Хроника одной жизни
  1944 год
 

 

1 9 4 4   г о д
 
Летом ли ещё прошлого года, когда Кубань была от немцев освобождена, осенью ли, зимой, стали приходить письма от маминой сестры – тёти Любы. Возможно, она звала нас к себе, возможно, была другая причина, но вскоре после Нового года мама загорелась мыслью вернуться на родину. А может быть, ей стало опасно оставаться в пекарне? Я понимаю, что это цинично с моей стороны, но что можно поделать, если в голове моей всплыли и вертятся на языке незабвенные слова Игоря Ильинского в кинокомедии "Праздник святого Иоргена": «Самое главное в профессии вора – вовремя смыться!» Я, как говориться, сквозь пальцы смотрел на мамины способы выжить, больше того – помогал, не видя в них особого преступления. С годами и всё советское общество, где люди не жили, а выживали, всё терпимее и терпимее относилось к тому, что без воровства не прожить, и вместо, грубого, согласитесь, слух режущего неприятного слова "воры" ввело в оборот снисходительное благопристойное – "несуны". Все несли с производства всё, что могли унести… что унесению поддавалось.
Ежели же опасность не угрожала, то мама поступила весьма опрометчиво, усложнив свою жизнь, на ряд лет превратив её в испытание тяжким трудом, ибо, обожди она ещё месяцев пять, мы вполне могли бы очутиться в Алуште, в Крыму, где она бы нашла работу полегче и подоходнее.
… от мыслей мама перешла к действиям: началась упаковка багажа, получение документов – шла война, и просто так по стране нельзя было ездить. Все вещи свои, вплоть до самых громоздких, таких как кровать и машинка швейная кабинетная, мы брали с собой. Продать их в Архангельске было немыслимо, да и деньги ведь не стоили ничего… А там они бы весьма пригодились.
С отличием окончив три четверти, я получил табель на руки и, как раз с началом весенних каникул, мы тронулись в путь, сдав крупные вещи в багаж малой скоростью и оставив с собой два огромных по мальчишеским меркам узла и два чемодана, к одному из которых был привязан эмалированный чайник.
… итак, время было военное, и к билету полагался и пропуск, да без него и билеты не продали бы. Мама выхлопотала его. Предъявив билеты и пропуск, мы влезли в общий вагон московского поезда, и поместились где-то в одном из средних отделений его слева на нижней полке. Ночью в вагоне света не зажигали, и я сразу уснул, но перед Ярославлем мама разбудила меня. Шёпотом она мне сказала, что проезд через Москву запрещён, и в Ярославле нам нужно сойти: пропуск выписан до станицы Лабинской через Ярославль, Горький, Куйбышев, Сталинград, Армавир. Никакого прямого поезда на Кавказ таким кружным путём не было, да и быть не могло. Из этого следовало, что нам надо делать, по меньшей мере, пять пересадок. И никакой гарантии не было, что на каждой из станций нам придётся не одни сутки сидеть. Как же выдержать женщине и ребёнку столь тяжёлый и долгий путь с тяжёлыми вещами и небольшим запасом продуктов. Вероятно, как-нибудь выдержали б, но скольких мук натерпелись бы. И мама шёпотом совещалась со мной: «Может быть, стоить рискнуть и не выходить в Ярославле, а поехать, через Москву? Вдруг повезёт, и проскочим…»
Я решительно был настроен рискнуть: сама мысль о тягомотине ожидания на вокзалах и о посадках в свалках в переполненные редкие поезда (в кино насмотрелся достаточно, и в книгах о гражданской войне прочитал) была нестерпимой.
… было далеко уже заполночь. Поезд ход замедлял, проводники объявили Ярославль. «Кому выходить, приготовиться!» – прокричали они несколько раз, проходя впотьмах по вагону. Мы с мамой затаились на полке, забившись в угол между стенкой и столиком, как будто это могло нам помочь, и не тронулись с места. Поезд постоял, постоял в Ярославле, дёрнулся, застучал колёсами на Москву.
… ночь и не думала ещё уходить, когда мы прибыли в Александровск. Здесь поезд задержался надолго, или это только нам так показалось: в вагон, светя фонариками, вошёл военный патруль. Началась проверка билетов и документов. Мы уже не жались в углу – не к чему, а сидели на полке, ожидая решения своей участи. Вот уже двое в форме с погонами офицеров освещают тусклым фонариком наше "купе". Ближайший обращается к маме: «Ваши документы!» Мама протягивает ему паспорт, билеты и пропуск. Он, не торопясь, просматривает их. Мы замерли – что-то будет сейчас… Офицер оторвал лицо своё от бумаг, ещё раз скользнул фонариком по нашим лицам, заложил в паспорт билеты и пропуск и… молча подав его маме, прошёл в другое купе. За ним туда проследовал и второй.
Мы разом вздохнули: «Всё. Пронесло!» Человéком был проверяющий. Человеком. Не скотом, который выгнал бы в ночь женщину пожилую с ребёнком, хотя право имел, и даже был сделать это обязан… И в то тяжкое время люди бывали людьми…
… сеялся из окна редкий свет, когда вдоль поезда поплыл московский перрон. День наступал. С Северного вокзала мы перебрались на Курский в вагоне по окружной железной дороге. Промелькнули эстакады, мосты, по которым на высоте прогромыхал наш поезд над площадью трёх вокзалов.
… На Курском вокзале мама отвела меня в комнату матери и ребёнка, чтобы я не маялся в очереди у касс. Теперь я уже был большой, не боялся, что меня оставят, забудут. В полдень всех детей, что были в "комнате", в зале то есть, конечно, усадили за столики и накормили обедом: был и хлеб, и первое, и второе, и третье, из которых запомнилась бесподобная мясная котлетка. Это было какое-то чудо, особенно по тем временам: взяли и, ни с того ни с сего, накормили.
Мама явилась с билетами, закомпостированными на какой-то кавказский поезд, идущий через Сталинград. Через Харьков, отбитый у немцев в прошлом году, – обычный путь на Кавказ до и после войны до развала Союза, – через Харьков пассажирские поезда ещё не ходили, как я понимаю сейчас потому, что бои на юге левее Днепра у реки Молочной лишь недавно закончились, и Крым ещё не был освобождён, и дороги харьковского узла были заняты военными перевозками.
… ещё засветло мы выехали из Москвы. Я сидел у окна, от которого меня могли оторвать только силой, и смотрел на сменившие архангельскую тайгу бегущие за окном леса Подмосковья, где смешались тёмно-зелёные сосны и стволы безлиственных в эту пору ещё белоствольных берёз, на домишки деревянные, непривычные глазу: не из брёвен, а из досок узких и окрашенных облезлою краской, то голубой, то зелёной, то коричневой, красной. Я смотрел, как мелькают столбы за окном у железной дороги – молнией, не успеешь и разглядеть. Медленнее, но тоже быстро довольно, проносились назад ближние деревья в лесах, дальние – медленнее, а совсем далёкие – словно застыли у горизонта и не двигались никуда.
Утром второго дня картина уже изменилась: степь ещё какое-то время перемежалась лесами, но леса к полудню совершенно исчезли, и осталась лишь степь, степь, степь без конца, степь серо-жёлтая, невспаханная, и вблизи было видно, как качает ветер высохшие былинки нескошенной прошлогодней травы. Слева, из-за спины у меня, медленно выплывали навтречу поезду деревушки с соломенными крышами невиданных хат, посёлки, трубы заводов с пустыми заброшенными корпусами при них, и, проделав свой путь за окном, отставали от поезда.
Временами возникал за окном длинный нарастающий вой, и врывались, и неслись, застилая пространство и бешено колёсами своими стуча, встречные поезда, и обрывались внезапно. Мелкие станции были разрушены все, как одна, и везде одинаково: стены вокзалов без крыш, окон и дверей, за стенами пустота, груды и битого, и целого красного кирпича с белыми на них нашлёпками извести, строительного раствора. На больших станциях здания кое-где уцелели, мама там выскакивала с чайником из вагона и по перрону бежала с ним к белёному дому-кубу "кипятильника" за кипятком, а я боялся, переживал, что она не успеет, опоздает, отстанет от поезда.
На разъездах, случалось, рядом с нашим поездом останавливался другой. Оба долго стояли, и, когда наш трогался плавно бесшумно, нельзя было понять, то ли мы это поехали, то ли тихо и медленно тронул соседний. Было, как на плотине через Вуоксу.
… К середине ли, к концу дня второго, но ещё засветло, мы подъезжали уже к Сталинграду. Его приближение почувствовалось задолго: от насыпи железной дороги началась и ушла далеко, за горизонт непрерывная свалка железного лома. Только лом был своеобразен весьма. Земли под ним не было видно, и вплотную, и громоздясь один на другой, и на боку, и вверх тормашками, с гусеницами и без них, с башнями и без башен валялись танки, танки и танки, и не было им никакого конца. Между танками, а порой и навалом на них, вклинивались пушки с исковерканными щитами и стволами, скрюченными дугой, там и сям светлели вкраплениями толстые туши алюминиевых преломленных пополам самолётов с крыльями и без оных. И все эти танки и самолёты были с чёрными на боках и на крылья крестами, увиденными мной над Двиной… Советских танков там не было. Не было нашего ничего. И вся эта гигантская свалка – нет, кладбище военной техники немцев тянулось от горизонта до горизонта по обе стороны от железнодорожных путей километр за километром долго неимоверно, пока поезд, ход свой замедлив, приближался к знаменитому городу. Потрясающая картина. Каково же было сражение?! Даже детскому уму представлялась его неохватность. Я уже был достаточно взрослым, что бы понять, что всю эту разбитую технику свезли с разных участков к железнодорожному полотну, чтобы отправить на переплавку, но о чём могу догадаться сейчас – был и другой замысел здесь, в том, что всё это в одно место свезли, а не к разным участкам дороги: так каждый проезжающий охватывал сразу, что же это за битва была, и какую же мы переломили здесь силу! Какую перемололи!..
