Хроника одной жизни
  1939 год
 

 

1 9 3 9   г о д
 
Увы! Оказалось что это только начало всех неприятностей. Волос-то, оказывается, из волосяной лунки (сумки) растёт. В волосяных сумках сидит ещё нежный пух, и его тоже надо выдернуть, чтобы в нём лишай не укрылся. Но пух это не волосы, и его не схватишь и не вырвешь рукой одним махом. Каждую пушинку – все до единой – выдёргивать надо из лунки пинцетом, а считали ли вы, сколько лунок, волос, на не лысой мальчишеской голове? Мне пришлось посчитать. По назначенным дням надлежало мне являться в больницу, где примется медсестра голову мою освобождать от злосчастного пуха. И откуда он только взялся?!
… и вот первый сеанс. Я сижу в большой светлой комнате на белом стуле за белым столом у большого окна. Передо мной – тоже на стуле – очень миленькая молоденькая сестра в накрахмаленном белом халате. Наклонив в колени к себе мою голую теперь голову, она длинным никелевым блестящим пинцетом захватывает пушинки и дёргает их. Выщипывание это не больно, но скучно, тягуче, однообразно до одури. Вы попробуйте, ничего не делая, полчаса или час просидеть неподвижно на стуле. Время замирает недвижимо, только нудное толчение в голове: дёрг, дёрг, дёрг и конца этому не видать. Наконец, сестра меня отпускает: «На сегодня достаточно».
В следующий раз, заметив, что от однообразия, от нетерпения и от скуки я ёрзаю, не находя места себе, она спрашивает меня: «Ты умеешь считать?»
– До ста, – гордо выпаливаю я и, уже менее уверенно, добавляю, – а может быть, и до тысячи.
– Ну вот, – говорит моя собеседница, – с завтрашнего дня мы начнём пушинки считать. Как только ты досчитаешь до тысячи, я тебя отпущу.
… и с того дня начал я непрерывно считать: дёрг – один, дёрг – два, дёрг – три, дёрг – четыре, дёрг… На тысяче дёрганье прекратилось… До следующего раза… И сколько же было этих разов! Счёт до тысячи не такое большое уж развлечение. Такое ж занудное, как и дёрганье пуха без всякого счёта. Как же тоскливо я себя чувствовал, пока добирался до ста, до двухсот, до трёхсот, – впереди ещё девять сотен, восемь, семь… Пройдя четыреста, я уже ободрялся, скоро до половины мучения доберусь. А, закончив пятьсот, я уже веселел, и предела не было счастью, когда десятую сотню я начинал. Вот это была тренировка терпения! С содроганьем до сих пор вспоминаю о ней. А всё же время при счёте проходило быстрее, потому что с середины уже чувствовал скоро, скоро кончится пытка бездельем.
Эх, сколько бы дел сумел за эти минуты, часы натворить: и набегаться, и напрыгаться, и в мяч поиграть, и слазать на крышу сарая, и свисток себе смастерить или, ещё лучше, рогатку – да разве всё перечислишь, чем можно заняться мальчишке с ватагой друзей …
… воистину, дорого обошлась мне поездка на родину.
После того, как весь пух до единой пушинки был выдернут, меня уже дома лечили компрессами из зелёно-коричневой ихтиоловой мази, противной, вонючей. На ночь мне обмазывали ею всю голову, затем клали промасленную бумагу, на неё вату и всё заматывали бинтом; утром голову разбинтовывали, мыли с мылом, и до вечера я был чист. Вечером всё повторялось.
Но всему приходит конец, и к весне лишай был искоренён окончательно. Однако ощипанная голова моя оставалась голой, как мяч, и гладкой зеркально. Не было на Земле человека лысее меня.
… поездки в больницу запомнились мне не только ощипом, но и автобусом (автобусы стали ходить!). Людей на остановке, когда мы к ней подходили, уже собиралась толпа. И никогда бы нам в него не попасть, если б в очереди не находился кто-то всегда, кто говорил: «Пропустите женщину с ребёнком!» И очередь всегда нас безропотно пропускала. А ведь я был не маленький, мне шёл седьмой год, к тому же я ростом был выше всех своих сверстников. И, заметьте, люди в очереди стояли, а не лезли в автобус толпой. Как разнится это с нравами второй половины двадцатого века. С грудным ребёнком женщину не всегда пропустят, сомнут. Да и не полезет она в эту давку. Неужели в то время люди были добрее? Терпеливее-то были, конечно. Но добрее?!
Неужто к третьему тысячелетию от Христа добро выбили, вывели, истребили, перевели повсеместно и начисто?.. Похоже, именно к этому и привёл "прогресс" человечества.
… Последовательность запомнившихся мне событий, картинок, статичных, без развития действия, как бы моментально запечатлённых на фотографии, установить возможно с достоверностью не всегда. Тут часто приходится полагаться на интуицию, на учебник истории, заметку в газете, на книжку, как это вышло у меня с Паустовским. Хронология памяти весьма относительна, сбивчива, в ней часты провалы. Возникнув, вырисовавшись из небытия, те или иные лица вдруг исчезают на годы, хотя находятся возле меня. Так после Мечки почти исчез из поля зрения папа до переезда в Финляндию в сороковом предвоенном году. А ведь он был вместе с нами, занимался со мною и очень любил. До сих пор сохранилась открытка, присланная из Крыма в тридцать девятом году, где он отпуск у тёти Дуни провёл. Есть там строчка, обращённая к маме: «Как там сын? Я за ним умираю».
Вот перед глазами заводское длинное помещение с переплётами высоких запылённых окон, с жёлтыми электрическими лампочками под потолком. В нём стоят по обе стороны станки, большие и не очень, а вверху под потолком из конца в конец – два длинных быстро вращающихся вала с нанизанными на них шкивами разных размеров. Вращение от этих шкивов передаётся станкам ременными петлями, сшитыми из тёмной толстой широкой кожи. Всё гудит, мелькает, а я, маленький, стою и смотрю на это коловращение. Я не мог сам собой забрести в этот цех, очевидно папа привёл меня сюда, чтобы его показать. И я цех запомнил, а папу не помню возле себя.
Не помню папу и маму дома. Быть может провалы мои оттого, что целыми днями родители были заняты на работе? Но ведь были же и нерабочие дни, праздники, выходные. Или я так всецело поглощён был своими заботами, что всё скользило вокруг, не цепляясь за шестерни памяти? И проносилось мимо меня?
… когда я начал до тысячи бегло считать, и научился до сотни в уме числа складывать и вычитать, папа решил меня и к таблице умножения приобщить. Но тут у него вышел полный конфуз. Легко усваивая и запоминая всё, что попало, я не выдержал голой зубрёжки, к тому же бессмысленной для меня. Хоть убей – я не мог таблицу запомнить, и занятие это пришлось отложить.
Может быть, папа не объяснил мне, что умножение это просто сложение несколько раз одинаковых чисел, тогда дело, как мне кажется, пошло бы на лад. Но, увы, я зубрил механически, и вот нудность этой зубрёжки запомнил, а папу в это же время не запомнил никак. Всё внимание, видно, на противность этого дела ушло.
Я словно в спячку впадал в своей жизни, иногда просыпался, с интересом оглядываясь вокруг, когда мир являлся каким-либо ярким видением, и вновь засыпал.
Занятый заботами со своей головой, я начисто забыл об Испании, которая прежде так волновала меня. Исчезли и растворились в тумане Мадрид и Валенсия, и незамеченной мною победой франкистов закончилась там гражданская эта война…
… Наступила весна. Приход тепла ознаменовался выставлением рам. Зимой, в холода, они были двойными, теперь же папа вытаскивал гвозди, вынимал внутренние рамы и сносил их в холодную кладовую, где стоять им до осени.
