Хроника одной жизни
  1942 год
 


1 9 4 2   г о д

 

Первый день Нового года ознаменовался новой радостной вестью. Наши войска ночью высадили десанты в Крыму и захватили Керчь и Феодосию. А вскоре показали в кино документальный фильм "Разгром немецких войск под Москвой". В нём залпы множества пушек привели меня в настоящий восторг. Как и подбитые немецкие танки, и остовы сгоревших машин. Пленные немцы шли колоннами в лёгких летних шинелях, укутанные в бабьи платки; на морозе, переминаясь, подскакивая, били ногу о ногу, чтобы согреться. Вид их был жалок.

Наше наступление под Москвой ещё продолжалось, но медленнее. Освобождали мелкие, негромкие города…

… По радио передавали рассказ о мальчике-партизане. Он в партизанском отряде разведчиком был. И однажды его немцы схватили и, после допроса, повели на расстрел. Мальчик держался храбро, не дрогнул, пощады не запросил. Рассказ заканчивался словами: «Умирать не страшно, если знаешь за что». Я слушал рассказ с интересом. И думал, что и сам бы себя так перед фашистами вёл, ещё бы и "Интернационал" перед расстрелом запел, как пели его перед расстрелом в Гражданскую <войну> пленные красноармейцы.

… В нашем семействе произошли изменения. Появился маленький хорошенький Зотик. Прихожу из школы и застаю его в бабушкиной комнатушке, сидящим на перине. Он мне сразу очень понравился. Бледненький, с густыми чёрными кучерявыми волосами. Был он тихим, робким, застенчивым, как птенец. Вечером мне рассказали, что у Зотика умерла мама, работавшая с тётей Наташей. Отца ещё осенью убили на фронте: пришла похоронка. Зотик, пяти лет, и сестрёнка его, чуть постарше, остались круглыми сиротами. На работе решили детей в детдом не отдавать. Мальчика усыновляла тётя Наташа, девочку брала к себе другая сотрудница. Имущество поделили.

С Зотиком[1] мы мгновенно сдружились. Настоящая сердечная привязанность завязалась меж нами. Только подумайте! Постоянно недоедая, мы никогда не забывали, если перепадало, оставить что-либо вкусненькое друг для друга… В этот год я совершенно не помню школу. Ни одного лица в ней. Не могу сказать, какая была учительница. Старая?.. Молодая?.. У неё не было ни одежды, ни роста. Но она была. Ясно вижу, как её стол на большой перемене осаждает ватага голодных учеников, и она раздаёт нам с подноса (вдобавок к пайку) по одной горячей шанёжке – круглой лепёшке с зубчиками по краям. Детей в школе подкармливали немного. И что за чудо были эти шанёжки! Мы проглатывали их в один миг. Но с появлением Зотика что-то во мне изменилось, я не мог съесть шанёжку свою целиком: «А как же Зотик?» Удивительно! Я никогда не задавался вопросом: «А как же мама?» – или – «А как же бабушка?» Взрослые казались сильнее и защищённей меня, я не ощущал потребности их защищать. А вот хрупкая кроха была настолько беспомощна, беззащитна, что я не мог не почувствовать к нему жалости. Я отламывал половину шаньги и съедал. Вторую половину я заворачивал в лист бумаги, клал в сумку и дома отдавал Зотику. К тому времени его определили в детсад, и каково же было моё умиление, когда эта кроха принесла мне из садика аккуратно завёрнутую половину шоколадной конфеты – на полдник им к чаю давали конфетку.

… Зимой мама стала парторгом в школе фабрично-заводского обучения[2]. Этот период самый тусклый в моём детстве. В самом прямом, физическом смысле. Будто бы все лампочки горят вполнакала, и я – всегда в помещениях, освещённых гнусным их светом. Раз мама меня повела покормить в столовую ФЗО, большую, пустынную. Всё в ней было неуютным, серым, несытным – пустая похлёбка совсем без крупы. К тому же кто-то устроил маме негромкий скандал из-за меня. Больше я туда не ходил.