… поезд, медленно, медленно тянувшийся почти час, остановился на станции Сталинград. Но никакой станции и вокзала здесь не было.
… Мы с мамой шли по перрону. На станции кроме рельсов, многочисленных железнодорожных путей, стрелок с противовесами, семафоров, не было ничего. Слева, в сторону Волги, куда начинался от станции склон, города не было. И на станции, и далее вниз не было ничего, ни строения, ни стены – лишь груды, груды битого кирпича. Здесь тоже было, как кладбище. Кладбище города, бывшего некогда здесь. Кладбище бывших домов. Руины Выборга были городом всё же, изувеченным, искорёженным, но стены стояли, и дома, казалось, можно было восстановить. В Сталинграде, в видимой со станции части, восстанавливать нечего было. И не знаю, что удручающей – стены, словно к небу воздетые руки в мольбе, или эта безжизненная пустыня с холмами и холмиками битого кирпича, извести, штукатурки на обрешётках. Руины, как оказалось, были и в Сталинграде, но это уже в самом низу вблизи Волги, это я позже увидел в кино, в кинохронике.
… Дальше путь к Армавиру памяти моей неизвестен. По дороге к нему мама купила мне где-то на станции стакан незнакомых мне семечек. Расщепив пальцами одно семечко, мама дала мне попробовать. Вкусно! Мама стала учить меня семечки щёлкать зубами. Я ставил, как она учила, семечко на нижний зуб, надавливал верхними, но деревянистая шелуха не раскалывалась у меня пополам, как у мамы, а сминалась, крошилась, смешивалась с ядрышком. Есть эту древесину было нельзя. Пришлось раздваивать оболочку ногтями, и класть в рот семечки очищенными уже. Но это было нудно и скучно, к тому ж и под ногтем палец начал сильно болеть, я бросил это занятие и к Армавиру подъехал так и не научившись их щёлкать. А у мамы получалось великолепно – щёлк, и сплёвывает шелуху между плотно сжатым губами в ладошку, оставляя во рту съедобное семечко.
В Армавир мы приехали ночью. Поезд до станицы Курганной, откуда нам предстояло ехать в Лабинскую, шёл только утром, и мы остались коротать ночь в маленьком уцелевшем вокзале, в малюсеньком зале, битком набитом людьми, так что и пройти было трудно меж ними. Все скамьи давно были заняты, и люди сидели между скамьями кто на вещах своих, а кто на голом деревянном полу. Мы еле втиснулись: кто-то подвинулся влево чуть-чуть, кто-то чуть вправо, местечко для нас и очистилось. Мы поставили чемоданы, уселись на них. Мама держала узлы ещё, один – на коленях, второй – между ног, обхватив их руками, а я – чайник в руках. Сон клонил меня, и я, засыпая, клевал носом и от этого вздрагивал, тут же и просыпаясь, чувствуя, как разжимаются пальцы мои и дужка чайника начинает выскальзывать. Очнувшись, я крепко сжимал пальцы в кулак, засыпал, вздрагивал, просыпался, боясь выронить чайник или того, что кто-либо вырвет его из расслабленных рук. И так много раз. По разговорам, воровство на вокзалах было повальным, тут сиди – не зевай. Только и говорили вокруг о кражах, грабежах и ужасных убийствах.
… видимо, среди плохо одетых, в телогрейках – стёганных ватных фуфайках – людей мы выделялись своей небогатой, но добротной одеждой. К нам протиснулась молодая хорошо одетая женщина. «Что же вы мальчика мучаете здесь на вокзале, – обратилась к маме она, – идёмте ко мне и переночуете, как следует, на кровати». Мама с готовностью согласилась, но я то упёрся. Напуганный, по всему, рассказами об ограблениях и убийствах, я отказывался идти куда бы то ни было. Мама и женщина уговаривали меня, но на все их резоны мой ответ был один: «Я никуда не пойду, никуда не надо ходить, переночуем здесь на вокзале». Впервые неизвестность показалась мне подозрительной, впрочем, подлинных своих чувств я не помню. В конце концов, мама отказалась идти, и женщина отошла. Я, разумеется, далёк от той мысли, что упрямством своим увёл нас от неминуемой гибели, спас наши жизни. Возможно, женщина просто зарабатывала на ночлегах. Кто знает? Но ведь столько было как раз разговоров о людях, ушедших неизвестно с кем неизвестно куда ночевать и канувших в неизвестность: их больше не видел никто никогда.
… как не длинна и мучительна была эта ночь, но неизбежный рассвет наступил. Пригрело раннее солнышко, мы вышли на улицу, и я поразился: лужайки перед вокзалом зеленели свежей травой. А ведь два дня назад я ещё был в снежном морозном Архангельске. Такая быстрая, резкая перемена! Весна здесь была в самом разгаре…
… Подошёл нужный нам поезд, и через час мы были в Курганной, в станице у Северо-Кавказской железной дороги до её разделения на черноморскую и закавказскую ветви. Вокзальчик здесь тоже уцелел после немцев, но мы в него даже не заходили. Нам повезло. На путях уже стоял древний скрипучий поезд из двухосных пассажирских вагонов, наверное, ещё дореволюционной поры. Уже из окна лабинского поезда я увидел окраины уходящей станицы, ничем непримечательные окраины. Такие же неказистые хатки, крытые дранкой либо, чаще, соломой, уже попадались мне по пути. Только здесь возле хат было много деревьев, и торчали высокие доселе невиданные пирамидальные тополя.
… до станицы Лабинской мы не ехали, мы тащились часа два, если не больше. На привокзальной платформе мама увидела из окна встречавшую нас тётю Любу. Очевидно, мама из Москвы дала ей телеграмму, и та пришла к поезду на вокзал. Тетя Люба оказалась невысокой худощавой женщиной в тёмной плюшевой жакетке и в простёганных светлых матерчатых бурках, всунутых в чёрные литые галоши.
После приветственных поцелуев мама захлопотала, пошла по перрону узнавать, где багажное отделение и когда можно ждать прибытие багажа. Наведя справки, она вернулась к нам.
Что мы делали со своими чемоданами и узлами?.. Тащили ли их по нескончаемым улицам станицы Лабинской, или наняли подводу – не представляю. Как-то сразу очутился я во дворе тёти Любы на хуторе Вольном, отделённом от станицы рекой Лабой. Двор небольшой и огород огорожены невысоким плетнём, который заинтересовал меня очень, о плетнях я знал лишь из книг, но этот был совсем не такой. То есть он был таким, как плетню и положено, только вместо кольев торчали деревья с молодой клейкой листвой. Тётя мне объяснила, что место это низинное, влажное, у реки, и подпочвенная вода очень близко. Колья из срубленных верб в сырой земле хорошо прорастают. Давно ведь известно: воткни вербу в воду – вырастет дерево. Забивали колья, а получили деревья! Удивительно!
Тёти Любиным двором клином начинался к востоку от большой зелёной лужайки новый короткий "квартал" из одного ряда домов и огородов, выходивших к Лабе. Слева, если идти из Лабинской по хуторскому берегу вниз по Лабе, пролегала дорога, ограниченная сначала только с одной, левой же, стороны занятыми огородами косогором с видневшимися домишками наверху. Дальше дорога как раз и втягивалась в улицу за нашим двором. Двор наш от дороги был справа, ворота и хворостяная калитка его выходили на упомянутую лужайку. Сразу за воротами по левую руку прижималась к плетню новенькая турлучная[1] хатка, ещё не везде обмазанная глиной, перемешанной густо с соломой. В хатке прорублены два небольшие оконца, одно – на лужайку, другое – во двор. К хатке, дальше во двор, пристроены сенцы, крытые, как и хатка, соломой. Ещё дальше возле плетня, отделявшего наш двор от соседского, притулился то ли сарайчик, то ли просто навес, и, наконец, у того же плетня в дальнем правом углу – дом, деревянный оштукатуренный и побелённый дом, крытый дранкой, с крылечком в одну лишь ступеньку. Собственно, нашим был не весь этот дом, а часть лишь его, одна его комната, остальная же, бóльшая часть этого длинного дома находилась за высоким плетнём (с толстыми прутьями, вертикально вплетёнными между лагами, прибитым к дубовым столбам) и принадлежала соседям. Открыв дверь в эту комнату, я упёрся взглядом сразу в русскую печь, в её пасть, аркой выгнутую, а уж по правую сторону от неё была свободная часть комнаты с кроватью и простым столом с дощатой столешницей. Комната смотрела двумя своими окошками на лужайку перед двором и во двор.
Новая хатка была, как мы видим, ещё недостроенной, и мы все разместились в одной комнате деревянного дома. Моим спальным местом стала лежанка печи, на ней всегда было жарко.
Двускатная крыша этого дома запомнилась мне тем, что однажды ветром её чуть-чуть не снесло. В это ли время или годом попозже, ночью завыл сильно западный ветер, ревел почти ураган. Меня разбудил грохот крыши: будто кто-то приподнимал её край и, вздыбив, бросал. Крыша билась как будто о стены. В комнате было темно, язычок пламени керосиновой лампы чадил. Тётя Люба в одной рубашке ночной металась по комнате, мама тоже вскочила, и обе выбежали во двор. Я полежал на печке немного, слушая, как тревожно хлопает крыша над головой, потом слез с неё и тоже вышел во двор. Небо серело, приближался рассвет, и было видно уже, как порывы ветра вздымают с торца конец крыши и, обессилев, отпускают его, и он рушится вниз. То ли стропила не были прочно прибиты к венцу над потолком, то ли напор ветра оторвал её от венца вместе с гвоздями, только она на потолке не держалась и норовила взлететь.
