Хроника одной жизни
  1962 год
 


1 9 6 2   г о д

Да, куранты пробили, в комнате приглушается свет, в сумраке начинаются танцы и тут же разваливаются, из зала все исчезают. Толька моя хозяйка за столом целуется со своим парнем. Вместе с музыкой поднялся и я, но приглашать было некого, и я пошёл слоняться по многочисленным комнатам, полутёмным, увешанным большими дорогими коврами, рисунок их мрачен в потёмках. В комнатах одна и та же картина: где в креслах, где на диванах обнимаются парочки, и я там был лишним. Обойдя весь дом – на второй этаж не поднимался – я понял, что больше мне здесь делать нечего, и, не простившись, ушёл в третьем часу.
… шёл тысяча девятьсот шестьдесят второй год.
Год начался с того, что мама уехала на Кубань, к Любе. Я занимался уточнением методик, готовил схемы, диаграммы для отчёта за шестьдесят первый год. Изредка спускался на первый этаж посмотреть, как из разрозненных труб, балок, рельсов, стальных листов, пульта управления возникает испытательный стенд.
Ежедневные поездки на базу становились мучительными, особенно возвращения. Отработав, мы тёмными вечерами по грязи, не видя тропинки в пахоте, размокшей и чёрной, брели гуськом друг за другом к остановке автобуса, шквалами ветра продуваемые насквозь. Автобуса, как правило, не было, приходилось ждать. А в городе ждать трамвая. Всё это нас возмущало, и, сговорившись, лабораторией, но без Голика, мы напросились к Губанову на приём.
… Принял он нас утром (на базу мы не поехали) в своём кабинете. Все расселись на стульях у стен, а Ковальский и я (как партийный организатор) сели за приставной столик перед директором.
Он спросил, что нас к нему привело, и Ковальский начал рассказ о наших мытарствах. Голоса с мест дополнили кое-какие детали… Выложив всё, мы попросили вернуть лабораторию в институт. На базу пусть ездят лишь те, в ком есть там нужда и тогда, когда этого требует дело. На худой конец мы согласны, чтобы нас возил институтский автобус.
– Автобус нужен для поездок на шахты, – сразу отверг предложение это Губанов, так же, как перед тем, после непродолжительных препирательств, отказался перевести лабораторию в институт.
– Тогда можно ведь договориться с автобусным парком, – вставил слово и я, – чтобы два рейса делали с крюком, приезжал бы автобус утром в назначенный час к институту, а в конце дня – на базу за нами.
Но Губанов и этого делать не захотел. Его нисколько не тронули жалобы и доводы наши.
… этот барин с холёным лицом, сидя в кресле, откинувшись, не хотел нас понять.
– Тоже мне трудности, – он усмехнулся презрительно, – ездить на базу за город. Я на работу отсюда два года ежедневно в Красный Луч ездил.
… Тут пришла очередь мне усмехнуться. Да, знал я, жил он в Луганске в особняке и, работая до обкома главным инженером комбината "Донбассантрацит" в Красном Луче, ездил туда ежедневно. Но ездил-то потому, что луганский свой особняк на краснолучский менять не хотел, да и езда для него была просто прогулкой. Персональная "Волга" забирала его и привозила обратно. Тоже сравнил!
… Словом, говорили мы с ним как жители разных планет. Он давно позабыл, что значит ездить на наших нерегулярных автобусах и трамваях, он не месил ногами непролазную грязь. Он не понимал ничего. Он не знал нашей жизни, для него её не было, как и не было её тягот.
… ушли мы от него, ничего не добившись.
… Вдруг нога моя дала о себе знать и очень начала меня беспокоить. Трудно стало на неё наступать. Всё колено разболелось, опухло. Консервативное лечение не помогло. Врач посоветовал операцию. Пришлось согласиться, хотя было здесь одно но. У меня не было ещё десяти лет стажа работы, и мне по больничному оплатили бы только восемьдесят процентов зарплаты. А колено-то повредилось у меня в шахте – налицо несчастный случай на производстве, иначе, травма, и дни болезни из-за неё оплачиваются стопроцентно независимо от стажа работы. Но не только в этом причина моего беспокойства – неизвестно, чем кончится операция. Вдруг останусь калекой с ногою без сгиба? Не смогу полноценно работать. Ну, дадут инвалидность частичную, а что я за неё получу? Знал – гроши.
Если б я случай свой зарегистрировал на производстве, то платили бы разницу до прежней зарплаты по регрессному иску… Я сейчас понимаю незрелость моих рассуждений. Что же, я всю жизнь собирался на ста сорока рублях оставаться?! Быстрее бы защитил диссертацию, ушёл бы преподавать в институт на двести пятьдесят-триста рублей, и никакой регресс мне не нужен. Может быть, мысль о сиюминутной доплате первой явилась? А дальше не дал себе труда хорошенько подумать.
Так или иначе, у меня возникла идея вновь получить уже случившуюся травму. Только на этот раз понарошку. Случай-то разыграть, инсценировать, а травма была, никуда ведь не делась – колено болело. А платить в любом случае надо было бы институту – в шахте я по его заданию был. Так что моральных проблем не возникло. Просто ошибку свою исправлял.
…В замысел свой я посвятил Литвинова Толика, нового лаборанта. Анатолий Степанович был младше меня лет на восемь, не худощав и не полон, жилист. Он с первого дня подкупил меня своим прямодушием, добросовестностью, изобретательностью и сделался моим неизменным помощником.
В сентябре прошлого года он, после окончания техникума, поступил на заочное отделение в машиностроительный институт, и я, поощряя его стремленье к учению, позволял ему в рабочее время (когда дел особенных не было) выполнять все задания, решать задачи, чертить. Впрочем, и другие так поступали.
… Итак, я ждал подходящего момента, чтобы исполнить своё намерение, Толя – чтобы прийти мне на помощь.
Пятнадцатого января мы стояли возле пульта управления и смотрели вглубь обшитого стальными листами короба, где начинались испытания механогидравлического рабочего органа с тонкими струями. Включили насос. Большой шестицилиндровый, его Ковальский с помощью осетина, работника нашего института, на нефтепромыслах в Грозном достал. Давление до пятисот атмосфер.
Насос застучал, вода пошла по гармошке шарнирного трубопровода (шлангов на такое давление у нас пока не было), в "забое" заурчал двигатель рабочего органа – и вдруг… треск, и струя воды из соединения труб со свистом бьёт в борт короба у самого входа.
… лучшего момента и не придумаешь.
Я бросился к месту аварии, чтобы "посмотреть", что там произошло, и, перебегая рельсовый путь, "споткнулся", упал и "уже не мог самостоятельно подняться". Толя Литвинов, а за ним и Науменко подбежали ко мне, подняли, нашли где-то костыль и отправили меня домой. На следующий день, прихрамывая – колено и в самом деле сильно болело (хотя на работе старался я не хромать) – я отправился к травматологу, у которого тут же и получил направление в больницу на операцию. Тем временем Литвинов и Науменко составили акт о несчастном случае, доложили Голику, и тот подписал его. Оставалось утвердить акт у главного инженера. Задуманный план удавался…
Принял меня в больнице заведующий травматологическим отделением Борис Наумович Либстер. Он решил не откладывать дела в долгий ящик и назначил операцию по удалению отколовшегося мениска назавтра.
23.12.98   19.09.01   04.11.04
В палате я заскучал. В ней, кроме меня, лежал лишь старик с густой щёткой коротких волос и усами, длинными, с проседью. У него был перелом голени. Ему вчера вправили кости, и ногу загипсовали. Старику было плохо, и он, отмахнув край одеяла, выставил наружу свой окровавленный гипс.
– Греется очень, – пояснил он.
Две койки в палате ещё были пусты.
… Вечером от нечего делать, ощущая недомогание в теле и жар в голове – казалось, щёки горели, вышел я в коридор. Просторный, широкий – шире палаты, строили больницу в довоенные времена и на размах не скупились. По коридору прохаживались больные в выцветших застиранных халатах, давно потерявших всякую форму. Сам я был в не лучшей пижаме. Я пересёк наискось коридор, направляясь к окну, чтобы усесться на подоконник и, ещё не понимая в чём собственно дело, почувствовал в сердце толчок. Я поднял глаза – на подоконнике сидела… Лариса. Увидев меня, она отделилась от подоконника и пошла мне навстречу. Небесное лицо её мне улыбалось.
– Здравствуйте. И вы здесь?! – сказала она.
Тут я только заметил, что она тоже в халате, но, очевидно, домашнем, он был красив и сидел на ней аккуратно. А поверх… левая рука ей была в гипсе, прибинтована к плоской дощечке и бинтом же, перекинутым за шеей, подвязана.
– Что с вами случилось? – пропустив в волнении и своё «Здравствуйте», и её полувопрос, горестно перебил я её.
– Локоть… Поскользнулась, упала, и локоть вдребезги.
– Больно?
– Теперь не так; больно было, когда обломки вправляли, часа два возились.
Всем существом выражая сочувствие, я не знал, что сказать.
– Вы храбрая женщина.
– А что делать?
– Но как же так?
– Гололёд. Сейчас у них – она кивнула в сторону ординаторской – самая работа.
– Но ведь локоть – это так сложно. Подвижность не будет нарушена?
– Много мелких осколков, – Лариса вздохнула, – трудно их все зафиксировать. Борис Наумович говорит, что подобного случая не встречал. Не знаю, что будет…
– Как же не повезло, – я смотрел на её согнутую в локте руку в бинтах, в "самолёте", и мне было до боли жалко её. Её матовые тонкие пальцы с голубыми прожилками выглядывали из-под повязки беспомощно и трогательно. – Давайте надеяться на лучшее.
– А я и надеюсь, – грустно улыбнулась она. – Но вы не сказали, что с вами.
– Профессиональная травма футболиста. Разрыв внутреннего мениска правого коленного сустава, – отчеканил я полушутя, полусерьёзно, так что можно было понять это и так, что я играю в футбол.
Но она футбол пропустила:
– И что же с вами будут делать? – участливо спросила она.
– Завтра оперируют колено.
– А кто оперирует?
– Борис Наумович.
– Это хорошо. Он превосходный хирург.
… Борис Наумович тут как тут оказался и, взглянув на меня, спросил:
– Что это вы, Платонов, такой красный? Да у вас жар! Идите в палату и померяйте температуру. Идите, – и, обращаясь к обоим, проговорил: – Наговоритесь ещё…
Я поплёлся к сестре, взял термометр и ушёл в палату. Через час, примерно, ко мне заглянул Либстер. Взял градусник, лежавший на тумбочке.
– Тридцать восемь и пять, – он покачал головой. – У вас грипп. Операцию делать нельзя. Впрочем, завтра посмотрим.
И он ушёл, пожелав мне спокойной ночи.
… Наутро я почувствовал себя лучше, и Борис Наумович решился на операцию. Держался я бодро, ничем не выдавая боязни. Да боязни и не было до тех пор, пока меня не уложили голенького в бахилах на операционный стол. Тут пятки судорожно начали выбивать барабанную дробь, довольно ритмично. Но мне было не до этого ритма. Меня душил стыд, что я не могу сдержать животного страха. Ноги мои привязали, как, впрочем, и руки. Дробь прекратилась, но осталась противная дрожь. Меня накрыли простынёй до самого подбородка и поперёк груди поставили полотняный экран, чтобы я не мог видеть, как кромсают колено – операция делалась под местным наркозом. Но и в руку для храбрости мне что-то вкололи. Ни капельки это не помогло. Было больно, когда обкалывали колено новокаином; больно было, когда раздирали скальпелем ткани; а когда вывернули коленную чашечку, от боли я взвыл. Никто на моё состояние внимания не обратил, только сестра, стоявшая в головах, пыталась отвлечь меня разговорами. Я старался отвечать ей впопад, и сам старался отвлечься от того, что врачи делали с моею ногою, но это не удавалось… Как же долго и больно они потом сшивали разрез. Сил не было. Я был болью раздавлен. Единственное, что я всё-таки мог – это улыбаться сестре, когда она промокала салфеткой на лбу капли холодного пота. Врач-ассистент, взглянувший на меня в этот момент, засмеялся:
– Вы посмотрите, он даже ещё улыбается.
… В палате колено и вся нога в гипсовой шине разболелись по-настоящему. Я терпел, лежал молча и глядел в потолок, в угол за головою, откуда спускалась в палату чёрная канализационная труба, местами выпачканная серой извёсткой. За трубой, видимо, всегда забывали вытереть пыль, стена так запаутинилась, загрязнилась, что я бы не удивился, если бы мне лукаво ухмыльнулся оттуда маленький чёртик. Но чёртика не было, а была труба, и не с кем было развлечься.
К вечеру прямо из операционной привезли ещё одного страдальца.
– Что у него? – спросил я приятную крепенькую с милыми ямочками на щеках студентку-сестру, когда новичка уложили на койку.
Лена, так звали сестру, ответила мне:
– Перелом голени.
– А, – сказал я, уже довольно осведомлённый, – забили штифт и скрутили проволокой.
– Да, – сестра вышла.
Новенький в забытье постанывал. У меня колено разбаливалось сильнее, и мне тоже хотелось стонать, даже закричать иногда, казалось, от этого боль станет меньше.
В палату снова вошла сестра, но не миленькая улыбчивая Лена, а унылое создание в белом халате. Мне очень хотелось, чтобы она заговорила со мной, спросила, как я себя чувствую, и я бы пожаловался ей на свою боль, но я знал, что сестёр только двое, а больных семьдесят, и что говорить им, попросту, некогда.
Всё-таки я спросил:
– Почему когда человеку больно, он стонет, и ему от этого будто бы легче?
Сестра подошла к новичку, подложила под ногу ему мешочек с песком, скучно ответила:
– Наверное, отвлекается, – и закрыла дверь за собой.
… Да, так оно, пожалуй, и есть. Наверное, отвлекается. Как будто нельзя отвлечься чем-либо более стоящим… я взял было книгу, но читать не смог. В голове мутилось нехорошо, на буквы смотреть было противно. Выходит, нельзя отвлечься более стоящим. Самым блаженным казалось закрыть глаза, не думая ни о чём, и стонать. Стонать однообразно и бесконечно. Однообразие, возможно, и убаюкивает боль.
Новенький пошевелился на кровати и застонал сильнее. Старик заметил:
– Наркоз выходить начинает.
Тот ничего не ответил и застонал снова.
– Это ещё ничего, – проговорил старик со знанием дела, – вот к ночи, когда совсем отойдёт, болеть будет по-настоящему.
– Да и так болит, так болит, хуже некуда, – плаксиво отозвался новенький. – Операция-то какая! Час ногу резали, в кость гвоздь заколачивали…
– Это штифт забили, – сказал старик, – а потом на скрутки взяли. Мне позавчера так же делали. Больно! Тебя-то как зовут?
– Николай.
– Терпи, Николай. Первая ночь очень тяжёлая и второй день ещё. А потом будет полегче.
… Вечером пришла сестра и сделала мне и Николаю уколы морфина. Но боль по настоящему не прошла, сделалась, будто, чуть глуше. Заснуть тоже не удалось – два часа полубредового забытья.
Очнулся я от звуков, размеренно выталкивавших меня из дремоты. Это были стоны. С каждым выдохом Николай стонал всё громче и громче и жалобнее, и в тёмной тихой палате эти стоны проникали в самый мой мозг, в глубину подсознания, делая мою боль нестерпимой. Колено будто расплющили на раскалённой докрасна наковальне, и мне хотелось кричать и метаться от боли, я еле держался... Эти же стоны парализовывали волю, они словно разрядами тока отдавались в моём горящем колене, удесятеряя его боль, и я грыз угол подушки, чтобы не начать вторить им.
Старик тоже проснулся, а может быть он и не спал, лежал тихо, а сейчас зашевелился на кровати, было слышно, как скрипела расшатанная сетка. Наконец он сказал:
– Мне позавчера такую же операцию делали. Думаешь, меньше болит? Но я не кричу. А я вдвое старше тебя. Терпеть надо. Пусть люди спят.
Но Николай стонал, только теперь между стонами ещё слезливо и ныл:
– Сил нету терпеть. Ноженька болит очень. Что они, вражины, с ней сделали. Сестра, сестра! – заорал он вдруг, подвывая.
Но сестра не пришла. Видимо, спали все. Сигнализации не было.
– Ну что ты кричишь, – увещевал старик. – Всех перебудишь. Зачем тебе сестра?
– Нога болит очень.
– А сестра разве поможет? Положено ей болеть, вот она и болит. Помолчи лучше, людей не тревожь.
– Что здесь, больница или дом отдыха? – заходясь, истерически выкрикнул Николай. – Кто хочет спать – пусть едет в дом отдыха. Сюда не отдыхать поступают!
«Ну, и сволочь же ты, Николай,– подумал я, – ну и сволочь!» – и провалился в небытие сна. Да простит меня Бог, забыл я о своём болевом пороге у каждого.
Утром, когда уже совсем рассвело, Николай закричал снова:
– Сестра, помогите! Сестра, сестра, помогите!
… Я попытался оторвать голову от подушки – боль отдалась во всём теле. Я упёрся руками в края кровати, приподнял грудь и повернул голову на подушке направо. Теперь он был мне виден весь.
Николай сидел на койке, ухватившись обеими руками за гипс, заковывавший его перебитую ногу. Гипс был влажным и красным от проступившей сквозь поры в нём крови. Николай держался за гипс и плакал:
– Кровью истечёшь, пока кого-нибудь дозовёшься.
– Дурак ты, Николай, – отозвался старик. – Гляди! – он показал на свой окровавленный гипс. –Это у всех бывает. Гипс пропитался кровью, которая после операции выступила. Это даже хорошо.
Но Николай и не взглянул в его сторону.
«Хорошо-то, хорошо, – подумал я, – а всё же врачи должны были предупредить. Зачем пугать человека». Но эти мысли не нарушили моей неприязни. Гадкое что-то было в голове Николая. Голый череп – а он ведь не стар, и сорока, поди, ещё нет. Запавшие щёки обросли густой чёрной щетиной, а на голове – щетинки можно по пальцам пересчитать. Было во всём его облике нечто трупное, гнилостное, придававшее ему сходство с теми уродцами, которых могло вызвать к жизни лишь воображение Гойи.
«Ну и гнусный же тип», – подумал я и отвернул голову.
Через день-два я проснулся от прикосновения чьей-то руки. Я открыл глаза.
– Дай, – сказала маленькая черноволосая девчурка и протянула руку к яблоку, лежавшему на тумбочке сверху. Я дал ей яблоко, неизвестно как там оказавшееся, она взяла его и пошла к старику собирать дань.
– Это дочка Лены. Худенькой этой сестрички, – сказал старик. – У неё ручка была поломана.
– Вот из-за таких мальцов и мы пропадаем, – вдруг подал голос Николай со своей койки. – Не могу смотреть, как их калечат. Просто трясёт всего, как на этих калек посмотрю. Одного вот спас, а сам сюда попал.
Все молчали. Да, у нас четвёртый пациент появился. Он, дурак, вечером с набитым бумажником – тысяч пять – нёс долг отдать за автомобиль и зашёл в кафе через дорогу от пивзавода, пивка захотелось, вишь, ему выпить. Выпил, бумажник достал и расплатился. Тут кто-то и доглядел, что бумажник у него сотенными набит. И вперёд забежал. На мосту через Лугань его встретили. Молча. Удар в челюсть – и очнулся он под мостом только утром… Повезло. Не на отмостку упал и не в воду – на кусты, они и спружинили. И мороза не было – не замёрз, одет был очень тепло. Кричать начал, его услыхали, санитары скорой помощи с милицией его извлекли. Сам шевельнуться не мог – перелом таза. Это он нам в первый день рассказал. Но сейчас он молчит.
Молчим и мы.
В больнице, где нет даже радио, где дни длинны, утомительны, бесконечны, каждый новый больной – это событие, неприятное поначалу, как всякое невесёлое новшество: будет сам ли ходить в туалет, или ещё одно неотмытое холодной водой судно прибавится. Постепенно, смирившись, начинаем с расспросов; случается, хватает нá день или больше, пока он не начнёт повторяться.