Ребятишки радовались теплу; сбросив зимние тяжёлые одёжки, бегали по улицам уже и без шапок, а я наотрез отказывался выходить к ним во двор, стыдясь своей гладкой, как бильярдный шар, головы. Я очень боялся, что начнут дразнить меня: «лысый», уж очень болезненно пережил я кличку «заика», когда после "плавания во льдах" стал заикаться. Но вскорости заикаться я перестал, и прозвище за ненадобностью отпало. Теперь вот нового мне не хватало!..
Мама меня уговаривала:
– Но ведь это же всё равно, как если б тебя подстригли наголо "под машинку".
– Нет, – упрямился я, – когда "под машинку", то видны чёрные точечки от волос и голова не блестит.
… должен заметить, что мама побаивалась, как бы я и в самом деле не остался на всю жизнь лысым. Но вот это-то совсем не волновало меня, я не думал об оставшейся жизни, жил одним днём, и этот день не сулил ничего мне хорошего: задразнят.
Выход всё же нашёлся, купили мне тюбетейку, и в ней я пробегал всё лето, и лысины моей никто не видал.
Жизнь моя днём протекала на улице, свобода мне была предоставлена абсолютная, и я пользовался ею в полной мере. После короткого летнего грозового дождя, мы, ребятня, босиком высыпали на мостовую, влетали с разгона в мелкие тёплые лужицы, взметая перед собой веером брызги. Если снова дождь заходил, мы носились и под дождём, оглашено крича:
Дождик, дождик перестань,
Мы поедем на Рестань
Богу молиться,
Христу поклониться.
Разумеется, ни о боге, ни о Христе, ни тем более о какой-то загадочной Рестани я ни малейшего понятия не имел.
Когда дождь переставал, мы просили уже о другом:
Дождик, дождик припусти,
Мы поедем у кусты,
и т. д.
Когда в вышине над посёлком пролетал аэроплан, мы с жаром спорили: истребитель это или бомбовоз и бежали за ним, провожая удаляющийся самолёт кем-то сочинённой кричалкой:
Аэроплан, аэроплан,
Посади меня в карман,
А в кармане пусто,
Выросла капуста.
… Однажды мимо нашего дома по мостовой проехала невиданная машина. Внешне похожая на полуторку, она поражала размерами и кабины, и кузова. Кто-то из мальчишек, указав на неё, сказал: «Смотри, пятитонка». Так же, как у полуторки, и кабина, и кузов были у неё деревянными: железа в стране не хватало или хватало только на танки, которые не заезжали в наши места. Пятитонка была редкостью необычной, и, завидев её, мы долго бежали за нею гурьбой, постепенно от неё отставая. Вообще же машины тогда ездили намного медленнее, чем сейчас, ничего не стоило, выбежав сбоку наперерез на углу, где она ход замедляет на повороте, ухватиться руками сзади за борт и, вися на руках, прокатиться. Но это я делал уже позже, когда немного подрос.
Всё нас занимало, всё привлекало внимание. Вот к дому подъехала бочка (естественно, на телеге) наподобие тех, в которых воду по утрам развозили. Заехав во двор, возчик слез у выгребной ямы, открыл крышку её и черпаком на длинной ручке стал вычерпывать вонючую жижу и заливать её в бочку.
– Говночист, говночист, – зашумели ребята, но один из нас, самый сведущий, всех поправил:
– Не говночист, а золотарь. Знаете, сколько денег он получает?! Поэтому и золотарь.
Мы притихли. В самом деле, кто же возьмётся за такую работу, если ему не будут платить за неё хорошо?
… Вдоль улиц стояли деревянные сплóченные столбы с проводами, и я подолгу глазел на красные застеклённые чаши на них на уровне моей головы. Под стеклом посреди белого круга торчала красная кнопка с трёхкопеечную монету величиной. А по белому кругу – красная надпись дугой: «ПОЖАРНАЯКНОПКА». Все знали, что, если случится пожар, надо разбить стекло и нажать красную кнопку, и тогда приедет пожарная машина огонь заливать. О, как мне хотелось разбить стекло и нажать эту кнопку! Но без пожара этого делать нельзя, а пожаров, ну словно назло, никак не случалось. И стёкла на столбах оставались целёхонькими. Хотел бы я сейчас посмотреть, что бы нынче сталось с такими пожарными кнопками. Выдрали с мясом бы, изуверы, стёкла побили б. Нет, другой был в то время народ… Не такой… За полвека выродился совсем, озверел, и человеческого в нём мало осталось.
… Частенько наведывался я к будке "Утильсырьё" напротив хлебного магазина. Она была источником доходов для нас, а мы для неё. Там принимали от населения всякий хлам: и железки, и старые тряпки, и консервные банки – с них олово на заводах сплавляли, – и бутылки стеклянные… По-моему, не было ничего, чего бы в этой будке не принимали. Ну, разве, опилки… Платили, конечно, копейки (в буквальном смысле – копеечными монетками), но для нас и копейки был капитал. Найдёшь где-нибудь сломанный стальной гаечный ключ – и в киоск, а тебе за него две копейки, а на них уже можно пять конфеток-горошин купить. За цветной металл платили дороже. За медный самоварный кран, который я подобрал, мне насыпали копеек целую горсть. С этой горстью я, приятеля прихватив, в другом киоске получил кулёк разноцветных горошин. То-то радости было!
Неподалёку от будки утиля пустовала ещё одна деревянная будка с дверью, но без окошка. А может, окошко просто было закрыто. Дверь этой будки запиралась снаружи железной задвижкой.
… как-то стою я у будки в глубокой задумчивости, а ко мне подходят три паренька, мне незнакомых, возраста примерно такого, как я, и предлагают: «Давай вместе играть!» Ну, давай, так давай. И начали мы бегать вокруг магазина, в пятнашки играть, в прятки. Когда это им надоело, они в пустую будку залезли, и я с ними тоже. Тут они разом покинули меня в ней, не забыв щёлкнуть задвижкой, и удрали. Я – в дверь, а она на запоре, и не выйти мне из будки никак. На дворе солнечный день, а здесь полумрак, свет сочится через узкие щели, и уныло мне взаперти в сумраке этом сидеть, и не знаю, что делать. Это, к слову, не знаю. Разумеется, знаю. Первым делом надо на помощь позвать. Я прижался глазом к щели, вижу, люди идут, в магазин входят, выходят. Крикнул я раз, другой – нет, не слышат. И тоскливо мне стало, и жалко себя, да и страх подбирается: что же мне до скончания жизни в этой будке сидеть? Страшно стало – не передать. Но не реву. Большой уже стал, понимаю, что нельзя слёзы лить по каждому случаю, а они между тем на глаза уже навернулись.
Тут я стал в дверь и в стенки стучать, барабанить изо всех сил, что были. Стук услышала проходившая женщина, подошла, запор отодвинула и выпустила меня… На этом моё заточение кончилось.
Рос я днями предоставленный самому себе, как уже не раз говорил. Я любил бродить по посёлку и с товарищами, и, чаще, один (приятели в детсадиках были), хотя тут меня поджидали опасности, вроде той, что описана выше. И не то, чтобы я их не боялся, я не думал о них. Бесшабашность была у меня в голове, о последствиях действий своих я ещё не задумывался.