Тётя Люба, сообразив что к чему, начала забрасывать на крышу булыжники, загружая её, мы с мамой сразу же стали ей помогать, но это подъёмы почти не уменьшило. Тогда тётя притащила верёвку, и мы привязали край крыши к балке, выступавшей слегка над стеной. Как бы то ни было, но мерами этими мы до утра крышу всё-таки удержали, а днём ветер утих.
…Ещё шли каникулы, в школу я не ходил, а бродил по мне незнакомым окрестностям, мама искала работу, ездила в райцентр, в Кошехабль. Вернувшись, сказала, что ей предлагали работать в в Кошехабле в райкоме инструктором, но она отказалась. А зря, как я теперь понимаю. Работа хлопотная, но не тяжёлая. И без куска хлеба не будешь. И чем ей Кошехабль не понравился?! И Лаба рядом течёт, а за Лабой станица Курганная… Не пойму.
Чем мы питались, не помню. Мы привезли с собой буханок пять пшеничного хлеба. Но его съели быстро. Потом появился хлеб кукурузный. После пшеничного однообразия он мне сразу очень понравился – так бы его только и ел, Но один день хлеб кукурузный, второй, третий, и я чувствую, что дальше хлеб этот есть невозможно. Я уже с грустью вспоминал хлеб пшеничный, который был вкусен всегда. Но пшеничного хлеба не было ни у нас, ни у других хуторян, ещё осенью прошлого года весь урожай пшеницы власти забрали. Люди жили тем, что выросло на огородах, а пшеницу на огородах не сеяли, там росли овощи, подсолнечник, семечки которого я попробовал в поезде, подъезжая к Кубани, и кукуруза, потому что она давала много зерна. Никаких карточек сельским жителям не полагалось. Вот кукурузой и пользовались вместо хлеба. Толкли её чугунным пестиком в медной ступке на крупу для каши и на муку для выпечки безвкусного хлеба. Иногда для разнообразия тётя Люба варила из кукурузной муки мамалыгу. Она застывала, как твёрдый кисель, и её можно было резать ножом. Но разнообразия не получалось, одна сатана, что хлеб кукурузный, что мамалыга. Словом, кукуруза мне опротивела. Но это цветочки ещё. Самое главное "удовольствие" доставляло мне чаепитие. Заварки, разумеется, не было. Сахара не было тоже. Пили кипяток вприкуску с варёными ломтиками сахарной свёклы. Ну и гадость, скажу я вам, сахарная эта свёкла. Воняла она нестерпимо, и привкус был у неё отвратительный. Но что делать? Кривишься, морщишься, а всё-таки пьёшь…
… В эти весенние дни немцы неожиданно вновь дали знать о себе, взяли, вновь захватили ранее нами освобождённый Житомир. У меня даже сердце испуганно ёкнуло: а вдруг снова начнут мощное наступление и докатятся снова сюда и до нас. Приехали, называется…
… через несколько дней наши войска отбили Житомир, и я успокоился.
В те несколько дней, что я пробыл на Вольном, я побывал за огородом, где за лужком, пересекаемым жёлтой грунтовой дорогой, начинавшейся от нашей улицы и перед двором уходящей к реке, под глинистым метровым обрывом протекала сама река. Это была не Лаба, а приток или протока её, мы её называли Лабёнок, на картах она значилась Малой Лабой. Лабёнок был неширок, всего метров пятнадцать. Местами он разветвлялся на протоки более узкие, окаймлявшие острова, сплошь покрытые сухой высокой травой меж переплётшихся кустов вербняка, кое-где поднимались над текучей водой высокие вербы, каким-то образом избежавшие топора местных жителей. Пространство между Малой Лабой и Лабой время от времени заливалось водой, сейчас там не было ничего кроме бесконечных проток, то сухих, то заполненных стоячей водой, и островов, заросших всё той же вербой.
… Видимо, от нечего делать я вдруг решил смастерить стенгазету. С чего эта блажь нашла на меня – я не знаю. В стенгазеты я тогда не писал. Да и не было их у нас никаких стенгазет в школе в Архангельске. Никаких поручений общественных у нас не было, кроме дежурства по классу. Нас даже в пионеры после Энсо заново забыли принять. За войной не до того видно было… Что же толкнуло меня? Может быть, Энсо эхом отозвалось; карандаши, рисунки, бумага. Может быть и стенгазета оттуда?
Но вот откуда на Вольном взялись большой лист белой бумаги, цветные карандаши?.. Ума не приложу! После Энсо такого листа у меня и в Архангельске не было. Тем не менее, факт – всё это под рукой у меня оказалось.
Я старательно крупными большими красивыми буквами по дуге пишу сверху названье газеты. Изнутри буквы узорчато раскрашиваю цветными карандашами. Затем начинаю статьи. Первая – передовица, само собой, потом – некролог о генерале Ватутине, командующем Вторым, кажется, Украинским фронтом – недавно получили известие о смерти его после ранения. Кстати, радио, как и электричества на хуторе не было, известия получали из запаздывающих газет. Ну, а дальше – ещё ряд заметок, уж не знаю о чём. Стенгазета получилась на вид замечательной. Мама – в восторге. Но охота прошла, другие дела и другие заботы отвлекли меня от газетного дела на годы.
Мама встала на партийный учёт в станице Лабинской, там ей обещали работу, но пока она не работала, и жить нам становилось труднее, это и я понимал. На семейном совете решили: без коровы не выжить. Корову надобно покупать. Тут же как-то уж неожиданно быстро пришёл наш багаж, отправленный малой скоростью, и начался отбор вещей на продажу. Туда попала и кабинетная зингеровская машинка, и мамины пальто, и отрезы шёлка и шерстяной добротной материи, и… зеркальные хромовые мягкие детские сапоги с носками притупленными. Мама часто мне говорила: «Подрастёшь, станут они тебе впору, сошьём галифе, и будешь в них щеголять». И вот пришлось с болью с мечтой распроститься – никогда уж не щеголять мне в зеркальных хромовых сапогах!..
Лабинский рынок был рядом – только обе реки перейди и поднимись чуть наверх по дороге от пивзавода. Он сохранял ещё славу с дореволюционных времён, был он многолюден и шумен, к железной дороге съезжались жители окрестных станиц и множества бездорожных других районов, и даже, как говорили, из самой Армении[2]. И чего только нельзя здесь было купить!
Тётя Люба была специалистом по рынку, и он быстро вещи наши все поглотил. На память о былом нашем "богатстве" оставила мама лишь перстенёк с тремя веточками.
На руках у нас оказалось пятьдесят тысяч рублей. Этих денег хватало на покупку коровы. Но ведь за коровой не пойдёшь в магазин и не купишь, да ведь и не всякая корова нужна. Корова должна быть не старой, здоровой и давать много молока. Такую найти очень не просто. И не очень таких коров продавали. К поискам подключилась вся многочисленная родня до четвёртого колена и подруги мамины с детства. И такую корову нашли. Не на хуторе и не в Лабинской, не в ближайших станицах и хуторах. Нашли в Красном Куте, что в двенадцати километрах от станицы Костромской в сторону села Мостовского, называемого нами, впрочем, тоже станицей, Мостовской, разумеется.
… В Красном Куте мы, и я в том числе, осматриваем корову во дворе у хозяйки. Корова крупная, тёмно-красная. Маме и тёте корова нравится, и мы покупаем её. Гоним сначала по лесной дороге со спусками и подъёмами до станицы Костромской. Корова покорно за нами идёт на налыгаче[3], но мы сами ведём ли её, или она за телегой плетётся – теперь уже не узнать. В памяти лишь ощущенье тяжёлой усталости.
Из Костромской на хутор сразу я не попал. Мы остановились у двоюродной сестры мамы и у родной маминой тётки, в девичестве Бондаренко. Сестра, Вера Никифоровна, по фамилии мужа была Заховайло, Заховайлова, как её на русский манер называли. У них на верхнем краю станицы стоял деревянный дом – пятистенка, крытый красной краской крашеной жестью. Во дворе на проволоке, на цепи – огромный кобель палевой масти со звериным оскалом белых клыков, мечется, рвётся. Не хотел бы с таким встретиться на свободе. Он скалится, бросается на меня, и я, с опаской прижимаясь к плетню, куда его проволока и цепь не пускают, прохожу к высокому крыльцу и скрываюсь за дверью.
… Забегая вперёд, я скажу, что за те два с лишним месяца, на которые мне пришлось задержаться у Веры Никифоровны, этот подлец так и не признал меня за своего. Как только я открывал калитку во двор и, боязливо косясь на него, в обход двора по плетню пробирался к крыльцу, он буквально бесился от ярости на цепи своей, скользящей по проволоке, натянутой от одного угла двора до другого. Рвался ко мне так, что, казалось, он задохнётся в ошейнике, перехватившем горло ему, или тот горло ему перережет. А он бросается, прыгает, заходясь в неистовом приступе злобного лая.
Мало радости было в дом каждый раз пробираться перед безумными глазами его и ощеренной мордой, рвущейся меня разорвать. Но осторожность оберегала меня, и я привыкал к неприятному, но неизбежному ежедневному прохождению мимо этого исчадия ада. Тем не менее, он всё же сумел раз отомстить мне за своё яростное бессилие. Один раз почему-то его днём отцепили, и, едва я шагнул от калитки во двор, он метнулся ко мне и вцепился мне в икру, прокусив её страшными зубами своими. К счастью, во дворе кто-то был, и пса немедленно от меня оттащили. Иначе мерзавец загрыз бы меня, так он остервенел. Кровь лила по ноге двумя ручейками, но кровью я не истёк, взрослые её быстро остановили, а ранки вскоре зажили, как на собаке, так, по-моему, говорят.