Николая мы не расспрашивали, очень уж он нам не понравился. И теперь, когда он заговорил… мы молчали. Но старику было скучно и он, выждав, спросил:
– Как же это ты?
Николай, оживляясь, заговорил:
– Был я у сестры, на станции, на третьем километре. Утром спускаюсь к переезду – спуск там крутой, скользкий – давно пора бы горсовету пешеходный мост сделать, столько там народу калечится… Так вот, спускаюсь я к переезду и вижу: парнишка впереди меня поскользнулся и выехал прямо на рельсы. И вскочить сразу не может: руки врозь разъезжаются. А паровоз уже рядом – откуда он сразу взялся? Сзади крик – мать закричала, чёрт бы её побрал! За дитём надо смотреть, его бы за руку надо держать, а она вперёд отпустила. Тут я затрясся весь, кинулся, парнишку выхватил и сам увернулся – только колёса загрохотали! Вдруг за полушубок меня дёрнуло, и земля повернулась, и к глазам бросилась. Очнулся, когда на операцию повезли. И уж столько мучаюсь. Жаль мальца стало, а теперь вот сам подыхаю.
Я слушал и не верил ни одному его слову. Давно пришло и прошло то время, как понял, что героизм обыденен, чаще всего это либо тяжкая – через силу – работа, если знаешь: нельзя без неё, либо вспышка на неожиданность гибельную: надо сделать, но и самому увернуться, уцелеть непременно. Я фанатиков с искалеченной психикой в счёт не беру. Это, в общем, не жест и не жертвенность, хотя и такое бывает. Это дело, которое надо сделать – и никуда от него не уйдёшь. И всё тут! Если при этом не уцелел – значит неправильно рассчитал, не учёл, не успел, чаще даже и времени не для этого было. Порыв, движение, миг – думать уже слишком поздно. От этого героизм становился понятнее, человечнее, и слово для него хотелось выдумать новое, обыкновенное, взамен этого величаво помпезного. И, несмотря на это, я не мог Николаю поверить. Очень уж ему было жалко себя, да и не был он добрым. Упал сам, по всему, а теперь выдумывает историю.
… Я, конечно же, не известил маму об операции – зачем зря волновать, пусть спокойно гостит у сестры. Так что приходить ко мне было некому. Из института не подавали вестей. Свирепствовал грипп, был карантин, и в больницу посетителей не пускали. Приятели и приятельницы мои были случайны и вряд ли вспомнили обо мне.
Было одиноко. Сквозь открытую дверь виднелось большое окно в коридоре, там было солнце, и на стекле таяли за ночь намёрзшие льдинки, и капли, как слёзы, текли по стеклу, оставляя за собой длинные тусклые полосы. И слёзы эти краснели, обагрялись в ярких, почти весенних уже, лучах солнца.
Отсюда, из сумрака палаты, они казались радостными и красивыми, но и печальными тоже. Даже слёзы радости бывают печальны. Но прошла сестра и закрыла дверь. Я прикрыл глаза. А когда открыл их, ослеплённый вспышкою света, передо мной стояла Лариса. Чудное, сказочное видение.
– Как ты себя чувствуешь? – спросила она и воскликнула: – А небритый какой!
Я подвинулся к стенке, руками потянул свою ногу, освобождая место, и Лариса присела на край кровати.
– Болит очень?
– Да, но терпеть можно. Только вот когда он стонет, – я метнул взгляд в сторону Николая, – становится невмоготу. Психологический резонанс. Он кричит, и мне кричать хочется.
– Психологический резонанс? – засмеялась она
– Надо же как-то обозначить это явление.
– Психологический резонанс. Неплохо, – она улыбнулась; вся она была улыбчатой, радостной, весёлой и очень красивой. – Я не хотела приходить к тебе раньше, боялась, что тебе плохо, а согласись, не каждый хочет, чтобы его видели, когда ему плохо. Неприятно, когда другие видят, что тебе плохо.
– Неприятно, – кивнул я. – Хотя, собственно, тут важен момент… Мне было не так уж и плохо. В общем-то, ничего. Когда поднялась температура, стало даже почти хорошо. Какой-то сказочный полубред начался. Откроешь глаза – жалкая палата с потёками на потолке. Закроешь – и перед ними чудесные замки, роскошные дворцы султанов, пашей и танцы полуобнажённых невольниц. И всё это красочное, цветное. А сам ты странствующий рыцарь и тайно проникаешь в покои пленённой принцессы, и видишь, как её, юную, в прозрачных покровах возводят по ступеням на ложе, и как является старый сморщенный карлик в чалме и обнимает это трепетное создание. Ты бросаешься к ним, отшвыриваешь карлика в сторону и, придерживая принцессу за талию, пробиваешь путь сквозь стражу мечом. Но вместо зарубленного одного появляются двое (как в русских былинах) и каждый из них вдвое выше и шире, могучее прежнего. А ты, от дворца отступая, всё рубишь и рубишь, их уже десятки, им тесно, а ты бежишь с девушкой пó лесу, отбиваясь мечом. Их уже сотни, они заполнили лес, но они уже так огромны, что им не протиснуться среди деревьев, они застревают между стволами дубов, не могут пробиться сквозь лесной частокол. Ты слышишь их проклятия, вопли – но они уже не опасны, и ты смеёшься с принцессой над ними и спокойно идёшь по редеющему ярко-зелёному лесу, по солнечным изумрудным полянам, ступаешь босыми ногами по мягкой траве, где прячутся редкие жёлтые одуванчики, и смотришь в счастливые влюблённые глаза девушки. Она очень красивая, почти такая красивая как ты.
Лариса быстро метнула недоверчивый взгляд мне в глаза:
– Ты это сейчас только придумал? Сознайся.
– Нет, я видел всё это взаправду. Только в сонном бреду. А веки поднимешь – ничего этого нет. Только ночь и палата, и полосы света скользят по пятнам на потолке. Тошно! Веки смыкаются. И снова божественное опьянение бредом.
25.01.98     20.09.01     05.11.04
… Здания – ультра модерн, смелость, стекло; мрамор залов, блеск и хрусталь, и тихая мелодия музыки, и натёртый паркет сверкает масляно, мокро, как после дождя. Пары скользят в грациозном кружении, и я нахожу свою девушку – как же она красива, желанна – и вовлекаю её в ритм движения в зале. Никогда не танцевал так легко; это не танец – это полёт нас вдвоём, и мы кружимся и летим, и мы нечто единое – часть мелодии, которой поглощены… А потом новый сон. Сколько я снов перевидел в эти бредовые ночи, где только не побывал! Я даже, как старый Сантьяго, видел дряхлеющих львов с жёлтыми гривами, выходящих из леса на жёлтый песок на берегу синего океана. Катит он волны с барашками пены, львы медленно идут по песку и осторожно и недоверчиво ступают в белую пену прибоя…
Но сейчас температуры нет, и я уже ничего не вижу, – тут я спохватываюсь, что говорю лишь о себе и участливо спрашиваю:
– Скажи лучше, как твоя рука?
– Я её уже здорово разгибаю. Посмотри, градусов на сто, даже на сто десять. И кость срослась хорошо.
– Хорошо, что рука разгибается…
– Ну, до ста восьмидесяти ещё далеко. Знаешь, они и сами не верят. Говорят, очень повезло, ведь сустав весь был раздроблен.
– Конечно же, тебе повезло. Но ещё больше бы повезло, если бы ты не упала.
– Ты хандришь?
– Нет, просто так. Мне нравится, какая ты храбрая, и как ты отлично держишься.
– Не говори так. Сначала мне было страшно и больно очень. Знал бы ты, как я ревела. А сейчас я или привыкла, или на таких калек насмотрелась, что мне уже всё равно, будет рука полностью разгибаться или нет.
– Ты отлично держишься. И рука будет полностью разгибаться, раз всё срослось хорошо.
– Ты так думаешь? (Я вдруг обратил внимание, что мы разговариваем на ты, и это меня очень обрадовало).
– Я чего не думаю – не говорю. Я уверен.
– В коридоре по плиткам застучали шаги, Лариса поспешно поднялась с кровати, состроив плутовскую гримасу. В дверь заглянул Борис Наумович; увидев Ларису, осуждающе покачал головой, но ничего не сказал.
Лариса засмеялась:
– Сначала они ругались, что я хожу по чужим палатам, и называли меня хулиганкой, но я уже приручила их.
– Ты влияешь на них благотворно. В самом деле, зачем придираться по пустякам?
– В самом деле… Я спрашивала у Бориса Наумовича, он говорит: «У тебя всё нормально. Через неделю будешь бегать по коридору, на костылях, правда, пока». А сейчас, наверное, тебе всё же плохо?
– Нет. После операции в первый день тяжело, потом легче.
– А тебе раньше делали операции?
– Да так, по мелочам. Гланды, например, выдирали.
– У меня тоже вырезали, – сказала Лариса, – в общем, ничего особенного. Зато теперь горло не болит. Ем мороженое даже зимой.
– Со мной всё вышло наоборот. Довели до того, что готов был товарищей выдавать…
– Как так?
– Где-то читал у французов. После первого допроса в гестапо одного из руководителей французской компартии бросили в камеру. И он там повесился, успев передать на волю записку: «Не осуждайте. Не уверен, что на следующем допросе не начну выдавать товарищей. А я этого не хочу». Не каждый может выдержать пытку.
– Ну, гланды – не пытка, – фыркнула она.
– Для кого как. Видишь ли, у меня болевой порог очень низок и повышен рвотный рефлекс. Врач ко мне в горло, а из глотки – крови фонтан ей в лицо. Всю залил кровью с головы и до ног. Она даже матом меня обложила. Кричит: «Прекращу операцию! Делай, что хочешь! Все глаза мне забрызгал!» Я помалкивал. Да и что скажешь. Так и мучались около часа, по крохам гланды мне выскребала – не бросила, хотя я по-прежнему при каждом прикосновении скальпеля кровавыми брызгами фыркал. В общем, жутко и вспоминать. А горло с тех пор болит постоянно. Как певец его берегу. Вот таким хлюпиком оказался. Ты сильнее меня.
– Причём тут сильнее! Просто у каждого получается по-своему.
– Это верно.
– Ну, я пошла, – сказала Лариса. – Кажется, идёт обход. Тебе что-нибудь принести?
– Нет, не надо. Мне ничего не хочется. Даже читать.
– Ну, я зайду ещё. Чао!
… Дни пробегали за днями. Нога моя уже перестала болеть. Я совсем ободрился, полагая, что скоро пойду. И ошибся. Кости в неподвижном колене срослись, чего я не предвидел, и его надо было начать разрабатывать. Я разбинтовал шину и, ухватившись за голень, тянул её с опаской к себе, боясь резкой боли. Колено не подавалось. Почти. За неделю я едва смог голень лишь градусов на десять склонить. Дальше не шло. Время от времени ко мне забегала Лариса перекинуться словом и ввести меня в больничный круг новостей. Я уже и сам, волоча ногу в шине, на костылях выходил в коридор.
… вечером в палату заходит Лариса и взволнованно говорит:
– Володя, привезли с шахты горного мастера. У него раздавлена грудная клетка. Пойдём, проведаем его.
Я сунул непослушную ногу в шину, бинтом обмотал, поднялся с кровати и заковылял за нею на костылях.
Мастер лежал на каталке в конце коридора, укрытый белой простынёю до горла. Он был могуч и красив. Большое широкоплечее тело угадывалось под простынёй. Голова с густыми чёрными волосами неподвижно вдавилась в подушку, лицо крупное, мужественное, грузинского типа, но не вполне, смотрело вверх, в потолок. Глаза его были открыты – он был в сознании. Грудь его лихорадочно часто вздымалась. На лице росинками проступил пот.
Лариса тут же ушла в свою палату, принесла полотенце и вытерла ему лоб и лицо. На вопрос, может ли он говорить, он тихо ответил:
– Да, – и даже по этому звуку можно было понять, какой у него сильный голос.
Лариса выспрашивала его, кто он, откуда и как всё случилось. Могучий красавец оказался мастером шахтного транспорта с ближайшей к городу шахты "Сутоган", с той самой, за которой Белянка. Отцепившейся и сошедшей с рельс вагонеткой ему придавило грудь, когда он вагой пытался поставить её на рельсы: машинист не понял сигнала. Говорил он коротко, резко, на выдохе; Было видно, что ему трудно, и мы, пожелав ему выздоровления, ушли. Его тут же и укатили не то на рентген, не то в операционную.
… Теперь Лариса бывала у меня реже, а, приходя, рассказывала, как идут дела у нашего горняка. Он начал медленно поправляться.
… Мне было скучно особенно по вечерам и ночами. Ночью, когда палата спала, и этажом выше открывали кран, в канализационной трубе шумела вода, хрипела, булькала. Шум стихал, успев разбудить меня, и я долго не мог заснуть, вперив глаза свои в потолок. На нём слабым светом далёких огней отпечатывался узор оконного переплёта (я лежал к окну головой), и лучи фар проезжающих мимо машин сдвигали его от одной стены до другой, а я следовал за этим движением взглядом. Ночью всегда приходили думы, тревожные, неожиданные. Вспоминались знакомые, дорогие мне люди, где я жил или что-либо сделал. Их было мало, этих мест, и сделано было немного. Начатые мною дела заканчивали другие, и те, другие, чего-то добивались в жизни, что-то значили в ней. Почему же я до сих пор ничего не добился? Только ли потому, что мне не давали?.. Нет. Не только поэтому. Мне нравилась сама жизнь, запахи мокрой хвои, хруст снега под быстрыми лыжами и мглистые туманы, когда холодное солнце загоняло их в низины меж сопок. Мне нравился шелест травы, лунные ночи, красивые девушки, их нежные дивные лица. Мне нравилась работа, которую делал; любая работа, имевшая смысл и приводившая к осязаемым результатам. Работа прельщала меня новизной. Возможностью влиять на события, что-то соображать, пробовать, улучшать, встречать интересных людей… Если же этого не было, работа становилась ненужной, постылой, лежала тяжкой обузой. Работа отталкивала меня, когда кончались искания. Когда устанавливался однообразный, изо дня в день повторяющийся её ритм. Следить за неизменность ритма конвейера (даже ради больших денег!) всю жизнь? С ума сойти можно! И тогда я искал другую работу, которая тоже, в конце концов, становилась рутинной, переставала доставлять удовольствие. Я бежал – я только сейчас это понял – от одного однообразия к другому. И нигде ничего не довёл до конца, и поэтому ничего не добился. Я так мало значил сейчас, что меня не навестили даже сотрудники. Впрочем, да, был карантин из-за гриппа… Но всё равно я никому не был нужен. Может быть ради этого люди и добиваются чего-либо в жизни, чтобы к ним приходили…
… я вспоминал женщин, которых любил, и тех, которые любили меня. Их было не так уж и много, но все они были красивы – тут во вкусе мне не откажешь. Очень разные женщины, но красивые все и умные, или не очень, но уж красивые точно. Почему же у меня ничего с ними не вышло?.. Им нелегко было со мной. Одних я так обожал, что боялся вымолвить слово, и убивал скукой молчаливой влюблённости, другие уже успели выскочить замуж, иных не хотел мучить сам, с четвёртыми развели обстоятельства. Так всё и прошло…
Той, которую я любил больше всего, и которая один миг любила меня, я позволил выйти за другого – не захотел сам брать её без любви. Ту, которая так нравится мне сейчас, я встретил замужней. На мой шутливый вопрос: «Почему же так рано?» – она ответила:
– И сама не знаю, почему я так рано вышла замуж.
… но от этого было не легче.
… Тоска нарастала, мысли сбивались, и я забывался и, кажется, засыпал. Появлялись видения, образы, и я не мог отличить наяву это или во сне.
Шум падающей воды приводил меня снова в сознание, и я снова думал том, что полжизни уже миновало "и ничего не сделано для бессмертия"[1]. Даже писал очень мало. Ленился? Наверно, ленился, но и подспудно уже понимал, что как писатель бездарен, бездарен, бездарен, и ничего из меня не получится. А временами появлялась уверенность в силах, в том, что писать надо не так, как писал до сих пор. И я знал уже, как надо писать, и собирался писать просто, бесхитростно обо всём, что меня окружало и волновало. «Надо писать, – твердил я себе – надо много, много писать».
… Николай продолжал стонать по ночам, и, впадая в забытье, я механически вторил ему, хотя боли почти и не чувствовал.
… Наутро ко мне заглянула Лариса. Но не успела и слова сказать, её тут же позвали. Я поднялся, натянул пижаму и на костылях выглянул в коридор. В дверях, у входа, стояла Лариса возле худощавого паренька в куртке без шапки с копной густых чёрных волос. Это был её муж, Анатолий, по институту я его знал. Рядом стояла пожилая чуть полноватая женщина в пальто с меховым воротником: в молодости, очевидно, писаная красавица – черты лица её были очень милы и напоминали Ларису. «Её мать», – догадался я. У обоих были в руках сумки с бутылками, банками и пакетами.
Я втиснулся обратно в палату. Вскоре Лариса снова была у меня и положила на тумбочку пачку печенья, яблоко, апельсин, поставила бутылку виноградного сока. Присела на край.
– Лариса, зачем? Не надо мне ничего.
– Надо же куда-то всё это девать? Мне же не съесть. А они домой не берут.
Я сдавался.
– Открывалки у тебя, разумеется, нет?
– Нет, – признался я.
– Я сейчас принесу, – она поднялась и вышла.
… с открывалкой она прибежала через полчаса. Счастливая, смеющаяся, в белом хрустящем халате:
– Ты только подумай, меня выпишут. Сегодня. Борис Наумович не хотел, но я его упросила. Он прелесть. Он один здесь, кто понимает хоть что-то.
– Трудно им понимать всех, Лариса, нас у них семьдесят.
– Всё равно. Он хороший. Больные его любят.
– Он хороший врач, Лариса. Он понимает, что людям можно иногда потакать, это их радует, ободряет.
– Ты только подумай, – продолжала радоваться Лариса, – сегодня я буду на улице, а там так светит солнце (в мою палату солнце никогда не заглядывало). Буду ходить в кино и не увижу больше этих противных палат.
– Почему ты не радуешься? – вдруг рассердилась она.
– Я раз за тебя Лариса, рад твоим радостям, которые ты заново начнёшь открывать для себя на каждом шагу. Но мне грустно, тебя будет мне недоставать. Нет, нет, я не против, что тебя отпускают. Я рад, что тебе будет радостно. Но что поделаешь – такая вот диалектика.
–Знаешь, что я придумала, – сказала Лариса после моего излияния. – Мне недавно принесли маленький репродуктор-динамик. Я его оставлю тебе, ты его будешь включать, и тебе будет не так скучно.
– Мне не скучно. Я лежу и думаю. Это не скучно, но если и музыку хорошую слушать – это было б чудесно.
Лариса вышла, быстро, легко стуча каблучками (на ней и туфли уже вместо тапочек были), и тут же вернулась с маленьким – со спичечный коробок – динамиком. Это был отличный динамик, даже с регулятором громкости.
– Вася, – позвала она проходившего по коридору парнишку. – Попроси у сестры-хозяйки два маленьких гвоздика.
… Вася пришёл вместе с сестрой-хозяйкой.
– Зачем вам нужны гвозди? – спросила она.
– Хочу провести себе радио, – сказал я.
– Розетка на той стороне, – пояснила Лариса, – но если забить гвозди в углах наличников двери, то можно аккуратно подвесить провод.
– А стену вы не попортите? – сестра озаботилась.
– Да нет же, мы будем их в дерево забивать, их вовсе не будет заметно.
Сестра достала из переднего кармана халата гвозди и дала их Василию. Потом придвинула к двери тумбочку. Василий залез на неё и диском гири десятичных весов (в больнице гири служили грузами при вытяжении) осторожно заколотил гвозди в уголки косяка над дверным проёмом, протянул провод, обернув его за шляпками этих гвоздей, чтобы держался, не падал.
– Вот и всё, – сказал он, – отлично получилось.
– Спасибо, – сказал я.
Лариса всунула штепсель в розетку, радио загремело на всю палату.