… Иду раз я к реке, к Кузнечихе. Позади остаются потемневшие дома посёлка лесозавода имени Молотова, впереди – гладь песка до самой реки. Хотя она всего лишь протока, но широка, глубока и течение у неё посредине стремительное. Наш берег очень полог, по нему можно, медленно погружаясь, постепенно в воду входить. Вода тёплая, глинисто-мутноватая, очевидно, от прошедших в верховьях дождей. А у нас солнце сияет. На пляже много людей: сидят, лежат, загорают в трусах и купальниках. Я не рискую заходить в воду выше колен и плещусь на мелководье у берега – плавать я не умею. Взрослые, дети плавают тоже недалеко – уж больно быстра Кузнечиха. Всех течением сносит, и выбираются они из воды далеко от места, где в реку входили.
И вдруг возле меня крик истошный: «Да тонет она! Девочка тонет!» И пошла по берегу суета, повскакивали женщины и мужчины и крик подхватили: «Тонет! Тонет! Девочка тонет!» – и руками все в одну сторону тычут. А там, не так уж от берега далеко, но дальше гораздо, чем плавают все, из воды вынырнула головка с руками, поднятыми вверх высоко, и тут же вода головку и руки накрыла, но через миг она снова вынырнула из воды с руками, воздетыми к небу, и сразу скрылась опять под водой. Потом раза два из воды выплеснулись лишь одни руки без головы, в последний раз над водой показались ладони и под воду ушли навсегда. Я жадно смотрю, смотрю дальше на воду, но уже над ней не появляется ничего. Река течёт себе быстро, как прежде, вперёд, будто ничего и не было в ней, будто ничего не случилось. Я в полном смятении, я не могу понять, вот плыла девочка – и вот её нет, и мне странно, почему по берегу бегают все, но никто не бросился к девочке, никто к ней не поплыл. Почему?
– Девочка утонула, – сказал рядом мужчина. Сказал просто, спокойно.
А я стою и смотрю на опустевшую реку, из которой уже не зовут о спасении к небу воздетые руки. Я в каком-то оцепенении, в состоянии какого-то отрешённого удивления: только что был живой человек, я видел живую девочкину головку, две вверх поднятые руки – и вот, жуткая пустота. Что-то страшное совершилось.
Дома я только всего и сказал: «На реке девочка утонула».
… я часто совал нос не туда, куда надо, любопытство разбирало меня. А что будет, если в электрическую розетку всунуть лезвия ножниц?.. Были у нас такие ножницы, лезвия которых можно было разъять. Вот я их и разъял и, взяв за колечки в каждую руку, сунул остриями в обе дырки розетки. Вмиг неведомой силой я был отброшен к противоположной стене. Ошеломляющий результат! Почему меня не убило?.. Ток прошёл от руки к руке через грудь. А в груди бьётся сердце… Путь пролёг выше него? Или напряжение было не двести двадцать, я сто двадцать семь?
Всё равно странно.
… больше опытов я с розетками не проводил.
Летними бесконечными днями без ночи я с мальчишками бегал по крышам сараев, длина которых в нашем дворе была бесконечной, поскольку они замыкались, и за любым концом новое начиналось начало. Правда, были четыре разрыва в этом квадрате (или ромбе с прямыми углами, смотря как считать), перепрыгнуть их мы были малы, но по широким доскам, которые мы уложили, можно было с одной секции на другую перебежать. По сараям бегать было нисколько не страшно, не то, что по крыше двухэтажного дома. Но и туда я любил залезать по приставной лестнице из толстого бруса, внизу вкопанной в землю[1], а вверху прикреплённой навечно железными скобами. По скатам крыши я боялся ходить – а вдруг соскользнёшь – и на карачках добирался наверх до конька, где, удобно и безопасно устроившись, я подолгу сидел, обозревая окрестные виды… Впрочем, открывалось немного. Крыши соседних домов, всё то же болото, крыши домов Побракуловки. Только лес уже не казался плоской стеной за опушкой, размеры его раздвигались до отдалённых пределов, за которыми начиналась другая какая-то жизнь, виднелись трубы заводов, поднимались дымы. Ну, и интересно было наблюдать за беготнёй детворы во дворе, особенно когда "воевали". Видно было, кто куда пробирается, кто где спрятался, где засада.
На лестнице этой, которая поднималась не круто, а даже, на удивленье, очень полого, мы устраивали качели, привязав два конца толстой верёвки, почти что каната, к одной из перекладин вверху, опустив петлю её до уровня пояса. На петлю укладывалась коротенькая дощечка, чтобы верёвка не резала зад, да и промежуток между двумя ветвями верёвки становился пошире, они уже не прижимались тесно к локтям, и за них было удобно держаться. Сидя ли, стоя на этой дощечке, равномерным движением корпуса мы раскачивали качели от лестницы и до стены, а тем, кто не умел сам раскачиваться, помогали товарищи, толчками ритмично подталкивая его. Иногда так раскачивали девочку или мальчонку, что, казалось, они врежутся в стену дома, и тогда те от страха визжали. Сжалившись, мы убавляли старание.
Влезать по лестнице вверх, на крышу, было очень легко, но рано иль поздно, ведь, приходилось спускаться. Вот тут-то меня каждый раз страх настигал, и замирало сердчишко. Не было бы этого ничего, если б лестница выступала хоть немного над крышей, но она не выступала ничуть, её приставили к стене дома впритык и так заскобили. Место, где под крышей была лестница, я приметил – напротив кирпичной трубы, и от трубы, пятясь задом по скату, на котором не за что ухватиться, я подползал к самому краю, и тут дух у меня перехватывало. Лёжа на животе и распластав руки в стороны, медленно, осторожно опускал ногу я в страшную пустоту, где болталась она, не находя опоры себе. В эти секунды меня просто ужас охватывал, и невероятным усилием я заставлял себя ногу ещё чуть опустить, и она нащупывала, наконец, перекладину. Страх тотчас же меня отпускал, и на перекладине утверждалась вторая нога. После того, как ноги вставали на второй перекладине, верхняя оказывалась уже у меня под руками, за неё я держался, и дальнейший спуск беспокойства не вызывал.
Конечно, перед очередным залезанием (а страсть как хотелось залезть!) я ни о каком прежнем страхе не помнил. Но при спусках он на меня наваливался снова и снова. Преодолевать его каждый раз удавалось, но избавиться насовсем от него я не мог.
… Однажды мы полезли на крышу с мальчиком с первого этажа. Помню о нём лишь, что лет ему было столько же, сколько и мне, а ростом он был поменьше меня. Он лез впереди, я – сразу за ним. Так мы и на крыше уселись: он на коньке, я – чуть ниже, на скате, и когда пришло время спускаться, мы таким же порядком двинулись вниз. Не успел я стать на третью ступеньку, как нога моего сотоварища, слезавшего вслед, коснулась кончика моего носа и утвердилась на нём. И в то же мгновение мимо меня пронеслось, крутясь, его тело, свёрнутое клубком. Тут же последовал глухой удар, будто шмякнулось что-то, и тело, распрямившись, вытянулось на опилках.
Я испугался, соскочил к нему, лежащему неподвижно, – и глаза его были закрыты, – стал ощупывать для чего-то и уже хотел звать на помощь, как глаза вдруг открылись, но смотрели мимо меня. Испуг мой не проходил: он же мог отбить все печёнки и селезёнки.
– Больно? – спросил я его. Он ничего не ответил, потом поднялся и, как ни в чём не бывало, пошёл домой, ни слова не говоря. Это меня больше всего удивило.