Ранки от собачьих зубов-то зажили, да другие ранки стали на ногах появляться. И не знаю, связано это было с укусом или же нет. Ниже колен одно за другим начиналися покраснения с двухкопеечную монетку величиной, они нарывали, вздувались, лопались, язвочки эти гноились и заживали, оставляя вмятинки – шрамы. Шрамы эти и до сих пор сохранились – еле заметные. Но вместо заживших язв появлялись другие, и так без конца. Они нисколько мне не мешали –это были не чирьи, не болели нисколько, но были весьма неприятны. Не подумайте только, что все мои ноги гноились, нет, каждый раз на каждой ноге их было по парочке и не больше, но всё же… И, пожалуй, собака не была тут повинна нисколько, точно такие нарывчики видел я на ногах и других сверстников, мальчиков, девочек ли. Взрослые говорили понятно: «Так всегда бывает после войны», и непонятно: «Поветрие». Что за "поветрие" и откуда?
И чего только с ними не делали: и марганцовкой их промывали, и мазали йодом, и подорожника листья прикладывали. Не помогало всё это. Вместо одних появлялись другие. Лишь спустя несколько месяцев, когда мама достала порошок белого стрептоцида и им ранки присыпала, всё прошло, навсегда всё исчезло. Хворь эту сняло, как рукой.
… Но вернусь к прерванному рассказу. Во дворе в грязной луже развалилась необычайных размеров свинья с двенадцатью поросятами, громоздившимися один на другом, и припавшими к двум рядам сосцов этой жирной свиньи. Поросята были забавными. А вот за свиньёй нужен был глаз: раз при мне она вместе с кормом одного своего малюточку, зазевавшегося поросёночка, сожрала. Я позвал, закричал, но было уже поздно.
Мать тёти Веры, мамина тётка – сгорбленная, но ещё в теле старушка, с большим носом, загибавшимся вниз, была той самой, что брила мою голову в тридцать восьмом году, и в порез лишай занесла. Были у Веры Никифоровны две хорошенькие дочки-подростки. Впрочем, подростком лишь младшая Маня была, ей четырнадцать было. Старшей же, Наде, шёл семнадцатый год, она уже была девушкой и красавицей на загляденье, и я моментально влюбился в неё.
Мы с мамой гостили у них несколько дней – тётя Люба с коровой сразу на хутор отправилась. Потом мама уехала, а меня, тут, в Костромской, определив в четвёртый класс, где, кстати, училась и Маня, по договорённости с тётей Верой оставила до поры, пока сама не устроится на работу в Лабинской. Я об этом не сожалел и этому не противился, и, по-видимому, причиной тому были две прелестные троюродные сестрички.
У Заховайловых мне хорошо. Никто никакими обязанностями не обременяет меня, и, вообще, со мной возятся все, как с единственным в доме любимым мужчиной.
Кормят здесь превосходно, на столе хлеб пшеничный, и садимся мы все вместе за стол. Единственно, что мне здесь непривычно, так это общая миска большая и деревянные ложки, которыми мы из неё борщ хлебаем. Потом мясо с картошкой ложками тоже берём. Потом на столе появляется взвар (узвар, по-костромски). Жидкость тёмная, вкусная, сладкая, а невываренные плоды (сушёные яблоки, абрикосы, вишни, сливы, и груши) ещё слаще, но всего замечательней большие морщинистые баргамоты[4]. Это вам не ломтик сахарной свёклы!
В школе классы большие, высокие, светлые: школа до революции строилась; ученики все старше меня на год и даже на два: пропустили год в оккупации, да и второгодников много. Второгодник и сестра моя, Маня, ничего не может понять на уроке и выучить. Я стараюсь ей помогать, но, похоже, голова её занята чем-то другим, и мысли её, бог знай, где витают.
Несмотря на то, что я в классе моложе всех остальных, я пользуюсь в классе большим уважением девочек и ребят. Вероятно из-за того, что я больше их всех во многом осведомлён, больше их всего повидал, а ещё больше того прочитал. Они мало что знают, вон, в Костромской, как и на хуторе, даже об электричестве и понятия не имеют, я же действие его на себе испытал, не то, что лампочки видел. Я ребятам много рассказываю, и они слушают меня с интересом. Отвечаю уроки я без запинки, задачи сходу решаю. Особенно удаётся мне урок географии. Тут сейчас природные зоны проходят. А я только что почти все их проехал, так что знаю не понаслышке о них – и что тундра такое, и что такое  тайге, видел зоны смешанных лесов, лесов лиственных, лесостепь, а сейчас живу вот в степи в предгорьях Кавказа.
… Девочек, сестричек моих, уже приобщают к работе. Маню, например, после школы отправляют гусей на выгон пасти. Может быть, она устаёт, и ей вовсе не до уроков. А, быть может, у неё просто память плохая?
Иногда я хожу на выгон её навестить. Выгон близко, начинается он за двумя дворами соседними с нашим. Там, на просторе, до самых колхозных зеленей[5] и пасутся в траве Манины гуси. С краю выгона, у самого колхозного поля, стоит недостроенный, обрешеченный только, амбар: столбы, балки, стропила, лаги по ним. Мы, я, Маня и куча мальчишек с девчонками взбираемся по лагам, как по лестнице, на самую верхотуру, и устраиваемся на матице и на лагах, как на проводах воробьи, свесив ноги. Отсюда виден весь луг и гуси на нём, и всегда можно вовремя слезть ниже и спрыгнуть, если гуси направятся к зеленям или на чей огород вдруг нацелятся. Обычно вся наша большая компания на высоте горячо говорит, рассказывает, обсуждает дела, важные нам тогда, но неведомые теперь.
По вечерам зажигается керосиновая лампа, и при свете её тётя Вера рассказывает о работе своей на МТФ[6], о житье-бытье, о покойном муже своём, которого забрали в Красную Армию, и где он зимой сорок третьего под Сталинградом погиб на войне, а она получила из армии извещение – похоронку. Дойдя в рассказе своём до этого места, она всегда плачет, жалея его: «Как же ему было холодно, раненому, лежать на снегу, и как же на холоде быстро лилась кровь из ран!» Я пытаюсь её неумело утешить, ни к селу, ни к городу говоря: «Кровь на холоде останавливается быстрее, это в тепле она течёт непрестанно», – и сам понимаю, что несу чушь несусветную, хотя это и чистая правда (не раз в моём разбитом носу холодом кровь останавливали), ну разве ей легче от слов моих. Какая ей разница. Разве этим утешишь!
… В станице не было никаких развлечений, ни радио, ни кино. Изредка приезжала в наш край кинопередвижка. Кинопроектор устанавливали прямо на улице на столе напротив глухой белёной стены дома через двор ниже нас, ближе к центру станицы. Там жил мой товарищ, двумя классами старше меня, Жорик Каракулин. С наступлением сумерек начинал тарахтеть движок динамо-машины, и в ярком прямоугольнике на стене появлялось движущееся изображение. Показывали старые, непримечательные, незапомнившиеся ничем кинофильмы, которые я, как и все собравшиеся дети и взрослые, смотрел с напряжённым неослабным вниманием. Я ещё любил все фильмы подряд, да и мало фильмов ведь было, не из чего выбирать. Каждый фильм был редкостью и событием.
Зато по вечерам под каждое воскресенье в тёмном зале станичного совета, почти и неосвещаемом слабыми язычками четырёх керосиновых ламп, развешанных по углам, собирались мальчишки, девчонки, парни и девушки, и старые, на мой взгляд, женщины, хотя большинству этих "старух", пожалуй, не было и сорока.
В зале стоял таинственный полумрак с колеблющимися на белых стенах и потолке несообразно длинными тенями людей. И в полутьме этой, где все рассаживались тесно, вплотную друг к другу на скамьях, расставленных вкруговую, кто-то из немногих мужчин начинал старинную казачью песню. Женщины подхватывали её, и широко и щемяще лился печальный бередящий душу напев и растворял зал в своих звуках, и сливал всех воедино. Было нечто родное и объединяющее в этих протяжных песнях, пришедших из старины, что заставляло чувствовать себя частицей чего-то необъятно большого, общего, дорогого и неразрывного.
… Бывало, тётя Вера открывала кованый сундук, такой, как в книгах о сундуках, где хранятся сокровища. Сердце моё замирало от ожидания. Тётя Вера начинала выкладывать вещи, иным из которых было больше ста лет. Тут и отрезы на пальто и на платья, и венчальное платье прабабушки, переходящее по наследству, и, как новые, хромые сапоги, и толстая Библия в кожаном переплёте, и мужские с красными лампасами казачьи штаны, и наволочки, и простыни, ни разу не бывшие в деле, и ненадёванные ночные рубашки… Неотрывно смотрю я на предметы казачьей одежды. Вот чёрная каракулевая кубанка с красным суконным верхом. Как бы она мне подошла! Тётя, угадав моё тайное желание, надевает кубанку мне на голову. Голове моей в ней слишком просторно, и кубанка ложится мне на уши. Тётя Вера заламывает, сжимает её, сдвигает мне на затылок. Шапка держится на голове, и я горделиво смотрюсь в зеркало. А тётя с девочками восхищённо приговаривают: «Ах, ты, наш казачок!»
Я жду появления в сундуке сабли в кожаных серебром изукрашенных ножнах, кинжала, но их нет, нет и нет. Вместо них – наборный ремешок с узорчатыми серебряными пластинками. Вот уже и дно сундука. Какая жалость! «А где же шашка?» – не выдержав, спрашиваю я. «Оружие, – объясняют мне, – забрали после гражданской войны». Я не спрашиваю, кто забрал. Ясно, кто. Красные, наши. Но я щеголяю в кубанке, и это меня утешает. Так меня в ней и моём морском кителе и заснял с этими милыми женщинами какой-то заезжий фотограф. Фотоаппарата в станице, насчитывавшей тысяч пять человек или более, не было ни у кого, даже у председателей стансовета и трёх колхозов станицы. Так же как почти не было ни у кого и часов, простейших, настенных. О ручных и не говорю.