Голодная зима многих совсем доконала. Люди стали умирать быстро, помногу. Их не хоронили, а вытаскивали на мороз, на холод, в сараи. Люди зверели. Ходили слухи, что похищают детей на котлеты. Совсем уж потряс меня случай, когда парень семнадцати лет топором зарубил свою мать, чтобы завладеть её хлебной карточкой. И это страшно было, что он руку поднял на мать, но ещё страшнее, что он её разрубил на куски и голову отрубил, спрятав всё под кровать. Потом ночами в чемодане куски выносил и где-то выбрасывал. Но следы полностью замести не успел, на работе хватились пропавшую. Он во всём отпирался, говорил, что не знает, куда она делась. Подвела его, как мне рассказали, голова его матери, которую где-то нашли. Как меня уверяли, в глазах мёртвого человека застывает, как фотография, облик убийцы, увиденного в миг потери сознания. Этому сейчас никто не поверит, а вот мы все верили в это тогда. И я с ужасом, с дрожью себе представлял в материнских глазах лицо сына, замахнувшегося на неё топором. Да, это не так, к сожалению. Тогда б нераскрытых убийств было б меньше. Впрочем, теперь научились убийцы на головы натягивать маски, чулки – и чудо-глаз не помог бы.

Конец зимы оказался горьким и натурально. В пекарни завезли прогорклую муку, и чёрный хлеб из неё был горьким, как хина. И есть очень хочется – и проглотить эту гадость не можешь.

Едва кончилась эта мýка, как вообще закончилась и мукá, и в феврале стали выдавать половинную норму сухарями ржаными. Двести грамм мне и бабушке, двести пятьдесят – маме и тёте Наташе. И больше ничего-ничего. Зато однажды выдали водку. Я выстоял многочасовую длинную очередь в магазине перед клубом у поворота дороги на Побракуловку (там я и хлеб выкупал). Стояние было мучительно нудным. Я не выдерживал и, то и дело, выбегал на улицу, побаиваясь, правда, что не запомню места своего и лиц людей, стоявших впереди и сзади меня. Но всё обходилось, очередь не продвигалась, и лица меня признавали. Уже глубоким вечером, при зажёгшемся грязном электрическом свете, я выкупил полагающиеся нам две бутылки. Денег на покупку хлеба и водки хватало с лихвой, их больше не на что было потратить.

… Беда оповестила нас женским воплем, огласившим морозное солнечное по-весеннему утро. В палисаднике перед сараем кричала мать Кольки Ревенко, моего приятеля-одногодка, жившего в комнатке-закутке на первом этаже в нашем подъезде. Кричала дико, надрывно. Соседи подходили к палисаднику, молча смотрели и уходили – это я увидел в окно. Кто-то из домашних сказал: «У Ревенко украли козу». Я выбежал полюбопытствовать. Колькиной матери уже не было, а на вытоптанном снегу в палисаднике            длинной цепочкой вытянулись алые пятна.

Мать Кольки ещё с лета  сорок первого года держала козу. Летом и осенью они серпом жали траву на болоте, на кочках, охапками таскали её и сушили на сено в своём палисаднике. Мне тоже очень хотелось пожать траву серпом, и я выпрашивал серп у Кольки. Работа эта была лёгкой и доставляла мне огромное удовольствие. Захватишь и сожмёшь левой рукой стебли в один пучок, а правой – серпом с потягом как резанёшь зубчиками лезвия у самых корней – р-раз! И пучок летит в кучу.

Коза была кормилицей. Зимой она окотилась и давала в день по кружке или две молока. А в голод и кружка лишняя молока могла стать спасением. Теперь козы не было, а вместо неё – пятна крови на истоптанном ногами снегу. После этого случая Колька стал вором.

