щёлкнули – в ящике загудело, погудело и перестало. Всё! Маме сказали, что мне голову облучили рентгеновскими лучами, пусть она теперь дома через три дня потянет за волосы – они и отстанут.

… прошло три дня. Мама решительно обхватила обеими руками все волосы на моей голове и потянула их изо всех своих сил. Но они и не подумали отставать, только я вскрикнул от неожиданности. Пришлось везти меня снова в больницу с волосатой, как до всех процедур, головой. Врач в ответ на заявление мамы, что волосы выдёргиваться не хотят, зычно расхохотался: «Плохо дёргали!» – и, захватив, своими лапищами густые вихры мои, рванул так, что я думал, взлечу вместе с ними до потолка, и приготовился взвыть от немыслимой боли. Но боли не было, я не взлетел, остался на стуле, а толстый пучок чёрных волос моих трепался в руках сильного доктора.

И вздох облегчения…



[1] Застал ещё те времена, когда большой кусок рафинада кололи щипчиками на меленькие кусочки, и, откусывая от них, чай пили вприкуску.

[2] Кроме случая в магазине.

[3] Всё же не сделавший того, что по таланту его от него ожидали.

[4] С этого года я "Правду" регулярно читал, но только о зарубежных событиях – внутри страны была одна скукота, ничего достойного, кроме полярников и перелётов.

[5] Хотя, это как поглядеть. Говорят, что Блюхер всё понимал, не хотел ввязываться в бои, хотел миром спор разрешить, но Сталин на столкновении настоял.

[6] Северный край включал нынешние Архангельскую и Вологодскую области.

[7] Рабочие факультеты создавались для рабочих и служащих, не имевших среднего образования, для подготовки их к поступлению в высшие учебные заведения или просто для повышения их образовательного уровня.

[8] О несуразностях в этом рассказе я догадался спустя много лет.

 
  Сегодня были уже 14 посетителей (18 хитов) здесь!  
 
Этот сайт был создан бесплатно с помощью homepage-konstruktor.ru. Хотите тоже свой сайт?
Зарегистрироваться бесплатно