… Довольно часто по вечерам Библия извлекается из сундука и кладётся на стол. Тяжёлый, от времени потемневший переплёт, украшенный полустёршейся позолотой тиснёных букв и виньеток, придаёт ей мрачноватый таинственный вид. В ней все откровения, все предсказания будущей судьбы человеческой. Листы Библии, плотные, гладкие, желтоваты, буквы на них необычны. Вроде что-то есть и знакомое в них[7], но они как-то отличатся начертанием. Но не поэтому её трудно читать – многие слова в ней понимаются плохо, а иные и вовсе мною не понимаются. Каждая глава начинается с большущей красочной первой буквы начального слова.
… за столом собираются все наши женщины: бабушка, тётя, Надя и Маня. Возле них присаживаюсь и я. Тётя Вера начинает читать, и в сумрачной комнате с пятном света на столе под керосиновой лампой становится жутковато. Это "Апокалипсис": и протрубят в трубы семь ангелов, и снимут семь печатей, и прилетят железные птицы, и снизойдут на землю огонь и кровь – всё пророчество так зловеще, что по спине пробегает холодок.
В другой раз читаем о Вифлиемской звезде и о младенце, спрятанном в яслях (я уже знаю, что это кормушка с сеном для скота – она и теперь так называется), и о бегстве в Египет. Слушал я с любопытством, но интерес мой был недолгим. Грешная безбожная душа моя увлекаема была деятельными мирскими заботами…
… Очень быстро я подружился с соседскими ребятишками. Из них в тот момент запомнился только Жорик Каракулин. Семью его войной в Костромскую занесло. Жили они ниже нас, за пустым двором, где не было ничего, а был высокий навес, под которым хранилось колхозное сено. Это у Жорика кино показывали на стене. Семья у них была довольно большая: Жорик, по старшинству, две сестры Катя и Клава, брат Витька, мать и вернувшийся с фронта больной туберкулёзом отец, уже почти не встававший. Больной туберкулёзом отец… мне это так было знакомо, и я искренне сочувствовал Жорику. Все говорили, что отец Жорика скоро умрёт, а как же плохо жить без отца! Мне так все годы его не хватало, так хотелось, чтобы он был у меня, чтобы жив был.
Мама Жорика работала целыми днями в колхозе, и домашние заботы уже легли на плечи самого старшего – Жорика то есть. Был он года на три постарше меня, немного повыше (я его ещё догоню), широк в плечах, мускулист. Словом, крепок был Жорик и силён чрезвычайно. Он сжимал руку в локте, и от локтевого сустава к плечевому вздувался бугор, твёрдый, как камень. Мы по очереди ощупывали его – точно, железный. Ткни пальцем в него – и палец сломаешь! Истинно вам говорю.
Жорик был пытлив, изобретателен, работящ. Сам смастерил у крыльца ручное точило Круглый точильный камень, вращаемый за железную рукоятку, был на четверть внизу окунут в деревянное выдолбленное корытце с водой, которой смачивался при вращении. Жорик затачивал на нём ножи, топоры до остроты прямо жуткой. И топор после этого сам просто рубил, особенно свежую древесину. Жорик и топорища соседям всем вырубал, выстругивал – такого удобного и ловкого топорища никто сделать не мог. И такое оно у него получалось красивое, ладное. Но об этом я ещё расскажу в своё время, ежели не забуду.
А пока, устав, кто от дневных забот и трудов, кто от беготни и забав, мы взбирались в сумерках под крышу на сеновал и ложились сверху на колхозное сено. Сено пахло прошлогодними травами, было чудно и вольготно лежать. Жорик укладывался возле меня, или я возле Жорика, другие мальчишки нас окружали, и начинались рассказы. Рассказывали разные байки о домовых и о ведьмах, какие-то с ними истории, и о девочках кое-кто говорил, но немного и не похабно, как их ласкать, что им бывает приятно. Но это было пока далеко от того, что меня занимало…
… Главным рассказчиком всё же был я. Память была у меня в те времена преотличная, я почти слово в слово изо дня в день пересказывал книги в эти долгие весенние и летние вечера: и "Квентин Дорварда" Вальтер Скотта пересказал, и "Трёх мушкетёров" Дюмá, и "Двух капитанов" Каверина. Ребята слушали меня, не дыша. Так же слушали меня и сестрички, только я не книги им пересказывал, а говорил о том, что знал и что видел. Они вздыхали: «Ты учёный, закончишь школу, уедешь и не вспомнишь о нас». Я божился, что никогда их не забуду, приеду, и обязательно на них обеих женюсь. Сомнений в том, что после школы я уеду учиться, у меня не было.
Помнится, я всё время хотел стать астрономом. И хотя часто астрономия отступать вынуждена была в тень перед грёзами о рыцарских, революционных, полководческих подвигах, в сущности, она долгие годы оставалась самой заветной мечтой. Как огромно ночное чёрное небо, как призывно таинственно мерцают в нём крупные южные звёзды, когда лежишь на траве лицом к небу, и вокруг тихо-тихо!
… Спал я с сестричками во второй комнате, стеной отделённой от первой (отсюда и пятистенка). В первой комнате была русская печь, стоял тот самый сундук, стол, венские гнутые стулья и кровати тёти Веры и бабушки. Мы же спали все вместе на одной необъятно широкой кровати. Я ложился между девочками, мы укрывались одним большим одеялом и так лежали, долго не засыпая, шепчась. Но иногда наступало сладостное молчание, когда девичья рука начинала гладить мне шею, руки, лицо. Девочкам нравилось ласкать меня, и мне, признаюсь, было чертовски приятно ощущать прикосновенье их нежных тёпленьких пальчиков… Как-то Маня, поглаживая руку мою, вдоль туловища лежавшую, скользнула по ней и просунула руку свою под резинку трусов, начав гладить морковку, перебирать её пальчиками своими. Это было гораздо приятней поглаживания рук и лица. Да, приятней, и несравненно, но… и более ничего. Я ещё не созрел, и чувств грешных не испытал, и никаких побуждений у меня не возникло. Я спокойно блаженствовал, упоённый необычною негой. Но и меня начало донимать любопытство. Осмелев, я коснулся Маниного бедра, погладил тёплую атласную кожу, рука моя проникла под ночную рубашку и нащупала место, где девичьи ноги сходятся вместе. Да, я нащупал этот дивно нежный мысок и над ним завиточки волос, и рука моя легла на него, утвердилась на нём, и отрывать её никак не хотелось: он был и упруг, и мягок одновременно, был тёплым и гладеньким невероятно, и руке моей покоиться на нём было очень приятно. Это было очень приятно, но гораздо приятней было б, чувствовал я, если б рука моя покоилась на этом же месте у Нади, в которую я был влюблён. После экскурса к Мане, я попробовал и к ней под рубашку залезть – Надя спокойно руку мою отвела. Горесть какая! Я любил её страстно, я мечтал её в губы поцеловать, но не смел, не решился. Я стеснялся и боялся её рассердить: я любил её очень.
… И Пасха настала, день блаженный, воистину! Я с утра был в центре станицы у церкви, где старухи и женщины, выстроившись в ряд по обе стороны от входа, разложили на платках на земле высокие сдобные пасочки, яйца крашеные и бутылки с водой. Батюшка с большим серебряным крестом вышел из церкви, прошёл вдоль обоих рядов, читая молитвы и осеняя и окропляя разложенное, окунув перед этим крест в воду в сосуде из серебра. Сзади за батюшкой с большой плетёной корзиной шла прислужница, и люди клали в корзину кто пасочку, кто пару яиц, кто кусок сала, кто ещё что-то. Возвращаясь из церкви, они христосовались со встречными со словами: «Христос воскрес!» И те отвечали им: «Воистину воскрес!», – после чего целовали в губы друг друга. Я приветствовал возгласом этим знакомых мне женщин, и они целовали меня, что было мне совсем безразлично, и неприятно даже, если меня пыталась поцеловать какая-либо шамкающая беззубая старуха. Но вот я увидел Маню и Надю. «Христос воскрес!» – сказал я и уж тут-то не упустил возможности поцеловаться. Я три раза поцеловал в губы Маню – это было приятно, потом Надю в полные горячие влажные губы её – тут блаженство было полнейшее – тоже, разумеется, троекратно. Хотя вроде бы троекратное целование обычаем не предусмотрено. Но я уже слышал, что Бог Троицу любит, и разве мог я, раз коснувшись губ молоденькой девушки, не коснуться их второй раз и третий! Да Надю я был готов целовать непрестанно, только вот больше трёх раз неудобно: люди вокруг, а то решился б и на четвёртый. Однако не всё было потеряно. Пасху празднуют три дня, так что Надю сумел я поцеловать и в четвёртый, и в пятый раз и в шестой, а затем и в седьмой, и в восьмой, и в девятый. Как же счастлив я был. Только горькое сомнение точило душу мою: Надя старше меня, подождёт ли она, пока я подрасту.
… Ещё в самом начале моего костромского жития, когда с мамой мы остановились у кого-то из близких где-то там же вблизи верха станицы, у меня впервые зуб разболелся. Боль невозможно было терпеть, а зубного врача в Костромской не было, да и никакого врача не было вообще. Я же места не мог найти себе от ноющей боли, и тогда хозяйка хаты, где мы остановились тогда, сказала маме, что Мотя Бондаренко (это как раз бабушка, мама Веры Никифоровны) умеет "шептать".
– Сведи мальчика к ней, – сказала она маме, – Мотя пошепчет – и всё пройдёт.