– Да выключите вы его! – завопил Николай. – Без него тошно!
Я убавил громкость, звуки были едва слышны. Передавали беседу об откорме свиней. Я до отказа завернул регулятор.
– Спасибо, Лариса, – сказал я, – теперь мне будет веселее.
… Конечно, Николай врал. Десять дней прошло, а к нему с работы не пришли, не проведали. Если б и вправду спас мальчика – делегациями бы ходили, у нас это любят. За такой поступок и медаль схлопотать в принципе можно. Только какую?.. "За отвагу на пожаре"?.. "За спасение утопающих"?.. Всё это не то. Сколько наград существует, а медальку за спасение жизни вообще не придумали. Не в цене у нас спасатели жизней.
Да… А к Николаю, кроме жены никто не пришел, да и она была только раз, – жила за городом на станции, а там маленькая дочь и хозяйство.
Сейчас днями он отсыпался, по ночам не спал и, от скуки, наверное, будил всю палату – стонал, звал сестру.
Старик, усатый терпеливый старик, от которого я не слышал ни вздоха, ни жалобы – а ему плохо гипс положили, и нога сильно болела – даже этот терпеливый старик не выдержал и отругал Николая. Но тот, как и раньше, зашёлся в знакомой истерике: «Это вам не дом отдыха!»
Старик плюнул и больше не разговаривал с ним.
А я по вечерам теперь слушал музыку. Днём её почти не было. Всё урожаи, надои, плавки, добыча. Тоже плюнуть хотелось: «Кому это надо?!»
Музыка начиналась с десяти вечера и длилась до половины одиннадцатого, а потом, после последних известий, до полуночи. Посему регулятор пришлось прикрутить почти до отказа. Чтобы звук наружу не выходил, я подкладывал динамик на подушке под ухо и до двенадцати слушал песни, мелодии и концерты. В двенадцать радио выключалось, но я ещё долго не засыпал… За стенами шла своя жизнь, и ей не было никакого дела, что меня в этой жизни не было вовсе. По вечерам гудели автомобили – днём их почему-то не было слышно, – по вечерам люди отдыхали и развлекались, и слабый отголосок вечерней жизни доносило до меня моё маленькое радио, тем более дорогое, что его получил я из рук удивительной женщины. Радио несло свет, тепло музыку. Музыка прерывалась и долго, качаясь, неслись в воздухе аплодисменты. Мне и в голову не приходило, что я могу так отчётливо представлять то, чего я не вижу, и даже не видел. Я переносился в нарядные залы, залитые в антрактах ослепительным электричеством и угасающие с первым звучанием скрипок. На яркой площадке утопленной сцены угадывал я артистов в белых манишках и фантастических фраках, я видел, как они празднично держатся, как согласно взмывают смычки, как, торжествуя, сверкая начищенной медью, поют трубы свою победную песнь. Мелодия льётся со сцены и вливается в души людей, волнуя их эфемерными колебаниями воздуха, который и не воздух уже, а стихия, море людских страстей и борений, любви, зла, ревности, ненависти, потерь, обретений.
… тут тревожащая мысль заползала мне в голову: как эти люди, оркестр, могут изо дня в день держать в напряжении залы. То, что они играют, они играют давно. И это давно должно было бы им надоесть и наскучить. В чём же секрет, что изо дня в день взволнованно поднимаются люди и долго, бесконечно кажется долго, им аплодируют, аплодируют, стоя в знак высшей признательности за то, что они пережили. Как же может нисходить вдохновение на артистов час в час изо дня в день играющих почти то же самое? Мне не верилось в это. Что же это такое?.. Мастерство?.. И мастерство, безусловно. Но мастерство без вдохновения – лишь холодное любование без восторга. Я ответа не находил. Однообразие – это смерть любого искусства. Впрочем, пожалуй, одно и то же играть ещё не значит – однообразно. Неужели они каждый раз, загораясь, играют по-новому… Тут думы меня покидали, и я снова видел белоколонные с позолотою залы и восхищённую публику, и тех, кто, не испытывая, видимо, восхищения, торопится между рядами, чтобы быстрее занять очередь в гардероб. И я чувствовал, как стыдно тем, кто аплодирует, за этих вот, бегущих из зала, и сам тоже не находил им оправдания… Что? Транспорт плохой?.. Это не оправдание. Эх, люди, люди…
Я видел из ночи и достоинство бывших в залах людей, и их слабость, происходившую от убожества жизни – надо было успеть на трамвай! – и от этого они становились понятнее, но оправдать их я не мог. Если я от чего-то в восторге – пропади пропадом все трамваи с автобусами!
… Когда автомобильные фары чертили узор на моём потолке, мне думалось, что это оттуда, из празднично сияющих зал разъезжаются по домам люди, помолодевшие и счастливые. И неважно, откуда передавали концерт. Из Москвы или Киева. Думая, я засыпал незаметно…
… А живых, свежих людей я не видел давно. Стоило мне приподняться и повернуть голову, как в глазах – страдальческое лицо Николая. На него не хотелось смотреть. А если оборачивался назад, то видел беднягу с треснувшим тазом и сидящего за ним у окна на кровати бодрого старика. Он, как всегда, был спокоен, а теперь пытался даже шутить. Лёжа у окна, он грозился врачам выброситься из него, если не будут пускать к нему его бабку. (Из-за карантина всё ещё никого не пускали, редко кому удавалось пройти нелегально). Изредка больные соседних палат прокрадывались к нему и передавали газетные свёртки, которые он тотчас же прятал между двумя своими матрасами. Упаси Бог, заметит сестра! В пакетах вместе со снедью часто бывало и пиво, нередко и водка.
Однажды принесли самогон – бутылку, заткнутую кукурузною кочерыжкой. Старик налил половину большой алюминиевой кружки и передал мне: «Попробуй!»
– Не хочется, – отвечал я.
– Да ты попробуй, – сказал старик, – это моя соседка варит.
В кружке болталась мутноватая жидкость, пáхнувшая резко и неприятно. Я закрыл глаза, задержал дыхание и… выпил. Горло вспыхнуло огнём, из глаз покатились слёзы.
– Да, это штука. Крепенько, чёрт возьми. Крепенько, – одобрительно отозвался я, когда смог продохнуть.
– А я что говорил, – обрадовался старик. – Хорошая штука!
По телу растекалась приятная теплота. Я не пил давно, и голова у меня закружилась, стены покачивались… В бутылке оставалось ещё больше половины, и я боялся, что он снова начнёт разливать самогон, но он крепко запечатал её кочерыжкой, перевернул – не просачивается ли драгоценная влага – и спрятал бутылку в постель. И во время.
В палату вошла пожилая сестра, у неё точно нюх был:
– Опять пьёте?!
– Что ты, Бог с тобой, – сказал старик. – Где мы возьмём? Карантин.
Сестра на это не обратила внимания, заглянула под кровать, открыла дверцу тумбочки старика, там стояло несколько пустых бутылок без этикеток. Сестра вытащила одну и понюхала:
– А это что?
– Компот приносили, – отозвался старик.
– А спиртом почему пахнет?
– Экая ж ты неразумная! Компот-то давнишний был, прокис, бродить начал – чем же ему пахнуть?
– Я вот скажу врачу…
– Иди, говори, – озлился старик.
Я молчал, было приятно, тепло, голову туманил сон.
… Сёстры были разные, но почти все они – Лена редкое исключение – сходились в одном: нелюбезны, молчаливы и даже злы, каждая просьба их раздражала… Вечером Николай попросил протереть ему спину камфорным спиртом. Дежурная сестра – молоденькая Зина – отказала:
– Спирта мало осталось, протирать не буду.
Конечно, Николай был нытик и человек неприятный, но я за него вступился:
– Зина, у человека пролежни могут быть.
– Ничего не будет, – огрызнулась Зина, – Вы хотите, чтобы за шестьдесят пять копеек в день вас здесь кормили и всё вам подавали.
Нервы держались и так слишком долго, и я сорвался, достал из ящика трёшку, бросил её на тумбочку и повысил голос:
– Протрите! А на эти деньги завтра докупите спирт!
Сестра вспыхнула кумачом – молоденькая, ещё не разучилась краснеть – и выбежала из палаты. Во весь вечер больше в палату она не заглядывала. Вместо неё пришла Лена. Такая ладная, крепенькая – так и хотелось потрогать – отчего я всегда приходил в восхищение.
– Что у вас тут случилось? – спросила она.
– У нас ничего, – отозвался старик. – Эта дура сказала, что на те деньги, что отпускает на нас государство, нас можно только похоронить.
– Не может этого быть, – удивилась Лена.
– Может, – заговорил я, – просто нам дали понять, что за шестьдесят пять копеек нельзя ничего просить. Да, – распалялся я, – в этом есть правда. Так какого же чёрта не откроете платные клиники для тех, кто может платить? А несостоятельных – на помойку!
– Совсем как в Америке было б, – встрял старик.
– Она не подумала, – сказала Лена.
– Правду только и говорят, когда не подумают, – я остывал, и мне было стыдно – нашёл на ком срывать своё раздражение.
Когда Лена закончила протирать Николаеву спину, я попросил её:
– Оставьте, пожалуйста, дверь открытой, хоть кусок коридора будет виден.
Теперь всегда, когда дежурила Лена, дверь в коридор оставалась открытой, и видна была нехитрая больничная жизнь. Быстро проходили в накрахмаленных белых халатах врачи и медсёстры, медленно ковыляли на костылях выздоравливающие, но мне они были неинтересны. Вечерами я смотрел на тёмное окно в коридоре, на подоконнике которого когда-то сидела Лариса. Там глухо и редко постукивало, и прозрачные крупные капли, скатываясь, чертили след в чёрном стекле: зарядили дожди.
Я так свыкся, что ко мне никто не ходил, что уже никого и не ждал. И когда нянечка-санитарка поставила на мою тумбочку две бутылки с яблочным соком, положила пачку печенья и пакет с яблоками и апельсинами вперемешку, я спросил её, а не ошиблась ли она случаем. (Сам я давно не поручал санитарке что-либо покупать для меня).
Но нянечка не ошиблась:
– Это вам прислала Лариса сейчас она и сама придёт.
А Лариса уже стояла в дверях, стройная, в белом распахнувшемся халате, под которым – густо-жёлтая кофта и красная юбка-колокол до блестящих телесным капроном колен красивых ног её в узких чёрных туфлях на потрясающих шпильках. А поверх всего этого сияло её лицо, её тёмные улыбчивые глаза, и возвышалась копна чёрных-чёрных волос. И кофта, и юбка очень шли ей. И вся она казалась ярким и хрупким цветком, таким красочным чудом, что у меня перехватило дыхание.
– Ты всё такой же небритый, – эта фраза в её устах музыкой прозвучала.
– Всё такой же, Лариса. Здравствуй!
– А я была у Бориса Наумовича. Он согласился смотреть меня. Такой симпатичный доктор.
«Ещё бы, – подумал я, – я бы тоже согласился смотреть неотрывно». Но я только кивнул.
– Я однажды была уже здесь, но меня к тебе не пустили. А сейчас я взяла свой халат и пробралась к тебе.
– Покажи-ка, Лариса, свою руку. Что ты умеешь уже ею делать.
– О, я уже почти полностью её разгибаю и пальцами могу брать всё. Не очень заметно, правда ведь?
Я видел, что ещё очень заметно. Рука разогнута неловко, не до конца, локоть сдвинут чуть вроде бы в сторону, и рука немножечко неестественно выгнута, но не хотел говорить ей об этом.
– Почти незаметно, – сказал я, – разве очень вглядишься. Но кто же вглядывается в локоть женщины с таким прекрасным лицом и точёной фигурой?
– Я тебе нравлюсь? – спросила она просто.
– Да я только об этом и говорю.
– Я не слыхала. Боюсь, на руке останется шрам. Некрасиво очень. К тому, что она не будет полностью разгибаться, я уже привыкла. Мне уже всё равно. Хотя уверяют, что будет. Не скоро. Через год или два.
– Всё будет хорошо. Только больше не падай.
– Что ты! Я теперь одна не хожу. Боюсь! И в трамвае не езжу. Какой-то мужчина в трамвае задел мою руку – я так закричала от страха, что он, бедняга, полчаса передо мной извинялся.
– Наверное, – сказал я, – после того, что здесь увидел, я буду ходить только на четвереньках.
Лариса засмеялась:
– Правда, человечество слишком рано стало двуногим. А я уже была на катке. Смотрела. Моросил дождь, но лёд ещё был цел, и люди катались. Некоторые с зонтиками. Так смешно было и завидно. Может быть, в следующем году решусь покататься.
– И меня возьмёте в компанию…
– Ты поправляйся скорее, – сказала Лариса.
– Я скоро поправлюсь, я постараюсь.
– Не заметно, чтобы старался.
– Я очень скоро поправлюсь.
– Мне пора идти.
– Да, Лариса.
– До свиданья.
– До свиданья. Спасибо.
… Ночью мне приснился цветной изумительный сон. Снилась зелёная трава на лужайке на склоне, красные пятна маков и жёлтые – лилий, редко разбросанные на ней. Едва угадываемая тропинка змеится, убегая вниз к лесу, где разогретые солнцем сосны источают до одурения сильный запах хвои.
По тропинке поднимается мне навстречу незнакомая девушка с русыми волосами, в её чистых глазах огоньками вспыхивает солнце. Она подходит ко мне, и мы идём, тесно прижавшись друг к другу, сквозь золотистую пряжу, соткавшуюся в воздухе, лёгкие, радостные. Проснулся я от волнующих сильных толчков сердца и уже не смог заснуть до утра. Счастливые мысли бродили у меня в голове: молодость ещё не ушла, ещё всё, всё в жизни возможно.
Утром я усиленно взялся за ногу. Хватит пытаться сгибать её на постели! Надо спускать её на пол. Но когда я попробовал сделать это, у меня ничего не вышло. Руками я ещё мог переложить её к краю – сама она была совершенно бессильна – но когда стопа и голень оказывались навесу, казалось, вся кровь приливала туда, делая её неимоверно тяжёлой, и колено пронзало такой болью, что я тотчас же отступал. Тогда я понял: нужна опора, и опорой этой должна стать спущенная на пол левая нога. Для этого мне пришлось на постели перевернуться. Потом я пустил левую ногу, сидя на кровати, но и это не помогло. Я передвигал свою правую ногу, чужую, длинную, негнущуюся, к краю кровати и… почувствовав боль, откладывал её снова.
На другой день, после многих неудачных попыток, я нечаянно сдвинул ногу резко за край; тяжесть крови, хлынувшей вниз в ногу, в стопу, надломила колено. Громкий хруст, дикий вопль – и нога уже висит, согнутая в колене. Но и боль же была! Целый день я не мог к ноге прикоснуться, шевельнуть ею не мог. Два дня отдыхал. Затем дела пошли веселее. Хотя сгиб был ещё не полон, каждый день тренировок увеличивал его понемногу. Я без шины становился на костыли. Теперь уже радость не покидала меня.
29.01.98     23.09.01     06.11.04
Я бродил по больничному коридору, заглядывая в чужие палаты, заговаривал с незнакомыми людьми. Навещал горного мастера. Дела его шли на поправку.
Каждый мой шаг уже здесь в больнице был открытием нового мира, и я предвкушал, что будет на воле. Так ребёнок радуется, расширяя пространство и доступность вещей в нём, не отдавая себе в этом отчёта. А я знал мир немного побольше, и от этого радость моя была больше ребячьей. Но это и поражало меня. Я ведь знаю, что будет, что предстоит, так отчего же ощущаю всё столь обострённо, чего лишён был лишь на недели? Почему я по-новому смотрю на людей и на вещи, открываю в них новую прелесть?
И я был счастлив, что ещё многое мне предстоит открыть заново за дверьми этой больницы, и что каждое открытие принесёт свою новую радость… Вон, за окном, уже солнце пригрело – как приятно будет, зажмурившись, подставить ему лицо, обдуваемое тёплым ветром весны. Как приятно будет вдыхать свежий воздух, пропитанный запахом прели, запахом соков, бродящих в деревьях и в почках, лопающихся на них, запах травы, вылезающей из чёрной земли.
Я уже ходил на костылях неплохо и однажды вечером спустился по лестнице вниз, откуда приносили нам передачи при карантине. Карантин был уже снят, и щуплый со щетинистым небритым лицом мужчина в железнодорожной шинели, мешковатой, потёртой, как это обычно бывает с формой у служилых людей некомандного звания, просил врача пропустить его вверх. Врач говорил, что нужен белый халат, но не отпускал мужчину, расспрашивал. До меня доносились обрывочно слова железнодорожника: «Я сам шёл сзади… видел… мальчик поехал… отшвырнул мальчика, повернулся… Наезжавшая платформа за паровозом шаркнула по полушубку… он полетел…»
– Почему же никто не навестил его с производства, – спросил врач, – если он такой молодец?
– Я говорил парторгу, тот только выругался. Нечего, говорит, ему, идиоту, под поезд лезть было.
Больше я ничего не услышал. Вверху появилась сестра, замахала на меня руками, и я, волоча ногу, стал взбираться по лестнице. В палате ещё горел свет, но все уже спали. Старик натянул на голову простыню, чтоб от окна не продуло. Николай лежал, отвернувшись к стене.
Я посмотрел на этого несимпатичного мне человека и выключил свет. Потом включил радио, тихо-тихо, и положил его себе под ухо, чтобы никому больше не было слышно. Полилась светлая мелодия с лёгким налётом грусти. И, засыпая, я подумал: «А мальчика-то, выходит, спас всё-таки он».
За окном ярко сияло солнце, кода в тёплый мартовский день я выписался из больницы. Мне дали на время два костыля, на них я и добрался до дому, и ходил какое-то время, пока нога не окрепла, и я не сменил их на палку. Вскоре вернулась мама с Кубани, очень расстроилась и ругала меня, что не написал ей об операции. «А что от этого изменилось бы, – возражал я, – только б переживала, ахала и на меня наводила тоску».
… Ожидания остроты впечатлений не обманули меня. Всё ранее знакомое и привычное выглядело необычно и празднично. Простор улиц, голубизна неба, зелень вешней листвы, машины, трамваи, прохожие были такими, словно увидел их в первый раз, и всё радовало меня своей новизной.
Незадолго для этого я прочёл в журнале повесть "Время летних отпусков" (автор забылся). Повесть о любви, разлуке и расставании мне очень понравилась. И вдруг, проходя мимо кинотеатра "Украина", я увидел афишу: "Сегодня. Время летних отпусков". Разумеется, я тотчас же пошёл в кино и вышел ошеломлённый. Фильм словно был обо мне, только там в моей роли была героиня. Не могу сейчас судить о художественных достоинствах этого фильма. Но он так наложился на то, что происходило со мной, так совпал с моим настроением, что я сразу сжился с молодой героиней и остро перечувствовал, пережил, перестрадал, всё, что пережила, перестрадала она. Словом, фильм был мне созвучен, и я не мог быть от него не в восторге, хотя слово восторг и не подходит к грустной истории.
Именно этой весной, вспоминая больницу, окно и жизнь, идущую за её стенами, я впервые за прошедшее пятилетие захотел выразить свои чувства стихами. И написал: «За окном расплываются за ночь намёрзшие льдинки…» Стихотворение ординарное, но мне оно дорого напоминанием о той незабвенной весне.
… В институте в коридоре я встретил Ларису. Она уже тоже работала, хотя рука всё ещё была полусогнута.
– Хожу в водолечебницу, делаю там лечебную физкультуру, массаж. Обещают, что сгиб восстановится полностью. Я ведь ездила в Харьков к профессору. Он посмотрел мой рентген до и после того, как Борис Наумович сложил мои косточки. И не поверил: «Не может этого быть!» Невероятный случай. Сустав был полностью разрушен и то, что его удалось так сложить и восстановить сгиб – чудо! – рассказывала мне она.
С тех пор мы виделись не очень часто – я ведь тогда работал в основном на экспериментальной базе – иногда просто здороваясь, иногда перебрасываясь несколькими фразами на ходу.