… Заболела и умерла хорошая знакомая мамы. Перед смертью она попросила перенести её огромный сундук – не меньше бабушкиного – в нашу квартиру, чтоб не пропал. Сундук перенесли и поставили в коридоре у дверей нашей комнаты. Прошло несколько дней, и женщина умерла. Узнав об этом, мама и тётя засуетились. Ключа от большого висячего замка, запиравшего сундук, у них не было, и они попытались открыть его гвоздём, но ничего у них не вышло. Тогда они обухом топора просто сбили замок и откинули крышку. Сундук был полон вещей. Их быстро вытащили, сложив на полу. Я стоял в кухне и сторонним наблюдателем отчуждённо смотрел на всю эту возню. Меня она никак не затрагивала.

… вот два хороших новых зимних пальто с меховыми воротниками, потом платки, платья, кофты, юбки, бельё. Из груды одежды мама и тётя отобрали одно пальто (у мамы пальто ведь не было, она в фуфайке ходила), ещё что-то, остальное сложили назад в сундук, наполнение которого заметно убавилось. Сундук тут же закрыли другим висячим замком. Когда приехали на похороны из деревни дальние родственники умершей женщины, то им отдали этот почти переполовиненный сундук. Мама побаивалась, что обнаружат пропажу, но её никто не заметил, очевидно, не знали, что было там в сундуке. Вытащенные же вещи были перекрашены, перелицованы, перешиты. Так у мамы появилось пальто. И я боюсь её осуждать. Ведь у тех людей из деревни было всё же вдосталь еды.

… безвыходность толкнула маму послать меня просить милостыню. Не на улицу. На улице просить бесполезно, всё равно никто бы не дал, не было чего давать у людей. Мама послала меня по точному адресу к заведующей магазином, к той самой заведующей, которая до лета прошлого года была заместителем у дяди Вани, и к которой я бегал с его записками за продуктами в июле для папы. Поручение это не вызвало у меня радости никакой, я безучастно поплёлся в указанный дом, постучал в дверь квартиры. Мне открыли, на пороге появилась знакомая мне женщина, но сделала вид, что не узнала меня. Тогда я, сгорая от стыда проканючил: «Подайте, ради Христа». Дверь закрылась, снова открылась, и в руки мне сунули кусок чёрного хлеба. На этом моё попрошайничество и закончилось.

… Пришло извещение о ранении дяди Вани. Зимой же его привезли в Архангельск в госпиталь, расположившийся в центре города в здании АЛТИ[3]. Мы ходили его навещать, но в помещение нас не пускали. Приходилось стоять на улице. Всматриваться в окно четвёртого этажа, где обычно показывалось его лицо. Помахав ему рукой, мы уходили. Пробыл он в Архангельске недолго, к весне его отправили в Миасс за Уральский хребет.

… С весной наступали для властей новые заботы. Начали хоронить мертвецов. На мостовых посёлка появились грузовые машины, они останавливались у домов, из машин выходили люди, осматривали сараи, вытаскивали покойников и кидали их в кузов машины навалом. У трупов крысами были объедены носы, уши, пальцы. Кошки и собаки исчезли, а вот крысы выжили. Мы, мальчишки, вели с ними бешеную войну.

С наступлением тепла власти позаботились и о выживших людях. Всем желающим нарéзали участки под огороды за Побракуловкой. Нам досталась делянка вроде неподалёку, напротив дома сразу же за болотом. Только ведь по болоту-то не пройдёшь, и идти на свой огород приходилось дорогой в обход мимо колонки, магазина, клуба и через всю Побракуловку.

… власти всем бесплатно выдали картофельные очистки с глазками, нежные листочки капустной рассады, семена брюквы, моркови и репы. Многие с сомнением рассматривали картофельные очистки. Головами качали. Но делать нечего было, и их бросали по три-четыре в лунку. И надо было видеть, какая превосходная картошка выросла к осени из этой, казалось бы, бросовой картофельной шелухи. Впрочем, бросового тогда не было ничего – и очистки бы съели за милую душу, но хватило ума воздержаться от этого.

… Вскрылось Белое море, и мама предприняла ещё одну отчаянную попытку достать нам кормёжки. С экспедицией отправилась на Новую Землю за сбором гагачьих яиц. Вернулась она с двумя вёдрами этих очень крупных (крупнее гусиных, о чём, разумеется, тогда я не знал) гагачьих яиц и банкой топлёного вонючего тюленьего жира.