Мама тотчас же повела меня к ней. Старушка усадила меня на стул и стала что-то шептать. И, о чудо! Зуб затих, перестал совершенно болеть. Заговорила! И не на час, не на день. Год или два, наверное, зуб не болел. Даже не верится, что такое возможно, но что было, то было.
… Ближе к лету и в июне, когда экзамены начались, я стал часто на хутор Вольный ходить – скучал, наверно, по маме, хотя сейчас чувства такого не помню, но что-то же заставляло меня идти в тяжкий поход. Никаких машин ни на хуторе, ни в станице тогда не было и в помине, и попутных подвод тоже не было, вот и приходилось в субботу пёхом отмахивать после уроков километров шестнадцать от Костромской до Вольного. Сразу после уроков – туда, а на следующий день, в воскресенье к вечеру, и обратно. Придёшь и валишься от усталости, а ноги "гудят", не найдёшь им и места.… Но та же бабушка Мотя мне подсказала, что когда от усталости ноги болят и гудят, нужно вверх их поднять, положить на высокую спинку кровати, полежать немного в таком положении, и снимет боль, как рукой, пропадёт и усталость, и можешь снова носиться по улице. Но для чего нужны были мне такие мучительные переходы из станицы на хутор?
Пока поднимешься на Костромскую гору уже становится тяжело, а впереди ещё топать и топать… И топаешь босиком один, редко с попутчиком, по пыльной дороге, а во все стороны раскинулся стол плоскогорья, однообразная степь с небольшими уклонами вниз и вверх попеременно, и дорога вьётся слегка, и не будет, кажется, ей конца. Идёшь, идёшь, а всё будто на месте. Но вот местность понижается заметно, впереди маленькая речка, ручеёчек даже, пожалуй, Чухрак с противоположным обрывистым берегом (метра два), от которого дальше подъём. Это, считай, половина пути. Напьёшься воды из Чухрака, зачерпнув воду пригоршней, одолеешь подъём, – и снова лениво виляющая по ровной степи, убегающая дорога. Наконец, лёгкий уклон, – стало быть, скоро спуск. И точно, ещё сотня-другая шагов, и гора вниз круто уходит, а перед тобой на добрую чёртову дюжину километров долина Лабы. Она течёт по долине, виляя, течёт невидимая отсюда, заслонённая садами почти сливающихся хуторов по-над ней и зарослями вербы на её берегах, у протоков, на островах. Эта широкая зелёная лента изгибается плавно, следуя изгибам реки, а за ней снова степь, упирающаяся в Армавирскую гору – такую же длинную, бесконечную, как и та, на которой сейчас я стою, оба края её теряются за горизонтом.
… собственно, это совсем не гора, а такое же плоскогорье, что я только что пересёк, и один склон которого называется Костромской горой, а второй, по которому буду спускаться, – Лабинской.
Дальше – крутой спуск вниз, дорога виляет петлями; сокращая путь, иду по тропинке. Где-то тут сбоку в овражечке родничок с ледяной прозрачной водой. Я сворачиваю в сторону на скрытую под лопухами, скорее угадываемую, чем даже едва заметную, тропку. Спустившись по ней, я срываю большой лист лопуха, сворачиваю его кружечкой (этому меня уже научили) и, зачерпнув ею воду из бочажка, пью ключевую студёную вкусную воду, касаясь губами шершавой зелени лопуха.
… внизу, у подножья горы, большущий "мочак"[8]. Там мокро в любую жару. Густая липкая грязь чавкает под ногами. Среди чёрной грязи там и сям из кочек вытянули свои жёсткие длинные округлые стебли кусточки куги. Когда выходишь из мочага, ноги твои уже по колена "обуты" в чёрные лоснящиеся ботинки. Грязь быстро сохнет и превращается в серую растрескавшуюся корку, куски её просто отламываешь, сцарапываешь руками.
Подойдя к мочагу, уже облегчённо вздыхаешь: бóльшая часть пути позади, осталось каких-нибудь пять-шесть километров. Эти "каких-нибудь" – самые трудные. Сил уже нет, ноги – чужие.
Через сутки, назавтра, тот же путь в обратном порядке. Придёшь в Костромскую – и уже никуда не можешь идти: ни играть, ни просто к товарищам. Ноги ноют невыносимо.
… Да, на всю жизнь помогла мне бабушка Мотя, от усталости этой избавив. До сих пор звучат во мне бабушкины слова: «Ты ляг, голубчик, – говорила она мне – на кровать, а ноги положи высоко на спинку кровати». Я всегда с тех пор так и дела. Как только ноги сильно устанут, так я с полчаса полежу, и отлегает, и усталость уходит, и гудения как не бывало… и я снова готов бегать с мальчишками или куда-то идти по делам.
… Май сорок четвёртого года. Чем он мне запомнился ещё, так это необычайным обилием ягод клубники. Не представлял, да и сейчас не представляю, как её может быть столько много. У нашего колхоза (имени Восьмого марта он назывался) по-над речкой Псефир, что у подножья Костромской горы, были плантации этой самой клубники, и год ли выдался такой урожайный или всегда так бывало… К магазину сельпо на телегах свозили несчётное количество плетёных корзин, полных крупной свежайшей клубники. Корзины взвешивали, снова грузили на возы и отправляли в райцентр, в Ярославскую, и здесь тоже продавали желающим по смехотворной цене, по пятьдесят копеек за килограмм, это по пять, выходит, хрущёвскими. Беда только в том, что и таких денег не было в станице у многих, у большинства. В колхозах денег не платили вообще, на трудодни зерна почти не давали, так что и продавать было нечего, чтобы денежки получить, кроме как продав то, что выросло на огороде, да молоко от коров. Да ведь и продать негде было. В станице рынка не было, и ненужен он тут был никому – что за рынок без денег?.. Да и все своими продуктами обходились, а до Лабинского знаменитого в то время базара как добраться без машин и подвод?
… и всё же клубники нам накупили – ешь не хочу! Я и ел. Ох, и сладка была эта клубника! И без всякого сахара! И не надо сахара ей никакого, которого, к слову сказать, не было в деревнях тогда и в помине.
… Май кончился, с ним закончился учебный год, и начались первые в жизни экзамены: застланный красной нарядной скатертью стол, на нём веером белые листочки билетов, кувшин с ветвями цветущей белой акации, источающей сладкий одуряющий запах. Ещё кувшин с красными тюльпанами. Белая же акация была и на партах, и на всех подоконниках настежь раскрытых окóн. А в классе стояла торжественная тишина…
… все четыре экзамена я легко сдал на пятёрки. Но похвальной грамоты не получил так как в РОНО их не прислали из Краснодара. Я уже был довольно честолюбив, и мне было обидно, но обидой дела ведь не поправишь, и она улетучилась незаметно: впереди было бесшабашное беззаботное лето.
После экзаменов я уже окончательно перебрался на хутор. Там же у своей тётки, Натальи Севериновой, поселилась и Надя. Моя мама уговорила тётю Веру отпустить её учиться на белошвейку: «Не век же красавице-девушке быкам хвосты в колхозе крутить!» Мама в то время работала парторгом и завхозом в одном из лабинских колхозов, и ей не составило труда устроить Надю ученицей в швейную мастерскую в Лабинской. Хотя мы с Надей вместе оказались на хуторе, но теперь не виделись совершенно. Жила она в дальнем краю хутора ближе к селу-аулу Натырбово, что в сторону Кошехабля, да и днём была занята на работе в Лабинской.
… Лета сорок четвёртого совершенно не помню: целыми днями я с мальчишками пропадал на реке, играл с ребятишками в шумные игры, но событий никаких не запомнил. Радио в хуторе не было, газет мы не выписывали, и за делами на фронте я уже не следил. Изредка узнавал: взяли то-то и то-то. Война уходила от нас и приближалась к Германии. Мама письма получала от Ивана Петровича, но он о фронтовых делах не писал… Часто бегал я в Лабинскую на базар, просто так, поглядеть: денег не было у меня. Был базар огромен и шумен. Разнообразьем своим меня привлекала толкучка. И чего только не было там… Было всё: от литых калош и сапог до велосипедов, от ручных часов и примусов до заводных патефонов и швейных машин. Но ни калоши, ни сапоги, ни часы, ни патефоны даже, исключая велосипеды, были мне не нужны. Мне хотелось конфет. И они были на лабинском базаре, были разные сладости: самодельные на палочках леденцы ядовитых расцветок, ириски, плитки сваренных то ли в меду, то ли в сиропе слипшихся зёрен подсолнечника, нарезанных крупными ромбами, были и подушечки и ещё что-то, от чего слюнки текли. На велосипеды я не засматриваться старался – что мечтать о недосягаемом! И всё же бесплодная пустая мечтательность с тех пор у меня начала развиваться. Я мечтал о доступном, о конфетах – не были они уж так дороги баснословно, мелочишка-то в общем. Да мелочишки-то этой не было у меня… Я шёл в Лабинскую, не думая ни о чём. Всё начиналось с того места, как, обогнув заросшую камышом низину с озерцом посредине, где по берегам вечерами лягушки устраивали свои оглушительные концерты, я поднимался на дамбу, проходил высоким коротким мостом через Лабёнок на другой конец дамбы, прямым путём выводившим меня к мосту через Лабу и дальше к базару. Так вот, вступив на настил моста, я начинал мечтать, что вот сейчас обязательно найду кошелёк с деньгами и на эти деньги накуплю сколько хочешь конфет. Пусть и говорят: сколько ни кричи слово "халва" – во рту слаще не станет, но мысли мои были сладостны, они отвлекали от скудости жизни, от нищеты, в которой, впрочем, я себе отчёта не отдавал.
… тогда же я приучился, если сладость всё же перепадала, есть её медленно-медленно, растягивая удовольствие как можно подольше и самые вкусные части откладывая под конец.