… В лаборатории весь апрель я занимался математической статисткой, впереди предстояли эксперименты, и нужны были знания для осмысленной обработки опытных данных. Одновременно я готовил и лекции для сотрудников.
… В апреле же произошло и "временное", как Хрущёв пояснил, тридцатипроцентное повышение цен на мясные и молочные продукты. Результатом стала забастовка в Новочеркасске. Возмущённые рабочие, бросив работу, двинулись демонстрацией к горкому партии, требуя снижения цен. Сейчас многие видные деятели тех и боле поздних времён, жившие в Москве и других городах, говорят, что услышали об этих событиях лишь в горбачёвские времена. Но мы то были под боком, и отголоски о происшедшем, о расстреле рабочих, до нас докатились мгновенно. К тому же буквально через день или два проезжал этим городом, возвращаясь из командировки на ростовские шахты, зам. секретаря партбюро Чумаченко П. П. Он и рассказал нам в узком кругу, что весь участок шоссе, идущего через город, был искорёжен траками танков. Поскольку мы были неподалёку и знали о происшедшем побоище, то сверху решили нам разъяснить, искажая на деле действительность – чего мы, конечно, не знали, – как и что там произошло. Недовольство рабочих, так объясняли, имело под собой почву, и демонстрация их была мирной. Но шествием воспользовались уголовники. Они затесались в ряды демонстрантов, стали бить стёкла в домах, грабить магазины, грозили погромом горкома. Оказывая сопротивление им, милиция вынуждена была открыть огонь, при этом пострадали и безвинные люди. Гибель детей произошла потому, что любопытные ребятишки усеяли все деревья в округе, наблюдая за необычным событием, и случайные пули попали и в них. Об асфальте, взломанном танками, не говорилось в объяснениях ничего. Будто и не было их.
К сожалению, и в этот раз, я позволил себя обмануть пропаганде. Я не понял, как власть боится народа, честного с ним разговора, подавляя в зародыше любое его с ней несогласие. "Либеральный " Хрущёв железной рукой послал танки давить и расстреливать рабочих, партию которых он вроде бы возглавлял.
… ничего себе – рабочая партия!
Весной этого года, но до новочеркасских событий, собрался внеочередной, двадцать второй съезд партии. Надобности в нём не было никакой. То есть надобность-то была крайняя, если б честно признали, что экономика наша в безвыходном тупике и попытались найти из него не мифический выход, что следует в ней что-то серьёзно менять, заинтересовать в производстве и трудящихся и директорский корпус, допустить хотя бы мелкое частное производство, рынок шире открыть. Но вожди наши были тупы и ленивы, и боялись против ленинизма не погрешить, не было у нас своего Дэн Сяопина, для которого безразлично: кошка белая или серая – лишь бы она ловила мышей. К сожалению, ни слова не было сказано о социалистическом тупике, о полном развале в хозяйстве, в сельском, в первую очередь. Ведь страну не могли прокормить!
Для улучшения руководства сельским хозяйством – не улучшать надо бы руководство, а дать людям возможность заниматься этим самым хозяйством – для улучшения руководства до дурости докатились, разделив одну партию на две ветви с центром, однако, единым, создав обкомы сельские и промышленные, подчинявшиеся ЦК. Разделение можно было бы как-то понять, если б партии имели свои независимые ЦК, и крестьянская партия защищала бы интересы крестьян. Но упаси Бог, и подумать об этой крамоле. А так – сельскому хозяйству от этого ничего, зато партаппарат вырос вдвое.
… Не хозяйством съезд занимался. На нём царило новое осуждение сталинизма, причём больше всего доставалось соратникам. Хрущёв, растеряв доверие, популярность, вызвав массовое недовольство в стране (тут с разных сторон смыкались и сталинисты, и сторонники неродившейся демократии), решил снова сесть на конька, однажды вывезшего его на пик популярности. Но всё уже было пустой болтовнёй.
В народе ходили нелестные анекдоты, а это первый признак отвращения масс. После полёта Гагарина рабочие рассказывали стишки, уснащённые матерными словами:
Юрий, Юрий, ты могуч,
Ты летаешь выше туч,
А, как выйдешь на орбиту,
Забери с собой Никиту,
Чтобы лысый пидорас[2]
Не е.ал рабочий класс.
… "Луганского слесаря" на съезде (и, на мой взгляд, совершенно справедливо) с грязью смешали. И, как результат – с Председателя Президиума его сняли и отправили на цэковскую пенсию, подсластив однако пилюлю очередной звездой Героя Союза.
… в Луганске на площади Борцов революции ночью низвергли памятник Ворошилову.
… ночью же тело Сталина тайно вынесли их мавзолея, по всей стране рушили памятники ему.
… У шоссе по дороге на базу раздолбили скамейку, на которой гипсовый Сталин сидел рядом с гипсовым Лениным. Я как раз утром рано ехал в автобусе и наблюдал этот процесс. От Сталина оставался только кирпичный остов, теперь шар бил в гипсовую голову Ильича. Поделом! – нечего на одной скамейке с бандитом сидеть!
… и после всего этого – Новочеркасск. Народ забитый безмолвствовал
… Май запомнился не демонстрацией – все они были похожи – а посадкой и окапыванием деревьев на пустыре возле "толкучки". Там сейчас первая детская городская больница. Помню, работали мы весело, копали землю, белили мелом стволы. Рядом со мною были Мешков и Полина, та самая, что на меня виды имела. Были мы молоды и здоровы, и дружная работа на воздухе с шутками, смехом доставляла нам удовольствие. Как хорошо, когда люди бывают едины в действиях на благо, пусть и самое малое!
На экспериментальной базе тоже наводили порядок, но я больше сидел в лаборатории, занимался переделкой измерительной аппаратуры, приспособлением её для наших целей.
… И тут – неожиданно… наш директор, Губанов, оправившийся в командировку на Яновский гидрорудник вместе с группой завлабов, умер в шахте. Уже собирались подниматься на поверхность, присели на брёвнышки возле уклона в ожидании вагончика, как вдруг Губанов завалился на Сыроежкина. В момент его вывезли на поверхность, но он был уже мёртв.
Одиннадцатого мая Губанова хоронили. Обком и совнархоз постарались. Съехались делегации со всего Донбасса и из соседних бассейнов. Вместе с сотрудниками институтов в процессии набралось тысячи три человек. Одних венков несли за гробом более трёхсот. Грандиозное шествие! Длиннющая колонна прошла по Советской, по Оборонной до кладбища, где после долгих речей упокоили в земле ненавидевшего нас босса.
… Как только нога моя стала более или менее легко переносить нагрузки, я возобновил свои тренировки в спортзале. Забота о фигуре не оставляла меня.
… Однако с началом лета пришли новые напасти. Время от времени я стал испытывать недомогания, как при простуде, начала беспорядочно выскакивать субфебрильная температура, появлялся неудержимый насморк. Обращения к врачу, прописанные лечения не помогали. И чего только мне ни давали, и сульфамидные препараты, и антибиотики и закапывание в нос разных капель от нафтизина до серебряной соли норсульфазола включительно – всё без толку. Недомогание прекращалось так же внезапно, как и начиналось. А потом всё повторялось сначала. Появившаяся у нас новая (молодая) участковая врачиха, которой надоели все мои жалобы, заявила: «Вам надо жениться и не обращать ни на что внимания». Хороший, но трудно выполнимый совет. И потому недобрый. Он искупался лишь тем, что она пригласила меня в выходные дни приезжать на Донец в туристический лагерь у Красного Яра, где летом она исполняла необременительные обязанности лагерного врача. К этому времени нерабочей стала суббота, и можно было с ночёвкой проводить там два дня.
Лагерь практически пустовал. Раз в неделю был сбор отправляемой группы, в остальные дни персонал бил баклуши.
… Каждую пятницу после работы я садился на поезд, доезжал до Красного Яра, топал пешком по пыльной дороге два километра до палаточного лагеря, раскинувшегося на склоне к реке. Единственным капитальным зданием в лагере была столова с большой, перилами ограждённой, верандой, где стояли столики стулья. К веранде примыкала закрытая кухня и кабинет директора, которого не было никогда.
Приходил я взмокший, потный и сразу спускался к Донцу освежиться купаньем. Поднявшись вверх, на веранду, я находил там за столиком свою врачишку с двумя молодыми медсёстрами – как на подбор, удивительно некрасивыми. С кухни нам приносили ужин, и мы до сумерек сидели за столиком. Отношения у меня с тремя этими дамами установили странные очень. Хотя и врачишка красотой не блистала, но, говоря откровенно, получив её приглашение, я рассчитывал на небольшую любовную интрижку. Но она на людях вела себя так, как Людмила Володина. За столиком они разговаривали на совершенно мне незнакомые темы, и я никак не мог вклиниться в их разговор, мне лишь случайно удавалось вставить словечко. Попытки мои перехватить разговор рассказом о чем-либо, на мой взгляд, интересном, кончались ничем, они просто не слушали. И я оказывался в этой компании вроде бы лишним четвёртым. Это меня угнетало сначала, но потом я смирился со своей статистической участью. В конце концов, два дня в неделю в лесу у реки плюс бесплатное питание – тоже неплохо. Одного я не понимал, зачем она меня пригласила? Мне никак не удавалось остаться с нею наедине, как и вообще ни с одной из этой троицы, чтобы попробовать завести интимные отношения хоть с кем-то из них. Они всегда втроём провожали меня до четырёхместной палатки, где одна из кроватей была застлана чистым бельём. Пожелав мне спокойной ночи, они уходили, а у меня не хватало смелости пошутить, попросить разделить моё одиночество. Впрочем, инертность моя объясняется в сильной степени их некрасивостью, если б одна из них мне приглянулась, я бы что-нибудь да придумал.
Поначалу у меня мелькала надежда, что, разойдясь, одна из них вернётся ко мне. Но, увы! Похоже, они вовсе не расходились. Спали они в одной палатке.
Утром я сбегал вниз к реке, плавал, шёл в столовую, где собиралось всё наше "общество". Позавтракав, я уходил снова на пляж и загорал там, на песочке, на солнышке, до обеда. Девы на пляж не ходили. Так я и существовал нахально сам по себе, не пытаясь придать какую-либо определённость своему статусу. Но всему приходит конец, и месяца через полтора я прекратил поездки в лагерь, где, что ни говори, положение моё было двусмысленным, если не унизительным.
… По выходе из больницы я узнал, что Саша Погарцев женился на сотруднице института, у них была комсомольская свадьба, после которой им сразу вручили ключи от квартиры, и живут они рядом, в доме напротив, наискось от меня. Там уже жил и Крашенинников Виктор, разошедшийся с первой женой и сошедшийся с высокой привлекательной Лидой, тоже сотрудницей института. В этом же доме, как оказалось, жили и Кохари, Лариса и Анатолий.
Приятельство с Виктором Крашенинниковым восстановилось мгновенно. Он часто забегал ко мне посмотреть "Польшу", "Чехословацкую фотографию", мы вместе посылали письма в эти журналы, участвуя в объявленных конкурсах, но ни я, ни он, обладавший большей художественной фантазией, ни одного призового места не заняли. Однажды Виктор купил превосходную серую польскую рубашку, но она ему оказалась чуть тесновата, и он предложил её мне. Мне она пришлась впору и очень нравилась. Многие годы носил я её, пока она вовсе не истрепалась. Она дожила в ином качестве – для хозяйственных работ – до конца Двадцатого века. Но заграницу её я не взял.
Виктор увлекался и фотографией, но в отличие от меня он делал цветные диапозитивы, "слайды", как их теперь называют. Проектора у него не было, и мы просматривали их с помощью моего увеличителя. Там я впервые увидел снимки миловидной голой девицы, работавшей у нас в институте и ставшей впоследствии женой нашего нового лаборанта Вани Ткаченко. Собственно, её снимков там было два, в профиль и в фас. Ничего нескромного в них не было, я бы назвал их даже целомудренными изображениями красивого женского тела. Они производили тем большее впечатление, что Виктор допустил перегрев при проявлении киноплёнки, и она покрылась сетью трещин, которые на изображении, увеличенном многократно, создавали очарование картин старых мастеров.
… Незаметно восстановилась и связь с Сашей Погарцевым; естественно, я познакомился и с его женой, Евгенией Михайловной. Эта худенькая невысокая женщина оставила впечатление милого, доброжелательного, умного существа, хотя общение наше было, конечно, весьма кратковременным и поверхностным.
Каким-то образом произошло и сближение с Кохарями, хотя я ничего абсолютно об этом не помню. Тем не менее, шестого июня они сидели у меня в комнате с вышеупомянутыми парами. Мне исполнилось тридцать. К юбилею я подготовился основательно. На столе выстроились разнокалиберные бутылки с красочными этикетками и напитками: чайного цвета коньяк, вишнёво-красный портвейн, янтарный мускат, крепкие ликёры – зеленоватый шартрез и жёлтый бенедиктин. Водки не было.
Однако настроение моё было, мягко сказать, не из лучших. Оно омрачалось не столько уж тем, что в свои тридцать лет я был без подруги, а печальной вестью, полученной из Алушты.
… Гостей своих я встретил на улице у подъезда. Они шли все вместе, и всех я сопроводил после встречи к себе, замыкая на лестнице шествие. На первой площадке, где лепились почтовые ящики, я в прорезях своего заметил письмо и тотчас извлёк его. Вверху гостям дверь мама открыла и пропустила всех в комнату. Я, задержавшись в прихожей, вскрыл быстро конверт и пробежал глазами по строчкам. Тётя Наташа писала, что весной умерла бабушка, что похоронили её высоко на холме, откуда видны горы и море. Горечь охватила меня: не стало доброго, родного, дорогого мне человека, любившего меня, которого и я любил, но, по молодости, к которому был невнимателен страшно – и теперь этого уже никогда не поправишь.
Но письмо письмом, а гости уже разместились, кто на стульях, кто на моём диване. Лариса преподнесла мне кожаный великолепный бумажник с пожеланием, чтобы был он всегда полон. Я пошутил, что обязательно верну его, но уже полным, когда разбогатею, и в нём будет тесно от сторублёвых купюр. Погарцевы подарили мне томик Апухтина. Что-то и Виктор принёс.
Мама, расставив закуски, ушла к соседям смотреть телевизор.
Несмотря на то, что я на разный вкус заготовил спиртного, гости почти не пили. Много говорили и засиделись допоздна. Я один сидел за столом, потихоньку всё время прикладываясь к шартрезу, но чувствовал себя превосходно и оживлённо (так мне казалось) поддерживал разговоры. Первыми, рано, ушли Погарцевы – это их стиль: всегда первыми уходить. Крашенинниковы и Кохари просидели ещё час. Я провожал их в прихожую. У дверей Виктор остановился возле буфета, где лежал томик Апухтина, стал насмехаться над этим подарком и то ли нечаянно, то ли намеренно уронил его на пол. Я, к стыду моему, взирал на всё это бесстрастно, и даже, кажется, подтолкнул томик ногой. Впрочем, это было последнее, что я ещё помнил: Лариса в прихожей, Толик в дверях, Виктор возле буфета, книга под ним. Дальше – провал.
Очнулся я утром, когда дневной свет заливал комнату, и солнечный луч пал мне на лицо, в состоянии близком к состоянию Лиходева Стёпы. Я качался как на волнах, кровать моя, словно лодка утлая в шторм, то вздымалась на волне вертикально, то ухала вниз. К тому же и стены вертелись со мною, как карусель, и попытка усилием воли кружение остановить оборачивалась обратным вращением. Но и в таком состоянии я сгорал от стыда: я не помнил, как вышли гости.
Я лежал на кровати в майке, трусах, до шеи укрытый лёгким байковым одеялом, но как я попал на кровать, как разделся – не помнил. Мама сказала, что когда она возвратилась, я уже спал в постели. Стало быть, раздевался и дошёл до кровати бессознательно совершенно. Этого-то и было мне стыдно больше всего. Каким же я был, когда гости мои захлопнули двери. Может, я начал уже при них раздеваться, или это они раздели и уложили меня? Такого ещё со мной не бывало. Вот позор-то!
25.03.98     26.09.01     07.11.04
… При встречах все хранили молчание. Может, и в самом деле в моем поведении не было предосудительного ничего. Не догадался Кроша спросить, он бы сказал, развеял сомнения.
Из памяти выпали все встречи этого лета. Даже встречи с Ларисой. Но они были. Фотографии свидетельствуют об этом. Как-то часто я оказывался с нею рядом. Толика снами не было никогда. Фотографировал я Ларису в разные дни и одну, и вместе с младшей сестрой её Таней либо в сквере тридцатилетия комсомола, либо возле него неподалёку от четырёхэтажного дома с большими окнами и балконами – одного из лучших по планировке квартир в центре Луганска. Лучше даже, чем в комбинатовском доме на Красной площади, куда я со временем переберусь в роскошную профессорскую трехкомнатную квартиру. В упомянутом доме жили родители Ларисы с Таней, но я там не бывал. Таня училась в музыкальном училище, о существовании которого я дотоле и не подозревал. Одно время с Таней занималась, замещая её педагога, ушедшего в декретный отпуск, моя будущая жена, Липовецкая Лена. Лена же мне рассказала впоследствии о ранней смерти молодой ещё Тани от рака. Поговаривали, что в школе, где преподавала Танюша, был повышенный фон радиации…
… Не помню, договаривались ли мы о встречах в сквере с Ларисой, всё же вряд ли они были случайны. Лариса чрезвычайно нравилась мне, но уже одно то, что она была замужем, запрещало мне переходить грань, отделяющую дружескую симпатию от влюблённости. Оказывается, это возможно, если наперёд знаешь, что надежд на ответное чувство нет никаких. Да и простая порядочность не позволяла вторгаться со своими чувствами в чужую семью. Я считал бы себя подлецом, если б предпринял попытку (теперь-то я знаю, что безуспешную) "увести" её от мужа, который приятельски относился ко мне. К тому же я полагал, что она любит мужа. Вряд ли такая красавица, умница, у которой, не сомневаюсь, был большой выбор, вышла бы замуж не по любви.
… В целом же дни мои проходили довольно однообразно, размеренно. Днём – работа на базе, малозначительная, над приборами и приспособлениями всякого рода для испытаний. Потом, по просьбе Ковальского, я начал более серьёзное конструирование довольно сложного механизма – автоматического отсекателя тонкой струи после каждого реза на образце рабочим органом выемочной машины.
В лаборатории работы расширялись по всем направлениям. В группе Ковальского добавился Жилин Володя, молодой инженер, и Решетняк, как и Толя Литвинов, заочник машинститута. К Голику пришли Бондаренко Евгений, электромеханик, Курсков – бывший номенклатурный работник, погоревший на хулиганстве, Стукатов, Коробов, техники Елсуков и Николай Евдокимов, пописывавший в "Луганскую правду" шаблонные коротенькие заметочки о достижениях горняков на шахтах, куда он ездил в командировки.
Перебрался из Донуги к нам в лабораторию и Константин Агеевич Евграфов, с которым меня в приезд мой в Сталино три года назад познакомил меня Славик Суранов. С лёгкоё руки шефа, Голика, его стали величать Констагеичем, так сказать, сокращённо. Костя сразу занялся созданием механизма дистанционного управления гидромонитором, а если по-русски сказать, то управляемого на расстоянии водомёта на основе существовавшего, рядом с которым в забое стоял всегда человек. Вообще-то такие мониторы с гидродомкратами, прикреплёнными к стволу и к трубе горизонтального поворота, были уже, но маслонасос никуда не годился, и они не работали. Вот Костя и "шлифовал" этот насос. Занимался он этим делом единолично, и один из всех нас добился ощутимого результата: через два года работы получил диплом и серебряную медаль ВДНХ, а по итогам пятилетки и медаль "За трудовое отличие". К сожалению, доведённый до ума монитор оказался ненужным.
… По понедельникам, средам и пятницам из института шёл я в спортзал, где два часа трудился со штангами и упражнялся на брусьях, на кольцах, на шведской стенке, на турнике. Несмотря на перерыв из-за операции на колене, я уже так за год так "накачался", что силу свою ощущал во всём теле как прочное стояние на земле. И как же приятно было при виде беспомощно висящей грозди людей в дверях троллейбуса при посадке дотянуться с бордюра руками поверх голов до стоек и резким сокращением бицепсов вдавить своё тело в месиво человеков, втолкнуть всех их в салон и самому утвердиться на нижней ступени подножки. Двери, натужно скрипя, смыкались за мною.