… я до сих пор уверенно полагаю, что, ступив на мой нос, он решил, что стал на ступеньку, и руки с верхней перекладины снял, чтобы ухватиться за нижнюю, но не успел. Нос оказался ненадёжной опорой… Всё же опилки, возможно, смягчили удар, хотя с трудом верится в это – за годы опилки плотно слежались. Впрочем, кто его знает. Может, он сразу боль не почувствовал… Расспросить его я не мог. Как-то я больше его не встречал, или он меня сторонился. Всё мраком покрыто.
Жили и мы, и тётя Наташа очень, видимо, скудно, хотя я этой скудости не замечал – это был мир мне привычный с рожденья, ничего иного я не хотел и не ждал. Это теперь я всё понимаю. Чай, например, пили вприкуску, так экономнее. Только для меня делали исключение. Не от большого достатка вдруг появились в квартире два поросёнка. Розовенькие, хорошенькие. Мама и тётя купили их на откорм, не было мяса. Я об этом, разумеется, знал, но об участи их как-то не думал, мне они очень понравились, у них были такие славные пятачки, они были милыми, забавными существами.
Жили поросята в сарае, но не в отделении общего домового сарая у нас во дворе, а в большом и высоком собственном нашем сарае через дорогу. Папа сделал перед сараем заборчик, и поросята целыми днями резвились в загоне.
Купать поросят приносили на кухню, сажали в ту же оцинкованную ванну, где когда-то купали меня, и, намылив их, поливали тёплой водой. Они хрюкали и визжали от удовольствия, и, глядя на них, я и сам готов был захрюкать – так были они хороши.
Сначала они были неразличимы, потом наш стал в росте тётиного обгонять. Говорили, что у того плохой аппетит, он не ел почти ничего. Вскоре наш поросёнок превратился в толстенького румяненького здоровячка. Тётин же был худ и бледен. Кормили его даже конфетами и печеньем… Но и это не помогло. Он зачах и незаметно исчез.
Из нашего поросёночка вырос большой жирный кабанчик, но он перестал быть забавным, купать его больше не приводили, и я о нём позабыл.
… Нехватка денег, волновавшая взрослых, меня совсем не касалась. Я был неприхотлив, и кусок чёрного хлеба (лучше всего сорт "обдирочный"), был для меня лучшей едой, даже без масла и маргарина, только солью посыпанный[2].
А денег действительно не хватало, раз папа вынужден был кроме работы на заводе устроиться по совместительству слесарем-сантехником в больницу.
Одежда меня не интересовала совсем, не то, что тётю и маму. Они всё время что-то выгадывали, прикидывали, как сделать так, чтобы было дешевле и лучше.
… случай с марлей.
То ли она была дорога, то ли, вернее всего, её совсем не было в аптеках и магазинах, но только тётя Наташа открыла дешёвый способ полученья её. Зайдя в книжный магазин в центре города, она увидела огромные – во всю стену – географические карты, наклеенные на марлю и стоившие очень недорого, и поделилась своим открытием с мамой.
… Вскоре наша кухня была завалена десятками этих карт.
Мама с тётей опускали их поочерёдно в корыто с горячей водой и с распаренных карт снимали тонкую марлю, которая в воде отклеилась от бумаги. Это промелькнуло в сознании у меня необычным, но малозначащим эпизодом, и, только став взрослым, я начал дивиться такому способу добывания марли. Ей богу, это только при варварском социализме возможно. Кто-то эту марлю сначала готовил, потом кто-то рубил лес, кто-то получал кислоты и щёлочи и из леса бумагу варил, потом на бумаге печатали карты разноцветными красками, а их тоже кто-то же делал, потом карты на марлю клеили клеем, который также не с неба упал. И всё это для того, чтобы весь этот труд уничтожить ради марли, той, что уже в начале была. Не лучше ли меньше карт изготовить и больше марли продать. Это насколько ж дешевле бы было… А так – разврат и разбой!.. Рабский труд не стоил Сталину ничего, как и всей большевистской коммунистической банде правителей.
… Бабушка подобрала маленького воробушка, и он жил в её комнатке. Чем она питала его?.. Он был шустрый, подвижный и время от времени вспархивал, но летать ещё не умел. Я приходил к бабушке и забавлялся этим воробышком, гладил его осторожно по перьям, брал в ладошку, и в ней отдавалось, как быстро-быстро стучит его маленькое сердечко.
Когда воробьишко подрос и окреп, бабушка открыла в окне своём форточку и посадила его на край рамы. Воробышек посидел, посидел, потом крылышками взмахнул и выпорхнул на свободу. Мы вслед ему помахали. Думали, что распрощались с ним навсегда.
… На другой день я был у бабушки, форточка открыта была, вдруг смотрим, летит наш воробей и садится на раму, откуда вчера улетел. Мы покормили его с рук крошками хлеба и творога, и он улетел.
С тех пор воробышек каждый день на обед прилетал. Сядет на форточку, дождётся, пока мы покормим его и – долой с наших глаз. Внутрь комнатушки он не залетал никогда, наверное, порядком она ему надоела.
Но прошло какое-то время, и он о нас позабыл за воробьиными заботами своими. Не хочется думать, что к какой либо кошке в зубы попал. Осторожен же был, в западню-комнату не залетал!
А я, по-прежнему, заглядывал к бабушке, не прилетел ли воспитанник. Вот сижу раз я у неё, о чём-то болтаю, и, вдруг, как стукнет в стекло. В окно с размаху ласточка врезалась.
– Это к письму, – сказала бабушка, и точно – в тот же день мы получили письмо. Проверить, всегда ли так совпадает, я не мог.
… По вечерам мы с мамой и папой уже часто ходим в кино. В то, что поближе, у поворота дороги на Побракуловку. Кино – длинный высокий деревянный барак, только зал вместо коридора и комнат. От помоста, над которым было натянуто белое полотно, пол зала до середины был ровный, а затем поднимался к задней стене. Между рядов – два прохода, поперёк и вдоль зала, а на перекрещении их стоял аппарат и возле него стопой двенадцать жестяных круглых плоских коробок (по неизменному числу частей фильмов).
Мы обычно покупали билеты в один из рядов в начале подъёма, оттуда видно лучше всего – ничьи головы не мешают. Меня папа сажал на колени, если не было мест у прохода, у прохода же я и сам с сиденья видел всё хорошо. Перед началом сеанса показывали коротенькие цветные (!) мультипликации – я любил их до чрезвычайности – о приключениях разных зверушек, бабочек или стрекоз. К всегдашнему огорчению моему, они были так быстротечны – я же часами готов был их неотрывно смотреть.
После мультипликаций начиналось кино (слова "фильм" в ходу ещё не было). Аппарат был один, и кино показывали частями. Зарядят ленту из первой коробки, и идёт первая часть. Мелькнёт на экране: «КОНЕЦ ПЕРВОЙ ЧАСТИ», – и в зале зажигается свет, и тянется томительно ожидание, пока смотают плёнку первой коробки и вставят из второй новую. Я, ёрзая от нетерпенья, буквально штаны протирал: ну, когда же, когда же начнут! Наконец, гаснет свет и идёт: «ЧАСТЬ ВТОРАЯ». И так одиннадцать раз. Иногда киномеханики путали части, или в коробках их уже перепутали, и тогда за частью второй сразу шла часть четвёртая. Зал топал, свистел, кричал: «Сапожники!», снова вспыхивал свет, и части в аппарате меняли.