… на плиту тут же поставили большую сковороду, залили жиром, разбили о сковороду штук шесть яиц и начали жарить "глазунью". И разлилось по кухне отвратительное зловоние, вызывающее позыв на рвоту. Не знаю, смог ли я есть эту яичницу. Что сталось с остальными яйцами?.. Наверное, их ели уже без тюленьего жира. Но ведь и они могли быть вонючими: гагары, как всем известно, рыбой питаются. Ничего я не помню.

Как бы там ни было, а зиму и начало весны мы пережили. Мама перешла на работу завхозом в больницу. Тётя Наташа устроилась буфетчицей в столовой военторга. А тут уже и лебеда пошла, рвали её, щи варили. Вскоре на пнях возле леса показались опята, мы с бабушкой ходили за этими бледными непритязательными грибами, набирали их целую корзинку, а дома бабушка их чистила, жарила. Очень вкусные были грибы. Никто из наших соседей не знал, что их можно есть, принимали их за поганки, ругали бабушку: «Что ж вы ядовитые грибы рвёте?» Бабушка отмалчивалась, посмеиваясь.

В мае созрела и голубика. Принесла мама мне огромную миску и оставила наедине с ней. Я тут же подсел к столу и начал клевать по ягодке – вкусно! Я стал щепотью класть в рот по нескольку ягод зараз – ещё вкуснее! Я уже запихиваюсь горстями – совсем замечательно! Так мимоходом и умял полную миску. А потом мне стало дурно. С тех пор на голубику, пока жил в Архангельске, и смотреть я не мог.

Школу, второй класс, я закончил отлично с похвальной грамотой. Она и до их пор лежит у меня, истёршаяся на сгибах и с дырочками, проеденным древоточцами в сорок пятом году на родине моей, на хуторе Вольном. Она, фотография, да ещё память о шанежках убеждают меня, что я во втором классе учился. Но я ничего не знаю об этом.

… Конец весны и начало лета снова обернулись тяжелейшими неприятностями для нашей страны: немцы вновь выбили нас с Керченского полуострова и всерьёз принялись штурмовать окружённый со всех сторон Севастополь. В газетах стали мелькать заголовки: «Героическая оборона Севастополя». Нашу катастрофическую харьковскую неудачу, похоже, опять замолчали, потому что последовавший к осени прорыв немцев к Сталинграду и на Кавказ стал полнейшей неожиданностью для меня.

… Поступив на работу в больницу, мама подружилась с заведующей молочной кухней. Она, эта заведующая, была что называется "тёртый калач" и быстро ввела маму в курс всех больничных премудростей. У больных, которых клали в больницу, забирали продовольственные карточки: по ним больница получала продукты. Больные умирали часто в тот год, не дожив до конца месяца, когда кончался срок карточки. Их карточки подлежали сожжению в день смерти больного специальной комиссией. Но не всё в руке божьей, кое-что есть и в руках человеческих. Врачи сговорились карточки не сжигать, а распределять между собою. До конца срока хлеб можно было ежедневно по карточке выкупать – документов при продаже не требовали. Важно было лишь не показать карточку с фамилией человека тому, кто мог его знать. Ну, это-то было проще простого – не размахивай карточками, суй спокойно их продавщице, а ей некогда глядеть на фамилии – только успевай поворачиваться: чик ножницами талон на столько то грамм с одной стороны, чик – с другой, чик – с третьей, наколи отрезанный талон на штырь, отрежь кусок от буханки, взвесь с точностью до миллиграмма – люди ведь стоят, наблюдают – а не получается сразу вот вес угадать, и приходится резать довесочек, а к довесочку ещё тоже довесочек, а к нему и ещё… После этого денежки сосчитать, сдачу дать, и подвинуть хлеб с карточками к покупателю. Вот сколько дел с тобою одним! А их вон сколько покупателей за тобою стоит! И с каждым вот так же надо управиться.

Теперь твоё дело карточку и хлеб этот забрать, довесочки по дороге домой проглотить, но основной кусок донести в неприкосновенности.