… Жизнь жёсткий, жестокий учитель. В Архангельске я приучился не оставлять ни крошки после себя, даже когда хлеба у нас было вдосталь. Я представлял, как пленные в лагерях или блокадники Ленинграда подбирают каждую крошку, каждый капустный листок, и, воображая себя в этом плену или блокаде, делал всё, как они. Эта привычка есть экономно, чисто, не оставляя отбросов после себя, сохранилась до старости.
… Вероятно, уже тогда я познакомился с соседским (дальше от нас через двор) пареньком, Ваней Баевым, и взгляд мой пал на дивной красоты личико девочки – сверстницы моей, тоже приезжей, Лилии Пилипенко. Но, скорее, это произошло всё же в следующем году. Кто знает… Вспоминая, вдруг ловишь себя на мысли о том, как могло плотно так, в три-четыре месяца уместиться столько событий. И невольное желание возникает их растащить, рассредоточить, особенно если помнишь нетвёрдо. Может, и был я знаком уже с Ваней и Лилей, жившей в доме поодаль, на другом конце длинной поляны, что была перед домом, у того самого озера с камышами вокруг перед дамбой, ведущей на мост. Всё может быть, но ничего примечательного о них в тот год я не вспомню.
… Мама, как сказано было, работала в одном из многочисленных лабинских колхозов. Квартиры, по всему, маме в Лабинской не дали, а возможно и не просила она эту квартиру. Жили мы у тёти Любы на Вольном, здесь была наша корова-кормилица, и отсюда каждый день утром рано мама уходила в неблизкий путь на работу, чтобы вернуться лишь поздно вечером. Хозяйство вела тётя Люба.
… Совершенно не помню, как я пошёл в пятый класс. Учился я в нём и окончил его я на Вольном. Но первоначально мама определила меня в лабинскую школу, находившуюся между базаром и пивзаводом, что за мостом через Лабу. Считала, наверное, что преподаватели в этой громадной станице, где одних только средних школ было четыре, лучше, чем в неполной средней школе на маленьком хуторе. Хотя и хутор не такой уж маленький был – со среднее село в Центральной России.
… Кирпичная, почерневшего красного кирпича двухэтажная школа показалась мне угрюмой и неприветливой. Не было лёгкости в её больших классах, не было света в просторном её коридоре, хотя и залитом лучами осеннего солнца, а было сумеречно как-то и мрачно.
… встретили меня недружелюбно. Привыкший к доброжелательным одноклассникам в станице Костромской, я переживал это болезненно. Впервые мне не хотелось ходить на занятия. Мальчишки шпыняли меня, кто-то слух распустил, что я будто еврей, и впервые я ощутил на себе всю гнусность разделения людей по их роду и племени, ту мерзость необъяснимой вражды, даже ненависти к евреям, которую, как позже узнал, называют антисемитизмом. До этого момента для меня разделения национального не существовало. Конечно, я знал, что я русский, а есть мордвины, украинцы, белорусы, узбеки, грузины, армяне, греки, турки, воевали мы с белофиннами, с немцами, в "Голубой дивизии" под Москвой рядом с немцами были испанцы, а на юге с немцами заодно против нас воевали румыны и итальянцы, что союзники наши в этой войне – англичане, что японцы воевали с китайцами и с Америкой, и что в нашей стране жили татары, карелы, ненцы, казахи, черкесы, да разве всех перечтёшь! Капитан Кук был англичанином, а Лаперуз вот – французом, как и Д'Артаньян, и Жуль Верн.
Квентин Дорвард же – шотландец. Национальность для меня не имела никакого значения, как прозвище или фамилия. Главным было – каков человек, привлекателен или нет, настоящий друг или подлец, негодяй, хороший ли он или мерзавец, злодей. Разве меньше любил бы я Люсю Алексеенко, если бы её звали Нина или Екатерина, разве менее отвратителен для меня был бы Тигрин, даже если б он был однофамильцем моим. И какая мне разница, что тот заключённый в Энсо – грузин, а не негр или, скажем, татарин, если он добр и приветлив? Даже немец воспринимался мною неодинаково. Просто немец – человек, и коммунистом он может быть, как Эрнст Тельман, немец-фашист – немец-бандит, немец-убийца. Разумеется, я не выражал словами всего этого, не думал об этом – но моё ощущение жизни и людей в ней было таким. И вдруг – быть человеком определённой национальности нехорошо, в иных глазах унизительно, его презирают или относятся к нему, как к врагу только поэтому! Не к еврею-мошеннику, не к еврею-грабителю, не к еврею-убийце, а к любому еврею, чохом ко всем! В том числе и к уже совершенно безвинным детям!.. За что?.. Почему?.. К этому я не был готов. В нашей семье никогда об этом не говорили, не говорили вообще о евреях, как не говорили и о других, "еврейских" анекдотов никогда не рассказывали, и я в те времена о существовании таких анекдотов не знал. Илья Эренбург был евреем – все это знали – и все в войну им зачитывались, все восторгались: как он здорово в газете фашистов гвоздил!
… в сущности, я и не знал, кто такие евреи. Фашисты их убивали, наши люди жалели, в газетах возмущённо писали о злодеяниях гитлеровских вояк. Библия тоже мне ничего не сказала, там был народ Израиля, иудеи, и их я с евреями не связал.
… И вот мне приклеена кличка "еврей", что само по себе ничего бы не значило, если б не то презрение, с которым кое-кто из мальчишек произносил это слово. Должен, справедливости ради, сказать, что их было немного, человека четыре, но уж эти четыре мне досаждали. Жаль, не хватило ума мне ответить: «Ну и что из того, если бы даже был я еврей?» Жаль, не было рядом Паши моего – белоруса, он бы дал им за это по морде, хотя и говорят, что у человека, пожалуй, всё же лицо, а не морда. Нет, ничего этого не было, а сам был я слабак.
Когда однажды одноклассники на перемене обступили меня, а эта четвёрка стала требовать от меня, чтобы признался, что я еврей, я возмутился: «Я русский!» Тут один вертлявенький мальчик подскочил ко мне: «Ну, скажи слово "кукуруза", скажи!» Я чётко сказал: «Кукуруза». И… возбуждённые этой четвёркой мальчики моего пятого класса сразу сникли и разошлись. Больше евреем меня не называли. Мне уже говорили, что кое-кто из евреев картавит, а, по мнению тех вот мальчишек, картавят обязательно все. По их взглядам я чувствовал садистское наслаждение, с которым они ожидали, что я произнесу: «Кукугуза»… Без запинки произнесённое "кукуруза" обескуражило их, и они от меня отвязались. В их глазах бесспорное доказательство было представлено.
Итак, себя я вроде бы защитил, но сейчас удовлетворения в этом не чувствую. Бой антисемитизму не был мной дан.
… О своих школьных делах, по нажитому опыту и привычке, я не очень-то дома распространялся. Думаю, и об этом случае не рассказал, как и обо всей мрачной, душной, давящей обстановке, чувствовавшейся в самом воздухе этой лабинской школы. Возможно, мама сама уловила моё угнетённое состояние, но как бы там ни было, недели через три я уже учился в пятом классе вольненской школы. Да, немного я проучился в Лабинской, ученики в учении далеко не успели уйти. Язасталпервыеурокинемецкого: Anna und Marta baden, Anna und Marta faren. Мне очень нравилось, что я учу иностранный язык, и я старательно запоминал незнакомые мне слова: und – и, baden – купаться, faren – ехать. До этого я знал только: «Хальт! Хэндэ хох!» – по газетам.
Так что стояла ранняя осень, когда я ступил на порог вольненской школы. Здесь всё было другим. И классы вроде с виду такие же, но казались просторнее и светлее, и учеников не такая тесная толчея, и отношение самое дружеское. Вскоре я по всем предметам успел отличиться, учителя благоволили ко мне, мои новые товарищи тоже.
… тому, что была ранняя осень и другое есть подтверждение. Учитель русского языка (в пятом классе по каждой из дисциплин был свой отдельный учитель, и почти все они были на Вольном мужчины), так вот – учитель русского языка на одном из уроков, давая задание на дом, сказал: «Вот, ребята, и наступила осень. К следующему уроку напишите дома сочинение "Осень", расскажите всё, что знаете вы о ней».
… и тут раздался мелодичный девичий голос:
– А можно сочинение в стихах написать?
– Конечно можно, – ответил учитель.
Тут я впервые, кажется, взглянул на девочку сидевшую в правом ряду у окна (я сидел в среднем ряду), и она мне понравилась. Была она очень опрятно одета, черноволоса, красива. Выглядела он чуть взрослее, крупнее моих щупленьких сверстниц. Звали её Дина Гербель. Она была из приезжих, занесённых на хутор войной, чуть ли не из самого Ленинграда. Но, признаюсь, не её красота взволновала меня в тот момент. «Сочиненье в стихах» гвоздём сидело в мозгу. «Сочиненье в стихах, – я был задет, – а разве я не смогу?» Я привык в школе быть первым, я мог всё, что могли в школе другие, мне чаще всё удавалось легче, лучше, быстрее, чем прочим…
Я шёл домой в полной уверенности, что сочинение в стихах и я напишу.