Это ощущение силы, здоровья, радости и восторга сродни ощущению счастья, хотя это и не счастье, конечно. Но для счастья необходимо, как деньги. Как это? – «Не в деньгах счастье, но деньги для счастья обязательны!»
И я был благодарен Володе Потапову, что привёл меня год назад в невзрачный подвальный спортзал… К концу лета Володя сдал экзамены в МГУ, был принят на экономический факультет и рассчитался из института.
… В дни, свободные от моих спортивных занятий, я приходил домой, ужинал, ложился поспать, включив свою радиолу на УКВ. Она молчала – был перерыв. Через час я просыпался под звуки чудесных мелодий, которые звучали в это время всегда. Выслушав их с наслаждением, я вставал освежённый и бодрый. Шёл развлекаться (если было с кем и куда) или садился писать. Я был свеж, как огурчик, весь вечер и ложился спать в двадцать четыре часа. Раз в месяц (или в полмесяца, а потом и в неделю) проходили сборища в "Современнике". Теперь вечера проводили не в институте, а в кафе в доме на углу Красной площади и улицы Тараса Шевченко. В доме, построенном на месте церкви и каланчи, которые я застал ещё в Луганске в пятьдесят девятом году. Никита Хрущёв начал новое гонение на религию, ослабленное Сталиным во время войны и после неё. Храмы и церкви закрывали почти повсеместно. О церкви-клубе в Костромской я уже говорил. Странно, но это гонение как-то прошло мимо меня, отмечал я с опозданием лишь его результат, занятый личными переживаниями своими. Погружённый в себя, безразлично скользил я по всему, что в тот миг не занимало меня. Сожаление и горечь, оттого что погублены памятники культуры (да и много ли тогда я о них знал!), сожжена масса икон, пришло лишь позднее. Оно, быть может, пришло бы и раньше, если б знал я о размахе этого вандализма. А так, – две погубленных церкви всего.
Меня больше беспокоило нарастание нового культа. Назойливо звучащие передачи, статьи были заполнены восхвалениями "верному ленинцу", "неутомимому борцу за мир во всём мире". Я уже в кругу близких знакомых начал высказывать вслух давешнее своё сожаление по поводу изгнания из Президиума ЦК ненавистных мне Молотова и Кагановича, повторяя всё тот же тезис: «Присутствие оппозиции, людей, которые могли противоречить вождю, как-то сдерживало его, поощряло других, с чем-нибудь несогласных, рубить правду-матку в глаза».
Но осталось, как было при Сталине. Единодушное одобрение на пленумах и на съездах (даже глупостей несуразных) было противно. А возвеличивание Хрущёва при видимых невооружённым глазом провалах было вообще омерзительно.
… По вечерам кафе был закрыто для посетителей. Там проводили свои вечера организации по разнарядке райкома, и вход туда был по пропускам. Чужих не пускали.
Пятничные, кажется, вечера были отданы "Современнику". В верхнем зале, у дальней стены уставленном столиками, в конце был буфет, где можно было заказать мороженое, шоколад, сухое вино или шампанское. У окон оставалось большое пространство для танцев. Танцевали ещё и внизу, спустившись по лестнице в вестибюль, где был гардероб… В кафе я встречался с Погарцевыми, художником Горошенко и другими молодыми людьми из когорты неравнодушных, но особой близости не было. Я был как бы примкнувшим к компании, но не свой. Как Троцкий у Ленина. Нет, Троцкий Ленину нужен был, я же компании – нет. Задор этих людей, их энергичность, их стремление выразить себя привлекали меня. Собственные интересы мои лежали в области нравственности и политики, но, видимо, частичка души моей, принадлежавшая творчеству, тянула меня к ним.
… В августе я уехал в отпуск в Алушту.
Городской пляж заполняли приезжие "дикари", проводя отпуск на свой страх и риск, снимая комнату или койку за рубль у местных аборигенов, питаясь в столовых с очередями по часу и в ресторане, куда тоже стояла длинная очередь. Ресторан в Алуште остался один. "Поплавка" уже не было в море, одна "Волна" лишь осталась. Да, ещё "Луна" в бывшем Профессорском уголке, но это уж далеко было слишком.
Набережную от колоннады ротонды на повороте Симферопольского шоссе до спуска улицы имени Пятнадцатого апреля оградили бетонным до уровня груди парапетом, а полоску гальки под ним поделили базы и дома отдыха. Постороннему пути туда уже не было.
Далее, к морвокзалу – голый асфальт и бетонная площадь у моря, она в море и уходила широкими своими ступенями. Деревья у моря были вырублены все подчистую, чтобы «Открыть вид на море», – как саркастически выразилась тётя Наташа. «Откуда?» – вырвалось у меня. Всё равно почта, гастроном, автостанция снизу из долины на море вид заслоняли. Сверху море и так всегда было видно…
Сталин исчез, и от пьедестала следа не осталось… Ну, Сталину поделом! Но зачем же деревья?! Они вид на море так украшали.
Причал тоже новый, железобетонный, на железобетонных опорах уходил в море раза в два дальше прежнего. Останки старого – рельсы, торчащие из воды, мирно ржавели рядом, омываемые разъедающими их волнами.
… Купаться и загорать было негде. Я ещё так низко не пал, чтобы ходить на переполненный пляж или лежать, как иные, на асфальте или бетоне возле дороги.
На городской пляж было страшно смотреть, так он был загажен. Люди лежали на лежаках здесь вплотную, это не пляж был, а лежбище котиков, морских львов или тюленей. В море было не лучше. Взбаламученное тысячами рук и ног, оно стало дальше буйков коричнево-грязным.
За санаторием "Красное Криворожье", за поворотом городского шоссе на Профессорский уголок, названный при Советах Рабочим, устроил свой пляж санаторий Минобороны (дом отдыха прежний академии Сталина). За ним море вплотную подступало к асфальту шоссе и билось о прибрежные камни.
Надо было выход искать. Тётя Наташа уже не работала в Минобороны, после долгой болезни устроилась в горфинотделе и помочь ничем не могла… Но посоветовала сходить к Артамоновой Маше – она работает медсестрой в санатории Минобороны. Машу я видел уже, она из тоненькой девочки превратилась в чрезмерно полную женщину, подурнела и не походила ничем на ту прехорошенькую девчонку, по которой в седьмом классе я тайно вздыхал.
Между прочим, Наталья Дмитриевна рассказала когда-то ей о моей давней влюблённости (как догадалась?), на что получила тотчас ответ: «Так почему же он не сказал мне об этом. Он мне нравился тоже». Вот так-то! Моя робость в отношениях с женщинами часто бывала причиной моих неудач.
… Маша тотчас же выписала мне пропуск на пляж санатория, куда я и стал ходить ежедневно, не вызывая ни у кого подозрений – военные в отпуске и на пляж в форме не ходят. Маша, дежурившая время от времени в пляжном медпункте, познакомила меня с двумя своими товарками, могучими девами – они отлично смотрелись бы на борцовском ковре со своими необъятными квадратными торсами. И хотя крупные женщины после связи с Н. В. уже страха не вызывали, но желания с ними пофлиртовать у меня не возникло. Слишком неженственны были. И Маша мне нисколько не нравилась. Немудрено, что от встреч с ней вне пляжа я уклонялся, как мог.
Зато, вспомнив об Ивановой Светлане, я с удовольствием навестил её с матерью. Их из совхозного особняка переселили в двухкомнатную "хрущёвку" в самом центре Алушты на улице Ленина у кинотеатра, как раз ниже рынка. Квартирка маленькая, одна комната проходная, а в санузле совмещённом не было места для ванны, душ был в углу. Да, нелегко привыкать им было к такому жилью после прежних хором! И куда ковры и картины все подевались?
Светлана прелестна по-прежнему, и прежняя влюблённость вспыхнула во мне вновь. Светлана была со мной мила, дружелюбна, но за этими внешними проявлениями внимания, чувствовалась холодность. Не то, чтобы я был ей неприятен – иначе бы она со мной не встречалась и не ездила бы на пляж в Профессорский ли, Рабочий ли уголок, где было чище, просторнее, и куда я по её предложению переметнулся. Мы плавали вместе, гуляли по аллеям с голубыми елями, вечерами ходили в кино. Видимо ей было всё же интересно проводить время со мной, или просто приятнее, чем оставаться одной, но других чувств, по-моему, она ко мне не испытывала, как к мужчине она была ко мне равнодушна. Я всё это давно понимал, и поэтому в этот раз не говорил о любви, мне хорошо было и так с нею, с этой молодой, красивой и умной женщиной. Холодновато рациональной. Зато маме её я нравился очень. Эта старая уже, но с благородной внешностью седая женщина, любившая классическую музыку и немного музицировавшая на фортепиано, была не просто любезна, она была влюблена в меня в том смысле, что была бы счастлива, если бы Светлана ответила мне взаимностью. Она нисколько не заблуждалась, почему я вновь зачастил в их дом, как и четыре года назад, и всячески привечала меня. Такова уж судьба моя: нравиться мамам и не нравиться дочкам.
И хотя впереди маячила полная безнадёжность, всё-таки это были счастливые дни, проведённые наедине с любимой женщиной.
… Как-то поздно вечером я поехал в Рабочий уголок сам, без Светланы. Я любил плавать безумно и, кроме дневных заплывов, плавал и ночью, хотя и нерегулярно, но часто. В этот раз, выйдя на самый отдалённый пляж, где уже начинался пологий подъём к Кастелю, я разделся, сложил аккуратно брюки, рубашку, застегнул плавки (их мне сшила Н. В., и они были очень удобны – с пуговицами и петлями на боку, что позволяло надевать и снимать их под трусами, не заходя в кабинки и не заворачиваясь в полотенце), снял трусы и, оставшись в узеньких плавках, бросился в ночное тёмное море, в беспредельную его черноту. Ночь была беззвёздной, безлунной. Позади меня чуть бледнела полоска узкого пляжа, подсвеченная слегка светом витрин магазинов, пробившимся сквозь густой частокол кипарисов, отгородивших пляж от дороги.
Я поплыл в темноту брассом и… замер от восхищения. То есть я плыл, но во мне всё захолонуло от восторга: тело моё светилось голубоватым сиянием. Я выбрасывал вперёд свои руки – они светились, и, когда я разводил их в стороны, делая плавный гребок, с пальцев моих стекали голубые крупные искры и тонули, медленно угасая на глубине. Упоению моему, казалось, не будет предела, дух от этого захватывало у меня, я ощущал себя богом, я чувствовал себя так. Плыл всё дальше и дальше, захваченный этим непередаваемым зрелищем, переживанием небывалого счастья, которое сам же и порождал. То было чудо, переход в неизвестный божественный мир. Но уплыть далеко не пришлось. К действительности вернул меня окрик:
– Ты куда плыть собрался?
Я обернулся: на сумеречной галечной полосе, там, где я оставил одежду, маячили три черных фигуры. Что оставалось мне делать? Я попробовал отшутиться:
– В Турцию.
На это последовал грозный приказ, не оставлявший сомнения, что шутить со мною не собираются:
– Поворачивай обратно немедленно!
Пришлось повернуть. Тело моё продолжало светиться, и голубые капли стекали с моих пальцев, но ощущенье восторга и неизбывного счастья исчезло, и богом я себя больше не чувствовал.
Выйдя из воды, я пошёл к холмику одежды и к людям, стоявшими возле него. Это были пограничники с автоматами наизготовку.
– Что вы здесь делаете? – спросил, видимо, старший из них. (На берегу ко мне уже обратились на вы).
– Плаваю. Я люблю плавать в море ночью, – ответствовал вежливо я.
– А вы что, не знаете, что здесь погранзона и плавать по ночам запрещено?
– В первый раз слышу, – искренне изумился я, – я прожил в Алуште три года и никогда не слышал об этом.
– Ваши документы? – последовал новый приказ.
– Но кто же ходит на пляж с документами, – я удивился вторично. – Я приехал погостить к тётке, там и документы мои, улица Урицкого, дом четырнадцать.
Спрашивавший смягчился:
– Одевайтесь! И никогда больше не плавайте по ночам! Если попадётесь ещё раз – отведём в комендатуру.
Они враз, как по команде, набросили на плечи автоматные ремни и, повернувшись, ушли в ночь, тотчас в ней растворившись.
Я переоделся. Вышел на улицу-шоссе и с первым же автобусом уехал в Алушту. Так грубо было прервано божественное моё состояние: голубое сияние тела и голубые крупные капли, стекавшие с пальцев рук в глубину, чего ни прежде, ни позже не видел. Впрочем, позже я по ночам и не плавал.
26.03.98     28.09.01     08.11.04
… Как-то, проходя пополудни набережной, я глазам своим не поверил – навстречу Людвиг Потапов. Мир воистину тесен! По-моему, мы оба обрадовались этой встрече, и по такому счастливому случаю я предложил распить бутылку вина, но жена Людвига, та самая, на родительской квартире которой в Прокопьевске я с наслаждением уплетал домашний соус томатный, воспротивилась этому. Возможно, у Людвига развилось пристрастие к алкоголю, и она уберегала его, а, может быть, она принадлежала к числу баб волевых и сварливых, что держат мужчину под каблуком, лишая их всякой самостоятельности. Выглядела она совершенно бесцветно рядом с Людвигом, большим, колоритным красавцем, – я её никак и запомнить не мог. Разве такая жена должна была быть с ним рядом?.. Написал – и смешался. Мне такое б сказали – я бы вскипел. Каждый выбирает по вкусу, а он то имел возможность женщину выбрать. Стало быть, было в ней нечто, что ему нравилось, и я слова свои забираю обратно.
Мы гуляли по набережной, заходили в морвокзал. У бюста Александра Сергеевича, я, вспомнив об удовольствии, которое всем в институте доставлял его голос, попросил его как-нибудь спеть, но он наотрез отказался. Неужто он потерял свой божественный дар. Было бы грустно… Зря он в своё время послушал отца и не поступил в консерваторию. Такой голос пропал… И жизнь интересная…
Разговоры наши ограничивались расспросами друг о друге, о знакомых, товарищах. Сам он сейчас в Кривом Роге работал участковым механиком, нисколько не продвинувшись с кузбасских времён. Походя, он помянул, что встречается иной раз с Людмилой Володиной, но очень редко и о жизни её ему ничего неизвестно. Мне, конечно же, было бы любопытно, но незнание его нисколько не огорчило меня. На прошлом давно крест был поставлен. Мы договорились назавтра встретиться у городского пляжа, и встретились. Вместе поплавали, вместе нас моей камерой сфотографировала жена. В это день мы и расстались: у них отпуск заканчивался, и они уезжали домой. А вскоре и я, простившись с Ивановыми, укати в свой Луганск.
Накануне, гуляя со Светланой в персиковом саду за Судакским шоссе, столкнулся с Артамоновой Машей. Она выглядела неряшливо и была как будто немного пьяна. Заметив нас, она с вызовом крикнула:
– Здравствуй, Платонов!
– Здравствуй, Маша, – тихо ответствовал я, испытывая неловкость перед Светланой за знакомство с неряшливой и, по-видимому, истеричной особой.
– Это по седьмому классу моя одноклассница и соседка, – пояснил я поспешно, но, похоже, Светлане было совсем всё равно. Держалась она невозмутимо.
… В Луганске пошло всё прежним порядком: работа, которая казалась мне интересной, регулярный спортзал. В октябре меня избрали на второй срок партгрупоргом, я восстановился в вечернем университете, который прошлой зимой забросил из-за ноги.
А до этого в сентябре, который в этот год выдался жарким, я познакомился неожиданно с очаровательной девушкой дивной красы. Вышло так. Нонна Климантова, та, с которой случилась истерика в общежитии, жившая теперь с матерью подо мной, пригласила нас с мамой и радиолой (у неё не было проигрывателя) послушать пластинку, которую принесла ей подруга. Подруга – девушка высокая, стройная – была потрясающа, лик её удлинённый был так мил и прекрасен, что я онемел, как в случае с Сухаревой Людмилой. Это была любовь с первого взгляда.
Девушку звали Инной. Мои ухаживания она приняла сдержанно, но не отвергла. В этот вечер мы слушали "Реквием" Моцарта. К стыду своему должен признаться, что до этого его не слыхал. Реквием захватил меня так глубоко, что я не сразу вышел из оцепенения. На маму он тоже произвёл подобное впечатление. При всей нелюбви к громким фразам, я не могу подобрать иного слова, реквием звучал гениально.
Но Моцарту моцартово, а я напросился проводить Инну. Мы встречались несколько раз. Мы гуляли, я водил её на концерт в ДК Ленина. Когда мы ехали трамваем туда, я её забавлял, как умел. Трамвай был старого образца, с труб протянувшихся вдоль вагона с обеих сторон, свисали ременные петли, за них держались те, кому не хватило сидений. Войдя в вагон, Инна, не поднимая головы, стала рукой нашаривать петлю. Я, войдя вслед за ней, мигом перебросил руку через трубу, и Инна вместо петли ухватилась за скрюченные пальцы мои. Почуяв неладное, она вскинула голову и, увидев, что держится за руку мою, от души рассмеялась. Её смехом я остался доволен.
Однажды мы заполночь загулялись, но расставаться мне не хотелось, и я всё удерживал её своими рассказами. Наконец,
– Уже поздно, – сказала она, – мне пора. Достанется же мне от мамы. Я её не предупредила, что задержусь.
– Неужели вам ещё достаётся?
– Да. И ещё как! Хорошо, если она уже спит, тогда я сниму туфли и проберусь к себе на цыпочках.
– Старый приём, – сказал я, – не зацепитесь только за стул. А туфли вы снимаете уже на лестнице? – полюбопытствовал я.
– Нет. – Она засмеялась. – На лестнице их можно ещё не снимать.
… Наступал очередной вечер нашего клуба в кафе, где я в этот раз выставлял кое-что из своих фотографий. Мы заранее договорились с Инной, что пойдём туда вместе, но как-то неопределённо. Когда я забежал к ней по дороге в кафе (она жила в доме, где теперь живу я, только в другом крыле, там где "мясо-молоко"), открывшая дверь её мама сказала, что Инны нет. Я ушёл расстроенный. Прямо убитый. Из кафе я ещё несколько раз прибегал узнать, не вернулась ли Инна, но её не было или она не хотела ко мне выходить. Стало ясно, она избегает встречи со мной.
… Выставка моих фотографий прошла незамеченной, но я особенно не расстраивался, что это значило с болью, нанесённою внезапным отказом от меня Инны. Больше я не искал новых встреч: Нонна сказала, что у Инны жених в армии, и она хочет остаться верной ему, хотя я ей и нравлюсь. Так печально закончилась и эта любовь.
… Дни мои протекали на базе, где мы не только работали, но и развлекались меж делом. Мы учились танцевать твист, и я неплохо отработал движения. Иногда устраивали соревнования в силе. Например, кто дольше выдержит прямой угол ногами, опираясь руками о два соседних стола. Тут вдруг выяснилось, что мне нет соперников, я легко с большим отрывом всех побеждаю – сказались мои тренировки, брюшной пресс был, как каменный. Зато в подтягивании на турнике я отставал, вперёд вырвались Литвинов с Евграфовым. Евграфов даже похвастал, что выжмется одной рукой. Никто ему не поверил, а Толя Литвинов на бутылку поспорил, что не подтянется. Евграфов подскочил, ухватился правой рукой за перекладину и… подтянулся, правда, с трудом. Литвинов с досадой сказал: «Извился, как змей, и отжался таки».
В перерывах читал я ребятам стихи наизусть. Очень много читал открытого мной Евтушенко.
Ты большая в любви, ты смелая,
Я же – робок на каждом шагу.
Я плохого тебе не сделаю,
А хорошее – вряд ли смогу.
И дальше:
… ты уже у меня на руках.
«Ну, бери меня, ну, неси меня», –
А куда я тебя понесу?..