В каждом фильме было ровно двенадцать частей, и, пока шли первые части, было всё хорошо, но когда появлялись на экране слова: «КОНЕЦ ДЕСЯТОЙ ЧАСТИ», «КОНЕЦ ОДИННАДЦАТОЙ ЧАСТИ», то становилось тоскливо: кино скоро кончится, а хотелось смотреть его без конца. Шёл фильм два часа.
В том году я посмотрел кино о Максиме ("Выборгская сторона", "Возвращение Максима"), "Мы из Кронштадта", "Тринадцать", "Если завтра война", "Эскадрилья № 5" и, конечно же, "Чапаев". Он сразу врезался в память до мельчайших подробностей. И как Чапаев на столе показывает новому комиссару, переставляя картошку, где должен быть в бою командир; когда в центре, когда сзади и когда впереди; и психическую атаку белогвардейцев во весь рост. Идут шагом, не сгибаясь под пулями, а пулемётчица Анка всё по ним не строчит, так что нервы у всех на пределе… И как она, наконец, подпустив их поближе, начинает их из пулемёта косить ряд за рядом, а тут, с тыла зайдя, вылетает красная конница и Чапаев в бурке на коне впереди, – и в зале крики "Ура!" и грохот ладоней.
Грустно было, когда уезжал комиссар, и в ночь перед его отъездом бойцы пели знакомую и трогавшую душу мою песню о Ермаке: «Ревела буря, дождь шумел, Во мраке молнии блистали, И беспрерывно гром гремел, И ветры в дебрях бушевали…»
А как хотелось кричать уснувшим на посту часовым: «Проснитесь же! Белые!»
…но часовые убиты кинжалами, и спавшие чапаевцы, захваченные врасплох, в нижнем белье выскакивают из домов, и сам Чапаев в кальсонах и нательной белой рубахе отстреливается из пулемёта на чердаке. Запомнилось всё: и броневик, и как Чапаев бросает гранату в его пулемёт, и как раненный в руку отступает к реке, когда белые подкатили к дому орудие.
… он одной рукой выгребает в воде, а с обрыва строчит по нему пулемёт. Он ныряет, чтоб скрыться под воду от пуль, выныривает, снова ныряет, а пули веером взбивают фонтанчики возле него. И вот он нырнул и больше не вынырнул. И как же больно видеть всё это! И горе моё нестерпимо, но тут скачет красная конница, врубается в перепуганных убегающих белых, – и зал готов обвалиться от шквала аплодисментов.
Запомнились мне, но в меньшей мере, "Тринадцать" и "Мы из Кронштадта", а вот от "Если завтра война" и "Эскадрильи № 5" ничего не осталось, кроме мчащихся танков, самолётов, вылетающих из подземелий, да ещё стальных плит в коридорах подземных, смыкающихся под самым носом у немецких фашистов.
… недавно мне довелось вновь последний фильм посмотреть. Всё точно: и танки, и самолёты, и плиты. Но фильм совершенно бездарный, пустой, и снова в памяти от него ничего.
… я уже много читаю. Книжки намного серьёзнее, чем в прошлом году. Очень понравились мне Чук и Гек из книжки Гайдара. Особенно Гек, который, как и я, любил распевать песни. Из книжек же я с опозданием на пять лет узнаю о гибели ледокола "Челюскин", о полярном академике Отто Юльевиче Шмидте, о капитане Воронине, о палаточном лагере на льду Ледовитого океана. Мальчишки меня уверяли, что капитан Воронин отказался покинуть корабль и вместе с ним утонул, потому что по морским правилам капитан не должен уходить с тонущего корабля. Я этим россказням верил. Лишь недавно из книги о "челюскинской эпопее" узнал, что Воронин вместе со всеми сошёл с корабля, а утонул лишь механик, до конца выгружавший грузы на лёд.
Много я прочитал о перелёте наших лётчиков на небольших самолётах на Север, о долгих поисках лагеря – мешала метель, о том, как всё же его нашли и начали людей вывозить, в первую очередь женщин с детьми. И о том, как вся наша страна и товарищи Сталин, Молотов, Ворошилов следили за спасеньем людей, и те благодарили их за заботу.
Из всех лётчиков, летавших к челюскинцам, мне почему-то особенно полюбились Леваневский и Молоков, может быть потому, что из последних полётов они не вернулись, пропав бесследно во льдах.
Все лётчики стали первыми Героями Советского Союза, и Москва их встречала восторженно. Я в кинохронике видел толпы на улицах, машины в цветах, и летящие сверху листовки, с крыш домов, густо, как снег.
Потом женщины-лётчицы Полина Осипенко, Валентина Гризодубова и Марина Раскова совершили беспосадочный перелёт из Москвы на Дальний Восток, правда, немного не долетели, самолёт их упал в болото за Амуром в тайге, а они успели выпрыгнуть с парашютами, и их долго искали. Но всё же нашли.
Прочитал я и о четвёрке папанинцев, которых высадили на Северном полюсе в тридцать седьмом году, чтобы сообщать о погоде, так как над полюсом должен был пролететь без посадки в Америку самолёт с Чкаловым, Гайдуковым и Беляковым. И он пролетел, только за облаками, и папанинцы его не увидели, лишь слышен им был шум моторов летевшего самолёта.
А лёд двигался между тем подлёдным течением[3], и палатку папанинцев с ним вынесло в сторону Атлантического океана, где было теплее. Лёд стал подтаивать, трескаться, льдина с палаткой от сплошного льда откололась, и сама кололась потом несколько раз, но Страна Советов не забывала ни на минуту о них, и в последний момент, когда и палатка в трещину провалилась, ледокол "Красин" снял их с крошечного обломка их льдины.
Вслед за Чкаловым в Америку летал лётчик Громов, после чего под песню «Всё выше и выше, и выше Стремим мы полёт наших птиц…» перелёты туда прекратились. Мы доказали, что летаем выше всех, дальше всех, быстрее всех.
… с папой ли, с мамой, а может с обоими, я побывал в зоопарке. Был там слон на не огороженной круглой площадке, он по ней свободно расхаживал, но я тут же заметил, что выбраться с неё он не мог – широкая полоса из часто набитых коротких, но острых, штырей окружала её. Попробуй-ка на неё наступи!
Возле слона толпилось много детей с мамами, с папами, те давали детишкам сладкие булочки, шоколадные конфеты в обёртках, а дети бросали их на площадку слону. Слон, не торопясь, подходил к булочке или конфете, нащупав их хоботом, втягивал их в него, затем, изогнув хобот вовнутрь, клал их в маленький под хоботом рот. Конфеты ему явно нравились.
… но меня поразило больше всего, что конфеты он ел вместе с обёрткой, не разворачивал их.
И ещё мне запомнился стеклянный ящик приличных размеров с яркими лампочками вверху. В нём лежал, свившись кольцами, длинный в мелкую радужную клетку толстый питон. Он был совершенно недвижим, а по кольцам его бегали две большие белые мыши. Мне сказали: «Питон сейчас сыт, потому и на мышей не обращает внимания». «Вот глупцы, – удивился я этому, – ведь питон, когда проголодается, их проглотит. Впрочем, всё равно деваться им некуда, из стеклянного куба не выскочишь».
Питон не показался мне страшным и, пожалуй, вскоре забылся бы, если б я, к несчастью, не прочитал вслед за посещением зоопарка маленькую книжку "Синдбад-мореход" со сказками из увиденной мной взрослым уже большой книги "Тысяча и одна ночь". Там среди описания множества приключений, – рассказе о птице Рух, например, – было и о случае, когда Синдбад-мореход очутился на острове змей. Тут же был и листочек с картинкой, где, сплетясь, извивались тысячи змей, как две капли воды схожих с виденным мною питоном.