… дома я принялся за работу безотлагательно. Бойко написал двустишье о прозрачном пронизанном солнцем воздухе и полыхающих багрянцем листьев лесах (не понимая, что это уже расхожие штампы). На этом дело вдруг сразу застопорилось. В голове никаких особенных мыслей об осени не было. Вспаханные под озимь поля и высохшие кукурузные стебли в стихи не ложились. Да и к ним рифмы не подбирались. И сколько я над тетрадкой своей не корпел, дальше первых двух строк я не продвинулся. Тут я понял, что я не поэт, что не создан я для стихов. В самом деле, у меня была отличная память и довольно развито логическое мышление, образного же, ассоциативного мышления, похоже, я был лишён начисто. А ведь поэзию я во всём ощущал, поэтическое чувство жило во мне – как восхищала меня красота, как дух замирал, когда полная царственная луна выплывала в разрывах из облаков, озаряя сказочным светом окрестности, вырисовывая череду пирамидальных, невиданных ранее, тополей, под которыми белели стены хаток, крытых соломой, и желтело одинокое окошко в стене. И всплывала в памяти "Лунная ночь" Куинджи, а живую картину озвучивал давно знакомый чуть переиначенный Пушкин:
Тиха украинская ночь,
Прозрачно небо, звёзды блещут,
Своей дремоты превозмочь
Не хочет воздух, чуть трепещут
Сребристых тополей листы,
Луна спокойно с высоты
Над нашим хутором сияет…
А как меня околдовывали прелестные девичьи лица!.. Вообще переживал я и чувствовал, как мне позже стало казаться, сильнее и глубже моих однолеток. Но стихов писать я не мог, не слагались. Не моё это было, о чем и сожалеть не приходило мне в голову; нельзя сожалеть, что не родился поэтом, как нельзя всерьёз сожалеть, что ты не родился орлом или быстрой гибкой акулой. Мысль о сочинительстве у меня больше не возникала. Я написал нормальное сочинение о наступившей осени в прозе, за которое пятёрку свою получил. Однако как же я был недогадлив. Ведь рассказ прозаический был мною написан, его содержание легко переложить на стихи. Не додумался, не знал, что так можно. И хорошо. Всё равно вышло бы хуже сочинения Дины.
… А Дина написала стихотворение в целый лист. Его я не помню, но впечатление, что оно было прелестно, осталось.
… не с этого ли началось моё обожание Дины? Ведь к тому же она была и красива. К несчастью моему, обожание моё было тайным, я стеснялся его как-либо выказать. Она была, наверное, на год старше меня, а я стал вдруг очень стеснительным.
Мне неясна хронология наших с ней отношений. То ли сначала я начал брать у неё почитать книги, которые она в класс приносила, что впоследствии закончилось страшной для меня катастрофой, то ли поначалу сам я внимание её привлёк тем, что принёс в школу тот самый четвёртый том Ленина из четвёртого издания собрания его сочинений, который к нам приблудился в Архангельске и который, как ни странно, я весь прочитал. И "Пояснение к закону о штрафах", и "К стачке на Кренгольмской мануфактуре", и статью "Памяти Фридриха Энгельса", из которой навечно запомнил: «Энгельс всегда, и совершенно справедливо, говорил: "При Марксе я всегда играл вторую скрипку"» и «Маркс и Энгельс первые доказали, что социализм не выдумка мечтателей, а конечная цель и необходимый результат развития производительных сил»… да я ведь, вроде, об этом писал.
В этом томике было несколько вклеек с автографами страниц, с воспроизведением титульных листов первых изданий ленинских книг и брошюр. Под заглавием одной из них было много чистого места. Я его ещё в Архангельске разграфил и написал сверху таблички заглавие: «Самые лучшие мои друзья», а ниже, в табличке уже, их перечислил:
1.    Люся Алексеенко
2.    Валик Молин
3.    Витя Жеребцов
Уже в Костромской я список продолжил:
4.    Жорик Каракулин
А теперь ещё приписал:
5.    Дина Гербель
Я листал этот томик, сидя за партой. Дина заметила это и попросила дать ей книжку домой почитать. Я отдал с большим удовольствием. Через несколько дней она мне вернула её. Не уверен, читала ли она там, что-нибудь, но уж точно перелистала и нужную вклейку увидела. Правда, ничем этого не выразила до поры.
Однако когда я в школу принёс роскошный и чистый ещё совершенно альбом в твёрдом переплёте с плотными белоснежными листами финской бумаги (не помню, как привёз его из Архангельска и где я его там раздобыл, как и несколько блокнотов большого формата для письма с тонкой бумагой и водяными знаками – таких, что лучше я потом и в ЦК КПСС[9] не видел, а там-то уж была бумага наивысшего класса), так вот, когда я в класс альбом этот принёс, и Дина, увидев, попросила его, я с радостью ей его подарил.
Но не прошло, пожалуй, половины месяца, как она мне вернула альбом. Я обложку раскрыл… и… не знаю, как выразить, чувство, что я испытал, – изумление, удивление, умиление, благодарность, или это всё вместе взятое, но и радость ещё сверх всех других чувств. На каждом листе был забавный рисунок цветными карандашами, – рисовать Дина великолепно умела, – а листов таких было не менее тридцати… Да, милыми и смешными были эти рисунки, горько только, что альбом тот по непонятной причине не уцелел, или кто его у меня выкрал, быть может. И не вспомню рисунков сейчас, лишь один всплывает перед глазами: пушистый чудный жёлтый цыплёнок, едва вылупившийся, да и не вылупившийся полностью ещё, а наполовину в яйце, и обломанная вкруг него скорлупа. Точь в точь, как живой, как те маленькие цыплята, что вылупились в начале лета у нас – крохотные жёлтенькие комочки, пушистые, после того, как обсохли. Нет, эта аллегория не относилась ко мне, была не обидной, о чём говорила и стихотворная подпись на обороте листа. Да, да, на оборотах листов, за каждым рисунком, красивым и крупным Дининым почерком было написано поясняющее остроумное восьмистишье. Целый альбом стихов и рисунков! И не были это, ещё раз повторю, незадачливые стихи и рисунки подростка. Чувствовалась рука мастера, умеющего своё дело делать отлично. Это не были бессодержательные стихи и рисунки, каждый из них выражал определённую мысль. Всё это можно было бы напечатать в любой детской книжке.
И уже на самой последней странице, и не на ней даже, а на обложке альбома внутри, написала Дина четверостишье, которое, могло бы подвергнуться критике профессионала, да ведь и я мог запомнить неточно, но которое для меня звучало музыкой счастья:
Рисую я не для минутного блаженства,
Не для печали и тоски
[10],
А для прилежных тех друзей,
Чьё имя в памяти моей.
Боже мой! Как же я был счастлив! Я ей небезразличен вовсе! Я в числе её друзей! Но что мне делать дальше? Этого я не знал. Почему я не стал провожать её до дому, заходить к ней домой, как к Люсе? Но там всё это само собой получилось, там мы жили в одной стороне, и нам было идти по пути. А здесь после уроков я иду в одну сторону, а Дина в другую. И не могу я увязаться за ней, мне неловко, причины выдумать не могу. Вот если б она сама меня пригласила… Но ведь и ей тоже могло быть неловко… Об этом я, к сожаленью, не думал.
… Выпал снег, замёрзли протоки, мы с тётей Любой начали за дровами походы. Топить было нечем, сухие стебли подсолнечника были давно сожжены, оставалось немного соломы, но какой жар от неё – как порох перегорит и в печи кирпичи нагреть не успеет. Кое-как выручала верба. Мы переходили Лабёнок по прозрачному стеклу льда над чёрной под ним водой. Лёд был так тонок, что прогибался под ногами, и надо было быстро бежать по нему, чтобы стекло льда не треснуло, не успело. На островах мы рубили ветки вербы и, нагрузившись вязанками хвороста, тем же путём возвращались обратно.
Любил я и сам вместе с мальчишками бродить по замерзшей реке, кататься по скользкому зеркальному льду, неотрывно долго смотреть на быстринах на тёмную воду, неподдающуюся морозу, кипящую в суженых берегах прорезанных ею русел во льду, обмёрзших белой пушистою шубой валов у края потоков. Валов, нараставших от брызг и всё более сужавших эти потоки, отчего вода в них текла совсем уж стремительно.
… Ледяная купель мне написана, видимо на роду. Тонкий лёд подо мной таки проломился. Хорошо хоть было неглубоко, всего лишь по пояс, и я быстро выбрался из реки. Но нырнуть-то я всё же нырнул, и одежда моя – валенки, штаны, тёплое пальто и даже зимняя шапка – промокли. Я испугался, что меня будут дома ругать, а то ещё и отшлёпают, и принял меры предосторожности. Тайно проскользнул я в комнату, выждав за плетнём пока тётя выйдет из хаты, и, не раздеваясь, в мокром пальто залез на лежанку русской печи.
Вечером в сумерках мама с тётей позвали меня ужинать, но я очень боялся разоблачения и, сославшись на то, что есть не хочу, а хочу очень спать, с печи не слез.
Всю ночь я парился в мокрой одежде. Она не высохла и к утру, и всё обнаружилось. Мама заплакала: «Дурачок! Боялся, что будем бить? Да за что же?!»
Всё обошлось: я не простудился, не заболел.
… В эту зиму совершенно незаметно совершился переход от военного тысяча девятьсот сорок четвёртого года к победному тысяча девятьсот сорок пятому.
 

[1] Со стенами, сплетёнными из толстого хвороста вертикально и обмазанными поверх него глиной.
[2] Может быть, это были армяне из Армавира, их там жило немало.
[3] На верёвке, за которую водят скот.
[4] Бергамоты, будет правильнее, конечно.
[5] С осени взошедших посевов озимой пшеницы.
[6] Молочно-товарная ферма.
[7] "История искусствъ" познакомила меня с буквами, отменёнными революцией.
[8] Если память не изменяет, правильнее – мочаг.
[9] Коммунистическая партия Советского Союза – так стала именоваться ВКП(б) после XIX партсъезда в декабре 1952 года.
[10] Вот эту строчку, определённо, помню неточно.
 
  Сегодня были уже 43 посетителей (56 хитов) здесь!  
 
Этот сайт был создан бесплатно с помощью homepage-konstruktor.ru. Хотите тоже свой сайт?
Зарегистрироваться бесплатно