И ещё:
Когда взошло твоё лицо
Над жизнью скомканной моею,
Вначале понял я лишь то,
Как скудно всё, что я имею.
Но реки, горы и моря,
Оно, поднявшись, осветило,
И в краски жизни посвятило
Непосвящённого меня.
Я так боюсь, я так боюсь
Конца нежданного восхода,
Конца открытий, слёз, восторгов,
Но с эти страхом не борюсь.
Я понимаю, этот страх
И есть любовь, его лелею,
Хотя лелеять не умею,
Своей любви несмелый страж.
Я страхом этим взят в кольцо,
Мгновенья эти, знаю, кратки.
И для меня исчезнут краски,
Когда зайдёт твоё лицо.
Или:
Какие девочки в Париже, чёрт возьми!
И чёрт, он с удовольствием их взял бы –
Они так ослепительны, как залпы
Средь фейерверка уличной войны…
Очень часто читал Блока. "Скифов", "Незнакомку", и особенно "На поле Куликовом":
Река раскинулась, течёт, грустит лениво
И моет берега.
Над скудной глиной жёлтого обрыва
В степи грустят стога…
О, Русь моя, жена моя,
До боли нам ясен долгий путь.
Наш путь стрелой татарской древней воли
Пронзил нам грудь.
Наш путь степной, наш путь в тоске безбрежной
В твоей тоске, о Русь!
И даже мглы ночной и зарубежной
Я не боюсь.
Пусть ночь. Домчимся, озарим кострами
Степную даль.
В степном дыму блеснёт святое знамя
И ханской сабли сталь.
И вечный бой. Покой нам только снится
Сквозь кровь и пыль.
Летит, летит степная кобылица
И мнёт ковыль.
И нет конца! Мелькают вёрсты, кручи. Останови!
Идут, идут испуганные тучи, закат в крови!
Закат в крови. Из сердца кровь струится. Плачь сердце, плачь.
Покоя нет. Степная кобылица несётся вскачь.
Ещё одним развлечением была ловля мух пылесосом. За обедом они одолевали нас, чтобы спокойно поесть, надо было от них очистить комнату. Тогда кто-нибудь включал пылесос и носился со шлангом за мухами по комнате, пылесос был отличным – шланг их прямо заглатывал и комнату очищал две минуты.
… В сентябре я купил осеннее пальто цвета тёмно-красного кирпича, игдановцы-москвичи привезли мне из Москвы красивый шарф и мужской коричневый чехословацкий берет. Теперь я выглядел и осенью франтом, но это не спасало от одиночества. Со старыми знакомыми я почти не встречался, новых не заводил. Как-то в сентябре увидел на улице Ларису и Анатолия, Лариса сказала, что едет по путёвке отдыхать на Кавказское побережье в Кабулетти. И всё. Особенно одиноко было в праздники. Седьмого ноября, как обычно, на демонстрации все договариваются о встречах, а я один ухожу домой. Никуда не тянет меня, да и некуда…
И вдруг после праздников меня к себе позвали Кохари. Первый раз попал в их квартиру. Она почти копия моей однокомнатной, только чуть больше. И кухня, и комната на полметра длиннее, поскольку их дом на метр шире построили. В комнате – раскладной диван, сервант, на котором в вазе стояло засушенное растение с жёсткими листьями и колючими с небольшими шипами шарами величиной со среднее яблоко. Они были довольно эффектны, и у меня мысль мелькнула: «Так вот откуда абстрактное искусство пошло». Лариса очень загорела, шоколадной вся стала, и ещё более красивой от этого, хотя больше уж некуда.
– В Кабулетти было очень тепло, и я все дни проводила у моря, – объяснила она.
Я не помню всего нашего разговора, остались в памяти её сетования по поводу малости жилья, совершенно справедливое и разделяемое мною недовольство тем, что одна комната совмещает в себе и гостиную, и спальню.
– Спальня – это святыня, куда входишь, помывшись и переодевшись, – сказала она.
Эта фраза сразу врезалась в память, как афоризм.
После этого случая я стал довольно частым гостем у них. Меня к ним тянуло. Что именно? Стремление полюбоваться очаровательной женщиной? Желание насладиться созерцанием изумительного лица? Видимо, да. Увлечься ею, я опять повторяюсь, я себе позволить не мог – любовь без надежды слишком страшная штука. Уж это я знал. К тому же это было б предательством в отношении Толика. Нравственный закон сдерживал моё чувство. Но не доставить себе удовольствия смотреть на неё, разговаривать нею, я уже, пожалуй, не мог. Это было уже как наркотик, меня к ней тянула привычка, очень быстро сложившаяся.
… а может быть это всё отговорки, и я давно уже ею был увлечён?
Однако тогда я внушал себе, что всё это лишь бесстрастное созерцание как бы дивной скульптуры чудесного существа, озарённого небесным огнём лица прекраснейшей женщины на картине художника. Ты любуешься ими, восторгаешься, не можешь глаз отвести, как от лица "Святой Инессы", но ведь у тебя не возникает желания погладить руку из тёплого мрамора, поцеловать лицо на холсте, чтобы ощутить нежную шелковистость кожи его, превосходно изображённую мастером.
… проходила осень, ноябрьские дожди зарядили, и я купил себе чёрный полихлорвиниловый плащ-дождевик, а из сумочки для плаща того же материала, завернув края, сделал шапочку, похожую на испанку. Когда я появился в дверях их квартиры в этом наряде, Лариса, открывшая дверь, не скрывая восторга, воскликнула:
– Ты как испанский республиканец!
И это было самой большой похвалой.
Выписывая несколько толстых журналов, я носил Ларисе лучшие вещи, которые в них находил. Например, на меня произвёл глубокое впечатление – я взахлёб его прочитал – "Несчастный случай", роман (американского автора я позабыл) об атомщике, учёном, руками раздвинувшего сближавшиеся в эксперименте урановые бруски. Из-за неисправности автоматики ему пришлось вручную остановить процесс нарастания ядерного распада (хотя мог бы сбежать!), чтобы не допустить возможного взрыва и гибели всего персонала. При этом он попал под сильное нейтронное излучение, и роман весь – в передаче событий, больше того – атмосферы дней, недель после этого. Атмосферы любви и раздумий, ожидания последствий, тревоги, надежд и неизбежного хода болезни, опасений, беспокойства о жизни с любимой, её любви к умиравшему.
Всё в романе психологически выверено. Так убедительно роман, так блестяще, написан, что я, читая его, будто сам прошёл через это. Я дал почитать роман этот Ларисе, и он ей тоже очень понравился. Вообще я заметил, что наши вкусы во многом сходились. Это было приятно.
События ноября-декабря так спрессовались, развивались с такой стремительной быстротой, что мне кажется удивительным, как всё это вместилось в два месяца, их хватило бы с лихвой и на год.
… В один из немногих вечеров, который я коротал дома, раздался стук в дверь. Я открыл – на пороге стояла Лариса. Войдя в прихожую, она сразу сказала: «Я ушла от Анатолия»… Это был гром с ясного неба. Я был ошарашен, ошеломлён. Мне казалось, это была любящая пара. Правда меня настораживало, не нравилось мне, что она никогда не называла мужа по имени. И при нём, и за глаза она звала его по фамилии, Кохарь. Тут было что-то от чеховской "Попрыгуньи". Помните, Дымов? Но на попрыгунью Лариса была непохожа. И я задумался, но ответа тогда не нашёл – никудышный психолог!
Я стал осторожно расспрашивать её, что же случилось? Может быть, они просто поссорились.
– Нет, – сказала Лариса, – я никогда не любила его. Мы вместе учились, он был влюблён в меня, и я его пожалела.
«А Людмила, первой сказав мне: люблю, не пожалела меня, – тут же подумал я. – Хотя неизвестно, что лучше».
– Но я не могу, просто не могу больше жить с ним, – продолжала Лариса. – Квартиру я оставляю ему, возьму только свои вещи. Работу я поменяю. Перейду на завод ОР. Там мне предложили место в лаборатории. Знаешь, как туда трудно устроиться?..
… Мне было немного жаль Толю. Но произошло, видимо, то, что должно было произойти неминуемо. Для неё трагедии в этом не было. Наверное, сам разговор был неприятным, тяжёлым. Но была и радость освобождения, хотя лицо было грустным. Сделано было то, на что не хватало решимости, и что, по всему, надо было сделать давно.
… тут радость и меня захлестнула. Спустили курок, и выстрелило заряженное ружьё. Я понял, что люблю ей без ума. Она теперь ведь свободна, ничто не связывает её и… меня. Хотя совсем неизвестно, что из этого выйдет. Симпатия – ещё не любовь.
Рассказав мне всю эту историю, она попросила:
– Проводи меня, пожалуйста, к маме.
Я быстро оделся, и мы вышли на улицу. По дороге она рассказывала мне о Таганроге, о радиотехническом институте, где она там училась.
– Знаешь, – говорила она, – у нас был там молодой преподаватель, доцент, кандидат, он в меня был очень влюблён, делал мне предложение. Но он был всё же гораздо старше меня, и мне он не нравился…
Я проводил её до углового подъезда внутри двора дома номер семь на Котельникова. Проходя сквер, я вспомнил, как фотографировал Лору летом. Она была в белой кофте без рукавов и в короткой – по моде – выше колен красной юбке колоколом и напоминала собой изящный хрупкий цветок. Сейчас она была в пальто с воротом, с мягким тёмно-бежевым мехом, ласкавший шелковистыми волосками её подбородок, и в высокой меховой шапке такого же цвета. Сейчас она не казалась цветком, сейчас она была женщиной. Но такой же элегантной, изящной, красивой. Словом, была настоящая женщина, от которой голову можно легко потерять, очень легко.
… мы простились. Она застучала каблучками по лестнице, а я ещё долго смотрел в опустевший подъезд.
С тех пор она несколько раз по вечерам заходила ко мне. Каждый раз неожиданно. Я стал, поэтому, бриться теперь дважды в день. Утром и после работы. Свои случайные появления, наполнявшие счастьем меня, она объясняла тем, что заходила на старую квартиру забрать свою забытую вещь. Чаще всего она тут же и просила проводить её домой. Иногда она на какое-то время у меня оставалась. Я снимал пальто с неё, она входила в моё аскетическое жилище: диван, плательный шкаф, дверь в кладовую; у поперечной стены кровать мамы; буфет – сразу за входной дверью – не с посудой, а с книгами; за ним раздвижной обеденный стол, он же и письменный, с благородной дубовой столешницей (мне его Мешков по случаю почти подарил). На столе для оживления плоскости небрежно брошен журнал с яркой обложкой – цветовое пятно. Что ещё? Стулья задвинуты за стол.
Большое оконное стекло и стекло балконной двери – голые совершенно. Никаких занавесок, гардин, штор я тогда не терпел. Я хотел, чтобы мир без помех входил в мою комнату, даже если мир этот представлен одним лишь просветом меду угловыми домами, тополями, осколком проезжей дороги, в садах маленькими домиками за ней. Ещё вечерами я любил блеск чёрных стёкол ночи, где во тьме тускло мерцали огни.
… В комнате она устраивалась в углу на диване, закинув красивые ноги свои в чёрных узеньких туфлях одну на другую. О чём мы с ней говорили – не помню. Но всегда я брал аппарат и фотографировал её при свете электрической лампочки – вспышки, экрана, чтоб сделать портрет, у меня не было, и я как-то не подумал купить их. Тем не менее, снимки получались отличные, не портретные, но…
… сбросив туфли, она взбиралась с ногами наверх, свернувшись калачиком на диване, поджав ноги, и голову положив поверх мягкой низкой спинки его. И казалась тихой, домашней… Да, это была настоящая женщина, и цену себе она знала… Так она слушала рассказы мои. Потом я шёл её провожать, и всю дорогу мы с ней говорили. Немота пришла позже.
Появлялась она всегда неожиданно, и нельзя было точно сказать, придёт ли она ко мне ещё раз. А я стал привыкать к её посещениям и к прогулкам с нею по улицам – как ещё можно назвать мои провожания. Я уже не мог без неё. Я любил.
… иногда она молчала, задумавшись. Подходила к окну и, опёршись руками о подоконник, смотрела в ночь сквозь стекло на едва освещённую улицу, где под струями плавились, растекались бледные пятна светильников и вода, покружив и взбив пену, рушилась с тротуаров на мостовую.
… Никогда я не верил в приметы, в предчувствия, если предчувствия не складывались под влиянием видимых обстоятельств. В предчувствия ни с того, ни с сего, в беспричинные предчувствия, я не верил. Но однажды меня охватило ни на чём не основанное ощущение, что сегодня Лариса придёт ко мне непременно.
После работы я принял ванну, тщательно выбрился, так же тщательно оделся: белоснежная рубашка, галстук, запонки и костюм, отутюженный, туфли, начищенные до блеска, взял книгу и уселся с ней на диван – весь ожидание стука в дверь.
… и стук этот раздался.
Я поднялся, прошёл в прихожую и открыл дверь. В дверях стояла Лариса… Я отступил, пропуская её.
– Я ждал тебя, – сказал я.
Лукавые ямочки на милых щеках тут же исчезли и проступили жёсткие скулы.
– Почему? – спросила она с явным вызовом, в котором звучала рассерженность, как будто я права на неё предъявил, и я понял, что дела мои плохи.
Я пожала плечами:
– Не знаю, – ничего умней не придумал.
Почему не сказал то, что было: «Предчувствие», – или, лучше: «Потому, что тебя всегда жду». Испугался немилости. И с тех пор стал бояться её, не знал, что говорить, – так, себя до потери, влюбился.
Но лицо Ларисы смягчилось, глаза её потеплели. Войдя в комнату, она сразу призналась, что ей очень хочется есть.
– У тебя ничего не найдётся?
– Если быстро – есть булочка с молоком. Иначе подождать немного придётся.
– Лучше булочку с молоком, – попросила Лариса.
Мама была ещё дома. Она вынула из холодильника молоко, довела на огне его до нужной прохладности. Более того – определённо Лариса ей нравилась – она не просто булочки подала. Завернув их в смоченное слегка полотенце, она в духовке их подогрела, и они стали совсем как свежие.
Мама ушла к соседям "смотреть телевизор", а я, налив молока в большую фаянсовую кружку и положив маленькие горячие булочки на тарелку, отнёс всё это Ларисе. Откусив кусочек от булочки, она удивлённо воскликнула:
– О, как вкусно! Она только что выпечена! Откуда вы берёте такие?
Она с удовольствием пила молоко, а я сидел напротив и был счастлив.
Мне было жаль Анатолия, но что, в сущности, значила эта жалость перед тем, что она вот сидит у меня на диване, довольная, и сам чёрт не разберёт, что там у неё внутри на уме.
В комнате было тепло, горел ярко свет, и большоё чёрное не зашторенное окно смотрело в дождливую промозглую ночь. По стеклу, заносимые ветром, текли редкие капли, чертя длинный след, и от этого ещё уютней казался кубрик моей комнаты в этом океане ненастья; добро мигал зелёный огонёк индикатора радиолы, а в углу на диване, сбросив туфли и поджав под себя ноги, устроилась, по привычке положив голову на спинку дивана, дорогая мне женщина, от которой не отвести глаз. Я уже не представлял, как же жить можно, не видя её. Да, долго таящаяся любовь ворвалась в мою жизнь в один миг и поразила.
Чувствовалось, что ей сейчас хорошо, и я молчал, боясь спугнуть это её настроение – так хотелось, чтобы ей всегда было у меня хорошо. Не эти ли минуты и есть мгновения счастья?
Через несколько месяцев написалось при воспоминании об этих минутах:
И если женщина в туфельках узких,
с дрожащими каплями в волосах,
сидит у тебя и из грубой кружки
пьёт молоко,
и тепло в глазах её и усталость,
и если хочешь, чтоб это осталось…
… Переход её на завод породил невообразимые трудности: хотя она и дала мне свой телефон, но дозвониться до неё через угольный, а затем заводской коммутатор было практически невозможно. Но и там кто-то ревниво оберегал её от посторонних влияний. Если всё же и удавалось связаться с лабораторией, мужской голос выпытывал: «Кто звонит?» да «Зачем?» Просто издёргаешься, пока дозвонишься, и пока её всё-таки позовут, и я сумею договориться о встрече, приглашу её пойти куда-либо. Впрочем, куда пойти, чаще предлагала она.
У меня, после того, как она забрала все забытые вещи на старой квартире, она была лишь однажды. Мама купила как раз свежезамороженных вишен и слив и угостила нас ими. Мы оттаивали их в горячей воде, и Лариса ела их с удовольствием. И мне было снова очень приятно видеть, что ей хорошо.
Зато теперь уже я стал заходить к ним, за ней. Однажды в суете я не успел пообедать, а после работы сразу забежал к ней: куда-то мы собирались. Пока Лариса одевалась и в надлежащий вид себя приводила, её мама спросила, не голоден ли я. Я честно признался, что не ел с утра. Ольга Ивановна повела меня на кухню и покормила котлетой с каким-то гарниром. Лариса уже успела одеться и нетерпеливо торопила меня. Мама её, женщина добрая и красивая, укоряла её: «Ну дай человеку спокойно доесть».
Да, я ещё раз убедился, что Ларисина мама не то что сохранила следы былой красоты, нет, она до сих пор была очень красивой, а в молодости, видно, была необыкновенной красавицей.
… Дожди прекратились, выпал снег, ударил морозец. Мы договорились встретиться накануне и встретились в выходной день днём. Мы ходили по комсомольскому скверу, и я без устали Ларису фотографировал. Через несколько дней я занёс ей отпечатанные снимки, на обороте двух из них я написал карандашом стихотворения белым стихом: "Любимой" и "Ночной концерт электроники", естественно без заглавий и посвящений, о любви своей я не говорил, с памятного вечера понял её обречённость, а вот таким образом всё же решился ей об этом поведать.
Мои снимки ей нравились. Больше всего тот, где лицо её в мехе шапки и воротника в развилке акации. Там Лариса, действительно, бесподобна. Сравнивая как-то вечером у меня этот снимок с летним у того же, кажется, дерева, она предпочла зимний:
– Там я хуже гораздо, – сказала она.
Да там поза её по моей вине – я советовал – была неестественна. Опираясь спиною о дерево, она запрокинула голову, и на шее её чуть кадык проступил. Тем не менее, она очень мне нравилась и там (она везде нравилась мне), и я возразил:
– Здесь ты лисонька, там же – женщина. И мне в тебе женщина нравится больше.
… На этот раз она пригласила меня в свою комнату. Здесь была спальня её и Тани. Тани не было дома, когда Ольга Ивановна меня сюда провела. Лариса сидела в домашнем халате в глубине комнаты на кровати и смотрела на экран телевизора. Комната была высока и просторна, но дверь и окно были сдвинуты от центра, отчего в глубине комнаты было сумеречно, но всё же я сумел сфотографировать Ларису и там. В целом снимок вышел не ахти какой, но Лариса на нём превосходна. Но я вперёд забегаю…
Войдя в комнату, я сказал:
– Я принёс новые фотографии.
Лариса встала с кровати, подошла к столу, за которым был телевизор и на который я положил стопочку снимков, посмотрела их, похвалила, прочла, по-моему, надписи на обороте, то есть стихи, посвящённые ей, но не сказала ни слова. Заняв прежнее положение, она предложила мне посмотреть телевизор. Он стоял, как сказано, за столом в углу у окна, и я стул поставил к нему под углом, чтобы видеть и экран, и Ларису. Я сидел в трёх метрах от телеэкрана, щурился близоруко, но изображение расплывалось. Тогда я попросил Ларису дать мне иголку, проколол дырочку в чёрной бумаге от пакета, в котором принёс фотографии, и так через неё и смотрел. Изображение стало резким, но начала передачи я не застал и не понимал, что делалось на экране, да и не старался понять. Зато по правую руку сидела та, с которой было мне интересней всякого телевизора, и я бы охотней повернулся туда. Но Лариса не была расположена разговаривать, молчала, и у меня не нашлось повода, чтобы отвлечь её от экрана. Молчание становилось тягостным, неприличным. Впервые мне было неуютно с Ларисой, я чувствовал себя неотёсанным дураком, и, поняв, что засиделся, я, попрощавшись, ушёл. На душе был нехороший осадок. Безнадёжность всё больше о себе заявляла.