Картинка вызвала во мне омерзение с ужасом смешанное. С этого дня мне каждую ночь стали сниться кошмары, будто я попадал в это логово змей, и они, клубясь, извиваясь, свиваясь в кольца и развиваясь, окружали меня, и я, обезумев от страха, просыпался с воплем диким и с колотящемся сердцем в груди. На крик в мою комнату вбегала испуганная мама, я рассказывал сон, она успокаивала меня, и я засыпал уже до утра. Сколько времени длилось всё это? Трудно сказать. Месяц? Неделю? Потом всё прошло. Змеи никогда мне больше не снились. Тут впервые я, кажется, услышал новое слово "нервы". Запомнил его, но значения не придал. Однако не так уж времени много прошло, как мне пришлось услышать его много раз.
… Заболела мама, её положили в больницу, где она пробыла целый месяц. Говорили, что у мамы с нервами не в порядке, что у мамы невроз. Из больницы мама вышла здоровой, как я полагал, и, как прежде, стала работать. Лишь через три года я случайно узнал (справка о заработке на глаза мне попалась), что она инвалид второй группы и крохотную пенсию за то получает. Всё же врачи гуманнее в этом были тогда, лет через сорок и третьей группы не дали бы. Но для меня ничего это ровно не значило. Внешне, во всём, мама ничем не отличалась от всех здоровых людей.
… Как-то вдруг неожиданно я обнаружил измененье в посёлке. За болотом "детсадовским", где я когда-то тонул, слева, возле дороги, разделявшей нас с молотовцами, с нашей стороны поднялась большая четырёхэтажная школа красного кирпича, ещё недостроенная внутри. Рядом с ней появилась новая двухэтажная баня, тоже кирпичная, но уже белая, покрытая штукатуркой. В бане были два отделения – мужское и женское и прачечная для стирки белья. Маму назначили заведовать баней и прачечной.
В эту баню и повела меня мама однажды мыться с собой в женское отделение. Почему не папа? Не дядя Ваня? Не знаю.
В бане – большой вестибюль с лавками и со стойкой буфета напротив, с окошечком кассы в стене и двумя дверьми в раздевалки. В раздевалке над скамьями – сплошными рядами узкие деревянные шкафчики для одежды, на скамейках сидели женщины и стаскивали с себя всю одежду перед мытьём или наоборот надевали чистое выстиранное бельё. Но женщины эти нисколько не заинтересовали меня.
… свободный шкафчик определялся легко, дверца его с чёрным номером приоткрыта, а на нём стоит оцинкованный таз с двумя ручками и таким же номером, что и на дверце. Раздевшийся человек одежду вешал и складывал в шкафчике и кричал: «Банщица, закройте номер такой-то!» Та шла на крик и запирала дверцу на ключ. Потом, после мытья, по номеру на тазике она эту дверцу и открывала.
… Из раздевалки мы прошли в моечное отделение. Там рядами на цементном полу стояли очень широкие деревянные скамьи, чтобы сидеть можно было с обеих сторон. Из стены над цементной тумбой, на которую ставили тазик, торчали два больших медных крана: с холодной водой и крутым кипятком.
Таз сначала ошпаривали кипятком, чтобы убить любую "заразу", кипятком же окатывали часть лавки, где намеревались сидеть, и трап под ногами так, что они паром начинали дымиться. После этого в таз набирали воду из обоих кранов уже для мытья, смешивая "по вкусу".
Голые женщины сновали мимо меня, плескались, мылились, с тазиками ходили, но нагота их мне была безразлична. Одно лишь произвело впечатление – были они все некрасивые очень, и у всех груди низко отвисшие, и большие дряблые животы, тоже сильно свисавшие к треугольнику чёрных волос между ног. Неприятное зрелище.
… мы мылись, и поначалу на нас не обратили внимания, но потом вдруг одна женщина завизжала: «Такого большого мальчика в женское отделение привели! Как не стыдно!» Я действительно ростом своим выделялся[4], к тому же мне было семь лет…
Но мама убавила годик, и скандал потихоньку утих. Больше в женском отделении бани я не бывал.
В вестибюле в буфете всегда было пиво. Накачивала его буфетчица в белом переднике и колпаке вручную никелированным блестящим насосом из бочки в большие гранёные стеклянные кружки. Когда пиво в бочке кончалось, она просила мужчин подкатить новую бочку, и, когда те устанавливали её на место, размахнувшись, с силой вгоняла затычку внутрь бочки ударом насосной трубы. Утвердив трубу в этом отверстии, она вновь начинала качать. Пиво пенилось, шапка пены переваливалась через край кружки, и распарившиеся мужчины сдували её перед тем, как начать пить.
Пива мне не давали попробовать, да я и сам не желал. После бани меня поили клюквенным морсом, его тоже на разлив продавали в буфете; соков или какой либо "газировки" не было никогда. Кстати, газировку я впервые попробовал на Кубани в Лабинской в тридцать восьмом. Она была в запечатанных ребристыми крышечками полулитровых бутылках и называлась "ситро".
… в бане я стал довольно часто бывать. Ездил туда на своём трёхколёсном велосипеде. Не мыться, конечно, а просто маму свою навестить на работе.
… в вестибюле висели портреты вождей, на которых я никакого внимания не обращал. Ну, висят себе и висят. И там же я услышал кем-то полушёпотом сказанные слова: «Портрет Ежова сняли». В шёпоте этом было нечто недосказанное, таинственное и, быть может, зловещее. Я тогда по наивности думал, что наши вожди – это соратники, друзья, преданные друг другу, товарищи, вернее которых не может быть никого. И вдруг оказалось, что между ними враги.
… А вокруг всё менялось, менялось. По мостовой мимо бани и школы всё чаще маршировали колонны красноармейцев, и мы, мальчишки, с восторгом смотрели на них, и буквально млели, если встречали красного командира с орденом Красного Знамени на груди. Ордена носили тогда без колодок, их просто привинчивали на груди к гимнастёрке. Кое-кто носил их в обрамлении красных розеток, шёлка собранного в складки вокруг ордена, как у Ленина в мавзолее.
… солнечный жаркий день. Июль, вероятно, в разгаре. Я еду на своём трёхколёсном велосипеде с неизменной тюбетейкой на голове посреди мостовой к маме в баню. По правой стороне дороги в ту же сторону, в сторону бани, стройными рядами шагают красноармейцы, по восемь человек в каждом ряду. Колонна их так длинна, что мне не видно ни начала её, ни конца. Я кручу педали и обгоняю ряды, безмятежно радуясь своей быстрой езде и сопричастности с рядом шагающими бойцами. Вдруг из середины поравнявшегося со мной ряда стремительным невероятным прыжком выскакивает ко мне огромный красноармеец, хватает в охапку вместе с велосипедом и так же быстро врыгивает в строй со мною в руках. И тут же мимо колонны, там, где только что ехал я, с грохотом бешено проносятся лошади, запряженные в большую телегу. А в ней никого!
«Лошади понесли», – услышал я голос и понял, что лошади понеслись сами без возчика, испугавшись безумно чего-то. Одного сразу не уразумел: смерть моя пронеслась сейчас мимо. Я не испытал ни страха, ни даже волнения. Возможно, ошеломлён был, как меня схватили в охапку. Дальше память отказывается мне служить. Как я добрался до бани? Каким образом мама обо всём этом узнала? Как же она причитала! Словно по мёртвому. А чего причитать?! Я в целости и сохранности и не обеспокоен ничем. Одного себе простить не могу, что не взглянул в лицо спасителю своему и не подумал, что он спаситель. Что сталось с ним? Скорее всего, он погиб в завертевшейся мясорубке начинавшихся войн.