Впрочем, вместе мы провели ещё несколько вечеров до конца декабря.
Вот Лариса пригласила меня в ДК Ленина на концерт итальянского певца-эмигранта Мизиано. Небольшого роста, сухощавый и без руки (кажется, левой), пел он хорошо мелодичные песни. Особенно пленила меня его "Гварде келлура", которую тут же кто-то и перевёл: "Если б ты знала", не уверен, правильно ли. К сожалению, слов этой песни я не узнал, а она была так созвучна моему состоянию: «Если б ты знала, если б ты знала»… Она знала, конечно. Но это ничего не меняло.
В промежутках меж песнями Мизиано отвечал на записки, публику репликами смешил. Мне они показались хорошо отрепетированными заранее, а сейчас (только сейчас!) возникло и подозрение, что и вопросы были заранее подготовлены. А я не люблю заранее подготовленных шуток. Другое дело – искромётный экспромт! Тут всегда я в восторге.
28.03.98   03.10.01   10.11.04
… Да, ещё об одном. Когда мы сговаривались пойти на концерт, Лариса попросила, чтобы я взял билеты в ложу (боковые ложи в ДК Ленина ликвидировали позже). Сам я в ложе никогда не бывал, и билеты взял в ложу охотно, потому что этого хотела она, потому что это было самому любопытно, потому что билеты в ложу взять удалось.
… и вот мы сидим с нею боком в первом ряду ложи, возвышаясь над партером. Она впереди, я за нею, положив локоть на бархатный верх ограждения ложи. Мы у всех на виду – одна из красивейших женщин Луганска и я. Я вообще не тщеславен, но тут гордость переполняет меня: смотрите, кто меня чести быть с собой удостоил. Можно посмеяться над этим, можно эту гордость глупой назвать, но разве предосудительно гордиться красавицей, которая не кого-то, а тебя выбрала в спутники, пусть и ненадолго. Но вообще-то смешно…
Рука моя лежит на красном праздничном бархате, из коричневого рукава почти полностью выглядывает манжета, пикейная, белоснежная, с "дорогой" запонкой – "бриллиант", окольцованный "золотом". Бриллиант – стекло чистой воды – но огранён замечательно и нарядно сияет. Золото – лишь позолота, но кто знает, что латунь лишь под ней.
… недостойная похвальба. И мысли рождает она недостойные: презрение аристократа к плебсу в партере. Я в ложе в хорошем костюме с гордой недоступной красавицей возвышаюсь над партером, видимый всеми, а они там, внизу – безликая масса. Тут же мне и самому стало стыдно: значит, если я сам в партере сижу – то и я безликое существо? Как же слаб человек… Быстро же позабыл, что не место красит человека…
Я слушал концерт и неотрывно сзади смотрел на Ларису. Как же проста она и естественна в любой обстановке, всегда сама собой оставаясь при этом. Я смотрел на чёрные волосы, ниспадавшие до её плеч. Волосы были густы, и копна их казалась немного великоватой, но от этой едва заметной несоразмерности вся фигура её, совсем не худенькая отнюдь, делалась тонкой, изящной и хрупкой.
Левая рука её опустилась на платье. Большие ручные часы на худеньком запястье как бы отягощали его, это вызывало прилив нежности к ней. Запястье от них становилось почему-то трогательно беззащитным, и я весь был желание её защитить.
… А волосы поблёскивали в сумраке тёмного зала и даже, казалось, светились собственным светом. Глаза её, когда она оборачивалась, мерцали ярко, восторженно.
В следующий раз мы были на самодеятельном концерте в ДК Строителей. Но исполнители пели профессионально вполне. К своему удивлению, среди солистов я узнал соседку мою по подъезду, жену сотрудника нашего института. Голос у неё был не силён, но пела она хорошо лирические песни и, как ни странно, задела нас грустной непритязательной песенкой "Подмосковный городок" с невесёлым социальным подтекстом.
… Лариса же впервые затащила меня в филармонию, ещё в старом здании на улице Ленина, потерявшего благопристойность и снесённого после фельетона "Голубая лошадь". Почему-то в Луганске все непристойности и безобразия приобретали голубоватый оттенок: "Голубая цистерна", теперь вот лошадь этакой масти… Но речь сейчас не о том.
Концерт давал хор музучилища, и он был выше всяких похвал, голоса звучали и мощно и мелодично и захватывали, увлекали с первой минуты. Я ликовал вместе с этими голосами, наслаждался чудесным многоголосьем, бесподобным человеческим óрганом, способным своими звуками заполнить тебя и возвысить до беспредельных высот, подвластных лишь гениям духа. Не вспомню сейчас, что они исполняли. Мерещится среди прочих Прокофьев, кантата его "Девятьсот пятый год", но было ли это на самом деле и существует ли вообще такая кантата, не знаю.
Хоровое пение я любил, в Кемерово сам пел в лучшем в области хоре, но такого прямо таки потрясающего воздействия ещё не было.
… Лариса пригласила меня к Тане на вечер в музыкальном училище, оно помещалось тогда в старом здании на Почтовой. Зал небольшой, очень тесный для такого скопления учащихся (да ведь было немало и приглашённых, учились ведь здесь девушки в большинстве) – не протолкнуться. Всё это было не празднично и усугублялось мерзким тусклым светом грязной сгустившейся желтизны. Всё же мы с Ларисой в толчее этой танцевать исхитрялись, и в танце исчезали и свет неприятный и сама толчея. Звучала лишь музыка, перетекало в мою руку тепло узкой ладони, и перед глазами близко, как никогда, самое милое лицо во вселенной. Что может быть прекраснее танца с женщиной. В которую влюблён без ума!
… и вдруг… в каком-то повороте нелепом, в необъяснимом мне ракурсе свет и тени сложились, и лицо её сбоку показалось мне некрасивым, кожа грубой и пористой… и всего меня ужас пронзил: «Неужели эту вот женщину я безумно люблю?» Да, да, мне в самом деле стало жутко и страшно. И сейчас не пойму почему. Будто жизнь предстоит прожить с такою вот женщиной, будто меня насильно к ней приковали – и от этого ужас. Нелогично, казалось бы. Я понимал, что любовь моя безответна и, казалось бы, тем легче с нею мне будет расстаться, если она вдруг оказалась такой не такой, если в самом деле она так некрасива. Отчего же ужас во мне? Это был, верно, страх потери любви с таким трудом обретённой. Чтó я без любимой?
Но тут в танце мы повернулись, свет лицо её осветил, и пропало ужасное наваждение. Лицо её было прекрасно, кожа бархатной, нежной, желанной, и я лицо это любил так, что сердце у меня порой обрывалось. А о мимолётном испуге я сразу забыл.
… Снег, как в декабре это часто бывает, вскоре растаял, стало сыро и слякотно. Мы шли тёмным вечером по Советской и перед площадью Героев прошедшей войны остановились у красного светофора. Я взглянул на Ларису. Ночью половина лица её была срезана тьмою, на другой – поблескивал матово чуть запавший абрис щеки. Свет очерчивал великолепные линии лба, носа, губ, подбородка; нижняя губа сочно алела, на верхней – будто набрякшей – лежала чёрная тень. Тень легла и на глаз, а за ней в глубине, на зрачке, сияла яркая звёздочка. И я снова пóнял, нет, не понял, почувствовал, что дышать без неё не могу. Она была божеством, и мне бы на неё только, как на икону, молиться. Одно это – великое счастье. Но была она не холодной иконой, а подвижной, живой, тёплой женщиной. И я тут же подумал, что счастье только молиться вечным быть не могло.
… загорелся зелёный фонарь, мы перешли улочку между домами и сквером, и тут – из-под земли – перед нами встал Анатолий. Ясно было, он откуда-то поблизости выскочил, был без шапки и в свитере – в одежде не для этой поры.
– Лора, Володя, – торопливо сказал он, – давайте зайдём в кафе, посидим, поговорим.
Я молчал. Мне было неловко, словно я увёл жену у него, а не она сама своей волей ушла. Уж к этому я был совсем непричастен, но почему-то в себе ощущал что-то похожее на предательство. Так это, верно, выглядело со стороны. Втёрся в их семью – и вот результат. Неприятно это уж очень.
Лариса молчала, я держал её под руку. Стало быть, решать надо мне.
– Ну что ты, Толя, зачем? И о чём говорить? – вымолвил я, надеясь, что он тут же уйдёт.
Но он твёрдо стоял перед нами, загораживая дорогу, и мне ничего не осталось, как, крепко держа её под руку, обвести её справа, заслоняя на всякий случай собой от него, как вокруг столба или тумбы – кто знает, что у него на уме. Парень он вроде спокойный, но ревность… Хотя этого я не мог ни понять, ни оправдать никогда. Решает не драка, не нож, решать должен выбор того, кто нас выбирает.
… обойдя его, мы, не оглядываясь, пошли.
И откуда он взялся? Явно, за нами он не следил. Значит, выбежал их кафе "Мороженое", выходящего своими огромными окнами прямо на сквер. Впрочем, окна тут не причём. Не мог видеть он нас сквозь стекло – ночь, и перекрёсток от кафе далеко. Кто-то из знакомых его нас заметил на улице, вошёл, ему рассказал.
… Через несколько дней в тот же час мы шли молча с Ларисой, разговор почему-то не клеился, и совсем прекратился (скорее всего потому, что я пониманием безнадёжности был убит), и на том же месте, где выскочил Анатолий, Лариса спросила:
– Что же ты молчишь?
А я не знал, о чём говорить. Ни мыслей, ни слов, что можно сказать, не ляпнув глупости или банальности, не было у меня. Я невесело усмехнулся.
– Чему ты смеёшься? – поинтересовалась она.
– Ты знаешь, – вдруг с внезапной решимостью и неизвестно зачем сказал я, – наверное это смешно, но я люблю тебя.
– Почему же смешно, – спокойно возразила Лариса и замолчала.
Всё было кончено. И ясно. Других слов у неё на моё признание в любви не нашлось. Их просто не было, и говорить о любви больше не было смысла. И тени надежды, той, которой и не было, теперь не осталось… Возможно, я чем-то нравился ей, привлекал её чем-то, но от этого так до любви далеко… Однако так не хотелось, так невозможно было с этим смириться. Так хотелось уверить себя, что не всё ещё было потеряно…
Не помню, тогда же или, скорее, в один из последующих дней, провожая её, я вошёл в их тускло освещённый подъезд. Лариса, поднявшись на первую ступеньку входного короткого марша, протянула мне для прощания руку. Я взял её пальцы в свои, задержал их и попробовал осторожно потянуть её к себе, чтобы поцеловать её в губы.
Она так же осторожно свою руку высвободила из моей и отступила ещё на ступеньку.
– Зачем? – спокойно спросила она.
«Да, зачем? – мысленно повторил я. – Поцелуй – это как обещание и я захочу большего», – но ничего не сказал. Осталось лишь одно сожаление: хотя бы руку поцеловал.
А она уже повернулась, и каблучки её туфелек застучали на лестнице и на междуэтажной площадке.
– До свиданья, Лариса, – крикнул я снизу.
– До свиданья Володя, – отозвалась сверху она.
Я вышел из подъезда нерадостный, как и все последние дни, и пошагал быстро домой. «Да, поцелуй – это как обещание, – повторил я на ум пришедшую фразу, – а она ничего не хотела мне обещать». Вывод сам собою напрашивался… Но следовать выводам нелегко. Сразу расстаться с ней я не мог.
… Зима, неделю, две переждав, возвратилась. И мы начали ходить на каток вниз, на стадион Ленина, что возле Лугани. Брали там коньки напрокат и катались самозабвенно, но каждый сам по себе. За руки, как молодые влюблённые пары, мы ни разу не взялись. Лариса, как правило, неслась впереди, я за нею.
… гремела танцевальная музыка, сияли прожектора. И в волнах звуков, чарующих в лучах яркого света и в отражении его от зеркальной глади катка, мы скользили по льду, испытывая – тут вообще-то я только о себе могу говорить – наслаждение. Ведь скольжение, это снова я в сотый раз повторю, как и плаванье, танцы или полёты (во сне) захватывает тебя чувством божественной безраздельной свободы. И полёт этот над темным сияющим льдом тем чудесней, что летит над ним впереди, тебя обгоняя, та единственная, которой лучше не было никогда.
Удивительно, где она выучилась кататься. Зимы-то, знаете, хлипкие очень в Луганске, а в Таганроге тем более. Я то вспомнил прежние свои сибирские навыки, но за восемь лет перерыва мышцы щиколоток ослабли, их стало скоро выламывать болью, и пришлось время от времени один круг пропускать, врезаясь коньками в сугроб, чтобы дать ногам передышку – плотный снег прочно ноги держал. А она хоть бы хны!
В общем же я катался довольно неплохо, успешно лавируя между мчащимися по льду. Но бывали и казусы. Зазевавшись, на полном ходу, я врезался в девушек, кативших, взявшись за руки, навстречу движению. Я рухнул навзничь на лёд, девушки ничком обрушились на меня. Ноги в коньках и руки в перчатках смешались, мы, смеясь, не могли сразу выбраться из клубка наших тел, пока не разобрались, где чья нога, где рука. Но, и выбравшись, нахохотаться никак не могли. Но в этот раз на катке я был без Ларисы, иногда я и один кататься ходил.
Как-то, возвращаясь с катка, возбуждённые и довольные мы вели прозаический разговор о жизни, о том чего в ней не хватает. Поднимаясь по ступеням лестницы к Дому Техники, я, счастливый от приятно проведённого вечера, этот разговор подытожил:
– Как немного, в сущности, нужно человеку для счастья: удобное жильё, красивая одежда, хорошая пища и чуточку больше денег.
Лариса согласилась со мною:
– Да, чуточку больше денег.
Пожалуй, чуточку было всё-таки мало. Вопрос о благополучии для неё был не самым последним. Зная, что через день я регулярно в спортзал на тренировки хожу, она поинтересовалась:
– Есть у тебя какие-то шансы проявить себя в тяжёлой атлетике?
– Никаких, – отвечал я.
– Так зачем же ты ходишь? – удивилась она.
Просто так. Для того чтобы чувствовать себя сильным.
Ответ мой, мне так показалось, её не удовлетворил. Создалось у меня впечатление, что ей трудно представить, как можно тратить время на то, что не даёт результата, не сулит никакой перспективы. Это мне не понравилось. Тем более что результат для меня всё же был, а она вот с Кохарем ходила футбольные матчи смотреть. Вот где времени напрасная трата! Я и сам любил мяч погонять, но смотреть, как его пинают другие?! Это вот в ней, при её то вкусе и в одежде, в жилье, литературе и в музыке, казалось мне странным.
… Я уже понимал, что она – драгоценность, и нуждается в дорогом обрамлении. Ведь не вставите вы бриллиант в алюминиевое кольцо. Тут золото нужно и серебро. Золотого же обрамления дать этой женщине я в то время не мог, семь лет попусту проморгал, не подумал о будущем, сошлась клином жизнь на Володиной, а потом тоску развевал. Не поехал в Москву в аспирантуру к Нурку, когда он к себе приглашал. Уже б защитится... Да и без аспирантуры, ещё в Междуреченске, в Кемерово, мог в родном институте диссертацию защитить на материалах своего гидрокомплекса, в то время более чем достаточных – в пятьдесят восьмом гидродобыча ещё была тёмным лесом для многих, и учёный совет КГИ был ко мне расположен, у всех пятёрки три года тому назад получал. Кандидатские экзамены – чепуха. Английский знал я прилично – газеты и журналы читал и письма писал практически без словаря. По специальности пятёрку у своих профессоров получил бы, как теперь говорят, автоматом. То же и по примитивной марксистско-ленинской философии (тогда, правда, она не казалась мне таковой, но трудностей с ней у меня не было никаких). Словом всё для кандидатской степени было. Ума только не было. Всегда, думал, это успею. А пока надо жить. Вот и дожил. Такую женщину встретил, а обеспечить её не могу. Я не мог сейчас обеспечить её так, как она заслуживала, как она должна быть обеспечена. «С милым рай в шалаше», – только присказка. Рай-то рай, да недолгий. Не хочу сказать о себе, что был мил, но и мил бы был – всё не лучше!
… но тогда бы я не встретил Ларису. Вот такая у меня диалектика вышла.
Что ж. Теперь возьмёмся за ум. С января цель – диссертация. А Ларисы не будет. Как больно!
Мы ещё не раз с ней встречались. Скорее она ещё по инерции делала это. Я же сам сил не имел отступить, без неё жизнь – да, полноте! Какая может быть жизнь без неё?
На тех же самых ступенях Красной Площади (идя снизу к ней, их не минуешь) в другой раз она рассказала мне о Солженицыне, о повести "Один день из жизни Ивана Денисовича", напечатанной в "Новом мире".
– Все о ней говорят, – сказала она, – но достать невозможно.
Вот досада! Пять лет выписывал "Новый мир", а в этом, как нарочно, не выписал. За пять лет в нём ничего путного не было, и я на другие журналы переключился.
Я попробовал раздобыть журнал у знакомых девочек, симпатизировавших мне, в библиотеке имени Горького, но они развели только руками: оба экземпляра забрали в обком и когда вернут, неизвестно. Всё же через несколько дней я достал где-то этот журнал и принёс почитать и Ларисе. Её впечатление совпало с моим:
– Какая отличная вещь и какое страшное время.
… В один из вечеров всё того же бесконечного месяца декабря мы сговорились пойти в кафе, где ещё осенью проводил вечера "Современник". Бонзам партийным и комсомольским костью в горле застряли наши свободные разговоры, споры, непринуждённая форма проведения вечеров. Начались непрерывные "втыки", указания, что надо делать и как. Всё это раздражало молодых не затурканных, любивших экспромты людей – руководителей клуба. Лишённые возможности делать то, что нравилось и хотелось, они не желали выполнять всякие дурацкие указания и попросту разошлись. Клуб наш был самодеятельным – и тут нам никто не указ. "Современник" распался. А кафе превратилось в питейное заведение. Правда, крепких напитков не продавали ещё, что, слава Богу, привлекало не всех.
… в кафе было пусто почти, и оно мне теперь не понравилось. Зал заполнили дешёвые столики на алюминиевых ножках, стулья из гнутого алюминия. Проход между ними так тесен, что двоим и не разминуться никак. Места для танцев уже не было вовсе. Однообразная краска перекрашенных стен наводила на невесёлые размышления…
Мы заняли столик подальше от окон, у самой стены, и ждали официантку. Но, как в Союзе было заведено, она не спешила, хотя все три стояли возле буфета, а в кафе посетителей – кот наплакал.
Мне эта канитель надоела, и я сам подошёл к милой буфетчице, минуя официанток. Вообще-то в буфете не продавали, отпускали лишь по заказам официанткам, но буфетчица, повторяю, была миленькая и молоденькая, а молоденькую хорошенькую девушку легче уговорить, хотя и среди них попадаются особенные стервозы.
На сей раз мне повезло. Расплатившись, я принёс из буфета бутылку шампанского, плитку хорошего шоколада, две вазочки с мороженым и четыре бокала, поставив два возле нас, а два против незанятых стульев – показать, что мы ждем запоздавших друзей, чтобы никто к нам не подсел.
Бутылку открыл я совершенно бесшумно (в этих делах большой опыт был), налил ей и себе до половины в бокалы шампанское, развернул обёртку шоколада, лежавшего на тарелочке. Мы отпили немного вина, не торопясь, принялись за мороженое. И тут Лариса сказала:
– Ты совершенно не умеешь ухаживать за женщинами. Плитку полагается разломить на куски, – она показала, как это делается, обернув её фольгой и небрежно разломив на куски неправильной формы.
– Вино разливают, плеснув сначала немного себе, чтобы смыть крошки от пробки, потом вино надо налить даме, а уж затем долить свой бокал.
Я молча проглотил обидное, но справедливое замечание. Я и в самом деле ухаживать за женщинами не умел. За такими женщинами не умел. Я умел только любить, поклоняться. Сейчас я всё это спокойно бы выложил ей, а тогда не нашёлся, что ей на это ответить. Даже не сумел отшутиться: «Не беда. Это поправимое дело. Ученик я способный».
… Надо сказать, что время от времени Лариса занималась моим воспитанием. В фойе театра, когда я пытался пропустить её вперёд к распахнутым дверям зала, она заметила:
– В общественном месте мужчина идёт впереди женщины.
Тут я впервые нашёлся:
– Пробивая дорогу…
Она рассмеялась.
… Из правил хорошего тона я и сам кое-что знал. В гостях, в ресторане ел бифштекс, держа вилку в левой руке, нож – в правой, и отрезал по кусочку, по мере того, как прожёвывал предыдущий. Я не пользовался ножом, когда ел рыбу, птицу, котлеты; не брал щепотью соль из солонки, не клал локти на стол, а только запястья… Но знаний моих на все случаи жизни недоставало, в них были зияющие провалы, и "проколы" случались со мной постоянно.
– Поднимаясь по лестнице, мужчина идёт позади, чтобы женщину подхватить, если б она вдруг оступилась. По той же причине, спускаясь, он должен идти впереди.
Всё это было естественно и понятно. Вот только проблема двойных дверей никак не решалась. Лариса не успела мне объяснить, а сам я не мог с нею справиться. В том же общественном месте. С улицы открыв первую дверь, я должен её придержать, пропуская в дверь даму, ну а дальше её обойти, но как её обойдёшь в узеньком тамбуре между дверями, чтобы вторую дверь открыть перед ней. Сзади от первой дверей до второй не дотянешься, женщина либо должна её сама открывать, что вроде бы против всяческих правил, либо в тамбуре в сторону отступить, пропуская меня вперёд… и так далее. И вот эта вся в тамбуре толчея мне не нравилась. При всех своих физико-математических способностях, я не могу без суеты эту задачу решить. Очевидно, какого-то нужного правила мне Лариса сказать не успела. Почему я сам у неё не спросил? Видно, двери такие не попадались.
В жизни женщины мне эту задачу сами решать помогали…
… но – в кафе.
Я и виду не подал, что слова её меня укололи, и мы просидели за столиком около часа, медленно глоточками, как коньяк, попивая шампанское. Разговор наш тёк вяло, нехотя как-то, у меня воодушевления не было. Мне казалось, что хотя она рядом со мною, но мысли её витают где-то совсем далеко. Было горько, печально, я вытащил ручку и на обратной, белой, стороне шоколадной обёртки стал быстро писать.
– Что ты пишешь, – полюбопытствовала Лариса.
– Так пришли в голову несуразные мысли, – шутя отмахнулся я от вопроса, но, видя, как она щурит глаза, пытаясь написанное прочесть, успокоил, – сейчас допишу и отдам.
… на клочке бумаги я писал ей стихи, вертевшиеся у меня со вчерашнего вечера в голове:
Тебя я не ищу за гранью ожиданья…
Дописав, я протянул ей обёртку. Она читала про себя, шевеля при этом губами.
– Ты пишешь стихи? – удивлённо спросила она, заставив меня в свою очередь удивиться. Ведь я уже отдал ей два нерифмованных стихотворения на обороте её фотографий. Или она белые стихи не почитает стихами?
– Ты как поэт, – продолжала она, – пишешь стихи в кафе прямо на столике.
«Да. Мы такие», – захотелось съёрничать мне, но это сразу и показалось мне неуместным. К чему? Ясно, моя "тоска последнего прощанья" для неё очевидная данность. И она ничем мне не может помочь. Я же, как наркоман, даже в этих тягостных для меня обстоятельствах в ней нуждался, нуждался в том, чтобы видеть её. Это была настоящая наркотическая зависимость от неё, от её красоты.
… в бутылке ещё оставалось около половины, когда Лариса сказала:
– Ну что? Пойдём?
Мы уже начали подниматься, как возле нашего столика возникла ватага шумных парней, искавших, где б приземлиться – зал уже был переполнен – и среди них Толя Литвинов.
Я шепнул Толику на ухо:
– Занимайте наш столик быстрей, мы уходим. И в бутылке шампанское не отдавайте официантке, лучше выпейте за нашу удачу.
Толик кивнул:
– Сделаем Владимир Стефанович!
… На другой день, на базе, Толик, обращаясь ко мне, во всеуслышанье провозгласил:
– Ну, Владимир Стефанович, с какой же красивой женщиной вы были вчера в кафе!
Мне было лестно и горестно. Дело шло неумолимо к концу.
… Конец декабря на работе оказался весьма напряжённым. Мы судорожно пытались закончить отчёт об исследованиях до первого января, чтобы годовую премию получить. Несмотря на это я не пропускал занятий в спортзале (чего об университете марксизма сказать не могу). Нудность скучных, хотя и чрезвычайно разнообразных упражнений скрашивалась ощущением удовольствия от того, что волей своей я сумел побороть неохоту. Радость была особенно сильной, когда всё кончалось, и я приходил домой усталый и принимал ванну.
Силы мои росли. Но в ту осень стало твориться со мной нечто неладное. Насморк, мучавший меня, к концу лета закончился. Чувствовал я себя превосходно, был совершенно здоров, но неожиданно с ноября стал донимать меня пот. Приходил я после неспешных прогулок в лёгком осеннем пальто по морозу взмокшим до невозможности. Бельё нательное – хоть выжимай! Было очень противно и непонятно. Как сейчас полагаю, нервная система начала, видимо, сбоить. В декабре эта напасть закончилась так же внезапно и незаметно, как началась. Вдруг обнаружил, что хожу совершенно сухой.
… В середине декабря в командировку в наш институт приехал Славик Суранов. Он зашёл вечером в гости к нам, и я оставил его ночевать.
Накануне я прочёл "Матрёнин двор" Солженицына, произведший на меня очень сильное впечатление. Ничего подобного ни по содержанию, ни по стилю, ни по отношению к людям у наших советских писателей я не встречал – это была настоящая классика. Лучше и глубже написать невозможно.
Книжка "Нового мира" была у меня. И после ужина, приготовленного мамой, я прочитал Славику весь рассказ от начала и до конца. Не помню, как он воспринял его. Была полночь, и времени для разговоров не оставалось. Но у меня при чтении спазм не раз перехватывал горло, голос садился, я едва слёзы удерживал…
… Встречи с Ларисой ещё продолжались. Я уже не звонил ей на работу, мы просто уславливались. Я за ней заходил, и мы уходили. Я рассказывал ей очень коротко о себе, о работе на шахте в Сибири, о бешеных заработках, когда за полторы месячные зарплаты мог свободно "Победу" купить.
– Почему же ты её не купил?
– Я тогда бы принципиальным противником личных автомобилей. Я уже кое-что знал об Америке и предвидел, во что нам и природе обернутся сто миллионов авто. К тому ж, когда были деньги, мне удобней казалось такси.
Тут я припомнил и рассказал о природоохранных законах, на которые всем наплевать. О вырубке леса вдоль Томи и У-су, хотя за это по закону полагалась тюрьма. Но в тюрьму за это никого не сажали. Всем был нужен лишь план. А какой ценой – это никому не было нужно! План царил в нашей стране, а на то, что было ему помехой, смотрели сквозь пальцы, даже если это в будущем и оборачивалось бедой. Лишь бы выжить сегодня. После нас – хоть потоп!
Как-то случилось, что я рассказал ей о первом директоре КГИ Горбачёве. И надо же, через несколько дней, некто приехавший из командировки в Новосибирск, рассказал, что встречался там с Горбачёвым, и в разговоре там всплыли тема моих исследований и фамилия. Тимофей Фёдорович заметил, что хорошо помнит меня, передавал мне привет и добавил, что если я надумаю перебраться в Новосибирск, он с удовольствием примет меня к себе в институт Горного дела.
Об этом при очередной встрече я рассказал Ларисе. Это вызвало у неё интерес. Но какой вот – не помню.
… однако пока в Новосибирск я не собирался.
… Мы перескакивали с одних тем на другие, от разговоров о книгах или всеобщем одичании нравов переходили к тяготам жизни, к мелочам, которые не должны бы были занимать человека с образованием выше определённого уровня, но занимали, потому что их часто не было, мелочей этих, и это досадно усложняло порой быт и жизнь.
… как-то, гуляя, Лариса посетовала, что в магазинах нет ничего. Невозможно купить даже хлопчатобумажного тренировочного костюма.
– Даже с волосами не знаю что делать, – жаловалась она, – невозможно достать элементарных заколок.
На следующий день я заговорил в лаборатории о заколках. Молоденькая лаборантка, принятая на работу недавно, обрадовала меня:
– Не беспокойтесь Владимир Стефанович, у меня на базе подруга работает. Через день у вас будут заколки.
… и точно. Через день упаковка заколок (ровно сто штук) была у меня. Вечером я вручил их Ларисе, чем вызвал немалое её удивление:
– А я и не знала, что ты доставать… умеешь.
Сколько же можно всё-таки удивляться? Почему считали, что я не от мира сего, хотя я был от мира сего, я был земным человеком, в этом мире многое знал и умел, мог, если цель ставил, своего добиваться. Отличало меня от окружающих то, что не считал я материальное благо главной заботой своей, мир духовных исканий бы мне ближе, нужнее. Не хлебом единым жив человек. Когда-то, в Междуреченске ещё, написалось: «Я сам бы мог и впроголодь прожить…» Не нужно было мне ни роскоши, ни автомобиля (хотя ещё Ильф и Петров писали, что автомобиль – не роскошь, а средство передвижения), я готов был довольствоваться и минимумом при интенсивном духовном общении с людьми интересными мне. Мне жизнь нужна была незаурядная, осмысленная. А для еды и корки хлеба достаточно. Но вообще я не исключал и комфорта, и присущ был мне некий снобизм, которого в себе не любил и который старательно подавлял, хотя он то и дело вылезал снова наружу, как в ложе ДК.
… я сам бы мог и впроголодь прожить. Но тогда о семье я не думал. Теперь пришла пора и задуматься.
01.04.98   28.10.01   12.11.04
На очередной тренировке я спросил у тренера пяти мировых чемпионов, нельзя ли в спортивных организациях приобрести для женщины лёгкий хлопчатобумажный костюм.
– Не знаю, – ответил он, но на всякий случай спросил, какой мне нужен размер.
Я размера не знал, но, представив фигуру Ларисы, назвал ему примерный размер и отошёл от него.
… В последний раз она пригласила меня уже в самом конце декабря по телефону. Я пришёл вечером к ней, и она попросила проводить её к одному человеку, по делу, как она объяснила. Что за дело и человек, я не вникал. Не хочет сказать – зачем же допытываться.
Лариса надела зимнее пальто с меховым воротником, свою высокую шапку, и мы вышли на улицу. Ночь стояла тёмная, тихая, но под ногами было светло от свежего снега. Подмораживало, снег скрипел, и под хруст замёрзших снежинок мы спустились вниз по Котельникова, миновали Дом Техники, Красную площадь, на Почтовой повернули направо, а затем от главпочтамта налево к железной дороге.
Перейдя дорогу и перешагнув через рельсы, мы вышли к кирпичной ограде огромного покоем стоящего дома довоенной постройки на летом очень зелёном, а сейчас опушенном снегом Балацелевском участке.
– Подожди меня здесь минутку, – сказала Лариса, когда мы вошли во двор, и скрылась в угловом подъезде правого крыла дома.
… в ожидании её я бродил по большому двору. Мысли текли лениво… и всё об одном: как же неожиданно вошла в мою жизнь эта хрупкая женщина и сала всего дороже на свете и что с этим мне делать…
Между тем минута прошла, прошла и другая, прошло полчаса, а Лариса не выходила.
И зашевелилось во мне неприятное ощущение, не в дурацкое положение ли попал? Не привёл ли я её на свиданье к другому? И торчу здесь под окнами. Но нелепую мысль пришлось отогнать: тот, к кому она пришла на свидание, надо полагать, и проводил бы её… И тут дверь распахнулась, в дверях появилась Лариса, лёгкая, улыбчивая, и от сердца у меня отлегло. Да и зачем ей было ставить меня в дурацкое положение. Я же знал всё же её, знал, что добра она и отзывчива и намеренно боли не причинит никому.
… а не намеренно? Тут мы не вольны.
Не волен человек в чувствах своих. Они есть или их нет. Их можно выражать и скрывать – но не более.
На обратном пути она была оживлённой, и оживлённость эта передавалась и мне. Глаза её блестели отражённым светом белой дороги, и лицо её, зарывшееся в меховой воротник, было милым, приветливым.
Да, разговор наш был оживлённым, я давно не чувствовал себя с ней так свободно.
… но всё на свете обманчиво.
Возле самого дома, она мне сказала, что, наверное, поедет встречать Новый год в Таганрог: друзья-однокурсники приглашают её.
Этого я конечно не ждал. Удивительным образом повторялась история с Людмилой. Точно так вот сказала, Таганрога, правда, там не было. Но тогда она через день передумала и осталась со мной. Но тогда она ещё любила меня или думала, что меня любить. Лариса не любит меня… И ощущенье свободы погасло, и не покидавшее меня в эти недели ощущение неизбежной потери вновь сковало меня. Да и я то хорош. Безумец, я, выходит, надеялся, что она проведёт Новый года вместе со мною, в обществе скованного, скучного ей человека, ну, не в одном его обществе, но и с ним. Ну, конечно, безумец! Я ведь чётко уже понимал, что не могу удержать эту женщину, не могу ни увлечь её, ни так обеспечить, как ей хотелось.
И вдруг понял (хотя доказательств у меня нет никаких – одна интуиция), что собирается она ехать к тому самому кандидату, доценту, который в неё был влюблён и который если ещё и не стал доктором и профессором, то непременно им станет.
… это была судьба.
Я не мог её осуждать. Любой человек волен на выбор. А ей даже не приходилось и выбирать. Влюблена она в меня не была, а при прочих равных условиях, что мог я предложить ей тогда – ни квартиры, ни положения, ни обеспеченности минимальной. Всё это начнёт появляться шесть лет спустя. Шесть лет – целая вечность.
Свой выбор она сделала правильно. Это, конечно, не значит, что мне было больно.
… Итак, я молча принял сообщение к сведению. Хотя слово "наверное" ещё не ставило окончательной точки. И очень хотелось надеяться, вопреки всякой логике, что это всё же не точка, а точечка с запятой.
И когда же для меня кончится бесконечный повтор одних и тех ситуаций! Одних и тех выражений:
Раз так стряслось, что женщина не любит,
Ты с дружбой лишь натерпишься стыда,
И счастлив тот, кто разом всё обрубит,
Уйдёт, чтоб не вернуться никогда.
Я так не смог, я слишком был влюблён…
И я предпринял попытку заинтересовать её вечером "Современника". Да, да, того самого "Современника", канувшего в небытие. Накануне Нового года заводилам этого клуба разрешили провести прощальный вечер в кафе. Взяв два пригласительных билета, я зашёл за Ларисой. Она была дома, мила, как всегда, и очень приветлива. Но сказала, что ей нездоровится и, как ни прискорбно, она не сможет пойти. Очень я сожалел, что она заболела, но никто от болезни не застрахован и, как я не печалился, мне пришлось на вечер идти одному.
… вышел я из кафе очень поздно, один. Да и кто был мне нужен?
Я пошёл не к трамваю, а решил пешком подняться наверх. Шёл я по левому тротуару дороги и уже с Домом Техники поравнялся, как увидел вдруг пару, идущую вниз по правому тротуару. Высокий мужчина вёл под руки женщину. В тусклом свете далёкого фонаря лица её не было видно, да и шапка была надвинута низко на лоб. К тому же и я чуточку близорук. Но ошибиться было нельзя… Мужчина вёл по тротуару Ларису.
Я шёл другой стороной улицы и сделал вид, что ничего не заметил. Но зачем она меня обманула? Пожалела? Не хотела сделать мне больно? Кто знал, что мы можем сойтись во времени и пространстве. Всё же следовало им идти другой стороной Красной площади, и обман никогда б не раскрылся. А вообще лучше всё же не лгать, я внукам советую – не придётся потом изворачиваться. Это не о данном случае говорю. Тут ни перед кем ей оправдываться не надо. Я вообще. Обман почти всегда вот так случайно и раскрывается, и обманщик в неловкое, если не в незавидное, положение попадает. Вот и тут. Как та ложка дёгтя. Изумительная женщина и не лживая вовсе, никогда она не лгала, как делала это, например, не однажды Людмила, не обещала мне ничего, надежд мне никаких не подавала, не предавала меня – и вот на тебе, пятнышко на прелестный, чистый образ. Я на неё нисколечко ни в обиде. Что поделаешь, если нету любви… Если я не соответствую тем, от нас независимых, требованиям, которые каждый из нас предъявляет к другим… Но всё же лучше бы честно сказать: «Сегодня я занята», – или, даже не вдаваясь в какие-либо пояснения: «Сегодня я не могу». Это было б ударом, ударом и болью. Но лучше уж сразу всё пережить.
Уж если ты разлюбишь – так теперь,
Теперь, когда весь мир со мной в раздоре.
Будь самой горькой из моих потерь,
Но только не последней каплей горя.
И если боль дано мне превозмочь,
Не наноси удара из засады.
Пусть бурная не обернётся ночь
Дождливым утром, утром без отрады.
Оставь меня, но не в последний миг,
Когда от мелких бед я ослабею,
Оставь сейчас, чтоб сразу я постиг,
Что это горе всех невзгод больнее.
Что нет невзгод, а есть одна беда –
Твоей любви лишиться навсегда.
… а так. Словно в замочную скважину подсмотрел. Некрасиво. Я поступил, получается, некрасиво. А я некрасивых поступков, ой как не люблю. Ларису я понимаю – не хотела сделать мне больно, а сделала больнее ещё. Словом, как скажет спустя тридцать лет дубоватый российский премьер Черномырдин: «Хотели как лучше, а получилось как всегда».
… Невозможно описать моё состояние. Слов таких нет. Сказать, что был я подавлен – ничего не сказать. Что убит – слишком пышно и громко. Я был просто очень несчастен.
И поделом. Сам виноват – забыл выведенный самим же закон: не влюбляйся, если нет шансов. А их у меня с самого начала ведь не было, это с самого начала я понимал. Но разве перед такой женщиной устоишь? То-то же. Тут недействительны никакие законы…
… Впереди была последняя тренировка. Тренер подал мне свёрток в обёрточной серой бумаге. Я его развернул – это был спортивный костюм заказанного мною размера.
Теперь оставалось его по адресу отнести. Вечером тридцатого декабря я звонил в квартиру Ларисы. Дверь открыла Ольга Ивановна. Пропустив меня в прихожую, она сказала, что Лариса уехала в Таганрог. Я подал ей свёрток, сказав, что это подарок Ларисе, пожелал всем в Новом году здоровья, благополучия, счастья и, простившись, ушёл, закрыв двери этого дома за собой навсегда.
Тридцать первого декабря я получил телеграмму из Таганрога:
ПОЗДРАВЛЯЮ НОВЫМ ГОДОМ ЖЕЛАЮ ЗДОРОВЬЯ СЧАСТЬЯ = ЛАРИСА
Вспомнила, не забыла… Спасибо.
Встречать Новый год в моём состоянии я никуда ни пошёл. Вдвоём с мамой в полночь мы выпили по бокалу шампанского и проводили этот год, начинавшийся вроде бы радостно и закончившийся так горестно для меня. Второй бокал выпил я за год наступивший с мыслью о том, чтоб не играть больше мне роли Вицына в "Двенадцатой ночи" Шекспира. Время пустых воздыханий прошло. Тридцать лет миновало. Пора и к завоеваниям приступать.


[1] Гай Юлий Цезарь.
[2] Просторечное от педераст.
 
  Сегодня были уже 39 посетителей (52 хитов) здесь!  
 
Этот сайт был создан бесплатно с помощью homepage-konstruktor.ru. Хотите тоже свой сайт?
Зарегистрироваться бесплатно