… к концу дня мне всё же растолковали, что он спас меня от неминуемой смерти. Хотя сама смерть и оставалась для меня понятием не связанным с моей жизнью (абстрактным), но я был восхищён красноармейцем – ведь он мог быть растоптан, убит. Больше того, я стал им гордиться, после того, как мои сотоварищи с им присущим всезнайством мне сказали, что он не имел права выйти из строя без разрешения командира и за это будет наказан. Этому легко было поверить потому, что шагавшие рядом бойцы не сделали этого, а им стоило руку лишь протянуть. Значит, храбрый, добрый, жалостливый был человек – не побоялся.
Все мы ему своей жизнью обязаны. Не выскочи он на дорогу, не появились бы Дима с Илюшей, ни Алиса, Владик, Стефанчик, ни Соня, не поживший на свете Алёшенька, горе моё и печаль. Но человек этот нам неизвестен.
… На исходе лета, когда солнце, сомкнувшись с землёй на северо-северо-западе, уже на час исчезало под ней, чтобы на северо-северо-востоке через этот час выкатиться вновь, вечером во дворе произошло странное замешательство. Жильцы толпились на мост-ках у подъездов, всматриваясь в даль горизонта над лесом, взмахами рук подзывали прохожих, посылали в дом за соседями.
Я не понимал причины их беспокойства. Тогда папа, сошедший с крыльца на мостки, подозвал меня и, вытянув руку с торчащим указательным пальцем, сказал: «Посмотри на солнце!» Я взглянул и увидел поразительную картину: солнц было два, одно над другим на небольшом расстоянии. Нижнее солнце висело у самой земли и заходить как будто не собиралось, верхнее же еле заметными маленькими толчками удалялось вверх от него.
Женщины ахали: «К чему бы это?! Не иначе – к войне!» Кто-то вспомнил, что перед первой империалистической войной[5] в небе видна была по ночам большая комета…
Папа велел мне сбегать домой и принести ему фотографическое стекло со смытой эмульсией (для чего было оно у него?). Я сбегал, принёс и отдал папе прозрачную пластинку. Папа, чиркая спички о коробок, подносил их снизу к пластинке одну за другой, и на ней оседала копоть от огня их. Закоптив дочерна всё стекло, папа посмотрел сквозь него на взбаламутившееся светило и дал мне посмотреть. Я глянул. Сквозь непроглядную копоть на стекле бледнел лишь один светлый кружочек. Просвечивало одно, спокойное, солнце, коснувшееся уже своим краем земли.
… объяснения этому я дать не могу.
То есть я мог бы сейчас вполне посчитать появление двух солнечных дисков результатом расслоения нагретого и холодного воздуха и разного в них преломления лучей света, как и смещение верхнего солнца результатом дрожания восходящих потоков воздуха в одном из слоёв. Но при чём тут пластинка? Через неё в этом случае должно видеться то же самое, что и без… Почему вид оказался совсем не такой, и откуда папа мог знать об этом?
… Приближался сентябрь, и, поскольку я бегло читал, считал и писал печатными буквами, решено было меня в школу отдать, в первый класс. Я вполне мог и со второго начать. Но меня в школу не приняли: мне едва пошёл восьмой год, а учиться тогда начинали с восьми. Несмотря на все хлопоты мамы и доказательства знаний моих, бездушные директор и заведующий районо ей отказали, теперь уже под другим предлогом, надуманным: ввиду слабого здоровья. А болел малярией я в прошлом году и теперь был совершенно здоров. Не захотели, мерзавцы, возиться с не вполне взрослым ребёнком.
Это была первая кочка, о которую споткнулась моя жизнь. Но меня это нисколько не огорчило. Тем более что разворачивающиеся события полностью захватили меня. Халхин-Гол проскочил как-то мимо меня, видно, занят я был чем-то более важным. Но прилёт Риббентропа в Москву уже был в центре внимания. О нём много так настойчиво говорили. Ведь Германия была нашим врагом. А тут мы с ней "Пакт о ненападении" заключили.
Через несколько дней Гитлер на Польшу напал, на враждебное тоже нам государство, так что это хотя в память мне и запало, но до времени я оставался бесстрастным. Оживление и интерес наступили, когда немцы, очень быстро польскую армию разгромив, стали двигаться к нашим границам. Тут наше правительство заявило, что не хочет, чтобы братские украинский и белорусский народы, жившие в Польше с Советско-польской войны двадцатого года, были захвачены Германией, и двинуло Красную Армию в "Освободительный поход" на земли Западной Украины и Западной Белоруссии.
Всего за несколько дней без всяких боёв они красноармейцами были заняты. В киножурналах показывали, с какой радостью, забрасывая цветами, встречало их население. До меня дошли разговоры, что кое-где нашим войскам пришлось столкнуться с немецкими, которые лезли к нашей границе, и что Красная Армия им так задала, что Гитлер быстренько согласился с новой границей <теперь уже> между нашими странами. Думаю сейчас, что слухи эти нарочно распространяли.
"Освобождение" Западной Украины и Западной Белоруссии и присоединение их к СССР наполнило меня радостью, гордостью, и любовь моя к РККА возросла ещё больше. Кажется (или только кажется), с этим событием совпало и назначение наркомом обороны неизвестного мне Тимошенко. О любимых мной "легендарных" маршалах Ворошилове и Будённом как-то говорить и писать перестали.
… Поздней осенью, когда в Архангельске лежал уже снег, каждый день газеты стали писать, что белофинны безобразничают на наших границах и даже по нашим заставам стреляют из пушек. В ответ наша артиллерия открыла огонь, и Советский Союз объявил войну на нас напавшей Финляндии.
… по нашим улицам одна за другой проходили колонны красноармейцев в белых полушубках и выкрашенных белой краской стальных касках, надетых поверх шапок-ушанок.
… начался штурм "линии Маннергейма", укреплений названных так по имени генерала – главного белофинна, и в газетах замелькали слова непривычные: "шюцкоровцы", "доты", "надолбы", "автоматы", "кукушки". "Кукушками" называли финских солдат, взбиравшихся в белых маскировочных халатах на высокие заснеженные ели в лесах, откуда они, пропустив наших бойцов, стреляли им в спину. Были они снайперами – тоже новое слово, – стреляли метко, без промаха, и много наших бойцов от них полегло. А автоматами[6], то есть ручными маленькими пулемётиками, была вооружена вся финская армия, и финны прямо косили из них наших красноармейцев.
В Красной Армии не было автоматов, были лишь длинные тяжёлые винтовки образца девяносто седьмого дробь тридцатого, изобретённые в тысяча восемьсот девяносто седьмом году и улучшенные в тысяча девятьсот тридцатом. Они стреляли одиночными выстрелами и требовали перезарядки либо после каждого выстрела, либо после пяти (если обойма была).
… заговорили о страшных морозах, мешавших нашей армии продвигаться. Дела шли, действительно, медленно, хотя радио и газеты взахлёб сообщали о героических действиях войск. Войска, может, и действовали героически, но шли недели, а конца штурма линии Маннергейма не виделось ну никак. Так что тут было что-то не так. Это и я понимал своим детским умишком. Глядя на карту Финляндии, напоминавшую человеческую фигуру с обрубками ног и рук, и сравнивая эту зелёную[7] кроху с огромной розовой глыбой СССР, я не мог подавить в себе изумления, как же она с двумя миллионами населения осмелилась напасть на ста сорокамиллионный Советский Союз.
О ста сорока миллионах я знал из ответа Валерия Чкалова на вопрос при прилёте в Америку: «Богатый ли вы человек?» – «Очень! Нас сто сорок миллионов».
Но самое непонятное и неприятное было в том, что непобедимая армия огромной страны топталась у самой границы Финляндии на обрубке её правой "ноги" (Карельским перешейком называемой) и ничего не могла с нею поделать. Потом газеты кое-что объяснили; финские железобетонные доты были настолько прочны, что их не брали снаряды из пушек, даже и самых больших, и их было так много, так густо они расположены, что прямым и перекрёстным огнём из пулемётов они сметали красноармейцев, не давая им ни добежать к ним, ни доползти. К тому же мешали бесчисленные проволочные заграждения, а из-за надолбов и танки не могли прорваться вперёд. Да и что танк с дотом мог сделать?
Словом, «гладко было на бумаге, да забыли про овраги, а по ним ходить»… Что же?.. Заранее не знали об этом, когда объявляли войну? – это я сейчас так говорю.
… Бойцам по ночам приходилось, в маскхалатах зарывшись в снегу, ползком подбираться к надолбам и дотам, таща за собой ящики с толом, и, если им удавалось дот со всех сторон незаметно ящиками обложить, то его таким образом подрывали[8]. Но ведь не всегда удавалось. Финны тоже были не ротозеи.
… я и не подозревал, что судьба мне готовит сюрприз, и через полгода всего я своими глазами увижу эту самую линию Маннергейма.
… Вскоре после начала войны стали появляться и раненые, и новенькая высокая четырёхэтажная кирпичная школа, так и не приняв первых учеников, была переделана в госпиталь.
… На снежной целине за моим детским садом красноармейцы в белых халатах с белыми капюшонами на голове учились на лыжах ходить. Смешно было смотреть на неловких южан, они и шага сделать вперёд не могли, белые лыжи их разъезжались.
Там же проходили испытания "снегохода" – грузовика, выкрашенного в белый цвет и поставленного на широкие короткие лыжи передними своими колёсами, а на сдвоенных задних колёсах были натянуты гусеницы. Машина ехала по рыхлому снегу, но, наверно, не так, как хотелось, потому что вскоре она исчезла совсем, и больше я таких машин нигде не встречал, даже в кино.
Ребята, ездившие через Кузнечиху в центр города в цирк, рассказали, что видели, как через реку прямо по льду шли белые танки. Один из них провалился в припорошенную снегом полынью, сразу же в ней утонул, и никто оттуда не вынырнул. Взрослые подтвердили, что тоже об этом случае слышали (не от тех ли самых мальчишек?). Мне было очень жалко танкистов, я представлял, как они в этом танке захлёбываются, не в силах открыть люки, придавленные водой, или, выбравшись, бьются головами своими о толстый непробиваемый лёд. Как же им было страшно!
… на этом финская война для меня как-то размылась, видно, на фронте наступило затишье, и газеты о ней перестали писать. Внимание на другое переключилось.
Этой зимой в моду у женщин вошли боты фетровые белые, я их с маскировкой, разумеется, не связал. Просто все белый цвет полюбили, коль белые танки, грузовики, маскхалаты, лыжи и каски. Белые боты появились и у мамы, и у тёти Наташи. Тётя Наташа даже купила мешок отрубей, высыпала их в оцинкованное корыто в холодной кладовке и чистила ими боты, когда они загрязнялись.
… навсегда остались в памяти походы в баню, а если быть точным, из бани морозной зимой в год финской войны.
В баню я приходил сам пешком по субботам к вечеру, когда к концу дня темнело. Да ведь и темнело-то пополудни часа в три. Возвращался домой я вместе с мамой. Маленький, чистенький, распаренный после бани шёл я, держась за мамину руку, в зимнем пальто с поднятым воротником, в тёплых рукавицах на шнурке, продёрнутом в рукава вокруг шеи (чтоб не терял), в валенках, в на лоб низко надвинутой шапке-ушанке, туго завязанной под подбородком, обмотанный поверх мехового воротника широким шерстяным шарфом так, что для глаз оставалась лишь узкая щёлка. Выдыхаемый мной тёплый воздух согревал мои щёки, увлажнял шарф перед ртом, и тот обмерзал снегом снаружи.
… Мы идём, и морозный снег хрустит под ногами, вспыхивает колючими блёстками по всему огромному пустырю, который пересекаем мы по пути к дому. Небо чернó, с южной стороны висит высоко в нём полная луна, заливая окрестности своим неживым голубовато-зелёным светом. Это от него холодно и загадочно искрится вся снежная равнина перед нами. На небесном своде, тёмном, недвижном, видны крупные яркие звёзды, свет мелких тонет в море яркого света луны. Вокруг тишина. Тихо, тихо. Только снег – скрип, скрип под ногами… И мама начинает наизусть декламировать Пушкина:
Тиха украинская ночь.
Прозрачно небо, звёзды блещут.
Своей дремоты превозмочь
Не хочет воздух. Чуть трепещут
Сребристых тополей листы,
Луна спокойно с высоты
Над Белой Церковью сияет…
… эти ночи похожи одна на другую и всё же отличаются друг от друга.
… Вдруг слева на горизонте поднимается одинокий нечёткий столб, сияющий серебром, и тут же второй, третий… И – вся северная сторона неба в рассеянных переливающихся лучах, столбы дрожат, струятся потоками…
– Что это, мама? – в немом восторге дёргаю я мамин рукав.
– Северное сияние.
Я, раскрыв глаза, впитываю в себя чистые серебристо-голубо-вато-зеленоватые тона, наполняющие ночь неслышной, неведомой, но видимой музыкой этого внеземного ликующего торжества.
Сияние, невероятно далёкое, недоступное, живёт своей жизнью, волнуется, светлые токи текут в нём снизу вверх и обратно, разливаются вширь, разгораются сильнее и угасают. Призрачные столбы опадают, и вот уже снова в небе полная чернота с мерцающими на её чёрном бархате ледяными блёстками звёзд.
 А под ногами освещённая то луной, то сиянием, то белизной лежащего снега утоптанная тропинка, хрустит снег, и мама чеканит строчки "Полтавы":
Кто при звёздах и при луне
Так быстро скачет на коне?
Чей это конь неутомимый
Бежит, потряхивая гривой?
Мелодия чарующих звуков сливается с очарованием сполохов северного сияния, света луны, искр снежинок и похрустывания их под ногами, и мне хорошо, тихо, покойно и радостно. Умиротворение охватывает душу мою, и произнесённые мамой слова залегают в памяти на всю жизнь[9]. Кто сказал, что человек не бывает счастлив?

[1] Если точно – в опилки.
[2] Случилось в тот год и нечто вкуснее. Привезли много некрупных арбузов и засолили в кадушке. Когда они "поспели" – меня от них было не оторвать. Но это всё же деликатес – не еда.
[3] Дрейфовал.
[4] В семнадцать лет – метр семьдесят восемь, в те времена, до акселерации, это бывало не часто.
[5] Так тогда называли Первую мировую войну. Ещё её называли – германской.
[6] Пистолет пулеметами.
[7] На карте.
[8] Для подрыва надолба хватало и ящика.
[9] Я и сейчас их могу прочитать наизусть.

 
  Сегодня были уже 24 посетителей (31 хитов) здесь!  
 
Этот сайт был создан бесплатно с помощью homepage-konstruktor.ru. Хотите тоже свой сайт?
Зарегистрироваться бесплатно