… Председателем комиссии по сжиганию карточек был завхоз – то есть мама. Она и члены комиссии акт составляли, а карточки распределяли меж кем, я не знаю, не забывая себя. Теперь легко людей за такое мошенничество осуждать, но тогда бы не медали вручать пережившим блокаду города Ленинграда, а пересажать их в тюрьму, потому что только тот смог её пережить, кто каким-то образом как-то подкармливался. Ну, не хочет человек умирать, если есть пусть малейшая возможность всё-таки выжить, другим не в ущерб, и детей от смерти спасти – и ничего не поделаешь с этим! Ну, о тех подлецах, которые за счёт еле живых выживали – не говорю, речь не о них.

Но мёртвые ли спасали живых или живые мертвецов обирали? – я тогда не задумывался, воспринимая всё это как данность. Мёртвым ведь всё равно.

… Примерно за месяц до поступления мамы в больницу со мной случилось такое… что могло бы закончиться для нас с нею трагически. Как упомянуто было, мама работала целыми днями, и хлеб выкупать было поручено мне (тётя бабушку и себя теперь отоваривала в буфете). В этот день я как всегда купил хлеб в том магазине, где за водкой стоял, отстояв на сей раз очередь небольшую, и отправился к дому по мостовой. Иду себе, с наслаждением жуя за довесочком новый довесочек, справа – болото, слева – двухэтажные наши дома. Не удерживаюсь и обкусываю угол буханки, размахивая свободной рукой, в которой держу обе карточки, как вдруг… неожиданный резкий порыв ветра вырывает карточки из руки, из пальцев неплотно прижатых. Сердце у меня так и упало. Но есть бог, иногда всё-таки есть! Карточки летят не в болото, а налево к длинной стене дома. Обе карточки, описав плавно дугу, ложатся рядышком на опилки. Я подбегаю к ним, наклоняюсь, пальцы мои вот лягут на первую, а ладонью прихлопну вторую, – как новый порыв вздымает их из-под носа. Я вскакиваю. Карточки летят поверх головы. Я подпрыгиваю, пытаясь поймать их руками, но следующие порывы треклятого ветра толчками вздымают их выше и выше. Я за ними бегу, но они уже выше дома, а предо мною стена. Карточки мои улетают за крышу. Я мертвею – конец. Это страшно. Пока я вокруг дома сейчас обегу, они будут чёрт знает где, если я вообще их увижу. Оглушённый бедой обегаю с торца этот дом… и, о чудо: карточки плавно планируют сверху во двор. Мне даже сразу не верится. Вот момент счастья! Кто не испытал его – пусть попробует! Всё потерять и вмиг вновь обрести. Я лихорадочно подбираю карточки, и теперь всегда держу их мёртвой хваткой в руке.

… К лету питание наше улучшилось. Варили щи из лебеды, а потом из молодой крапивы. По мертвецким карточкам стали получать дополнительный хлеб. Вместе с ним появилось и молоко. Те знакомые из Побракуловки, дочь которых у меня в няньках была и которые до Энсо приносили и продавали нам молоко, стали вновь приносить нам по литру в день в обмен на наш хлеб.

… Летом я впервые окучивал в огороде картошку и впервые увидел, как она зацвела мелкими белыми и бледно-фиолетовыми цветками. А потом вместо цветков появились плоды – как маленькие зелёные-презелёные яблочки. Мне уже говорили, что они несъедобны, но из любопытства я попробовал, раскусив. Зелёная мякоть была набита мелкими светло-зелёными семенами. Вкуса я не запомнил. Был ли сей плод горек или просто невкусен, но он мне не понравился и, раскусив, я его выплюнул. Как выяснилось, не я один попался на эту диковинную хитрость природы. Крестьяне, сажавшие картофель по повелению императрицы Екатерины Великой, тоже принимали их за то, что есть полагается, а, попробовав, бунтовали.

… Каникулы!.. Лето!.. Свобода!..

Сначала они омрачились разговорами о поездке в пионерлагерь. Ехать туда я решительно не хотел, и мама сдалась. Я не поехал. Но Зотика тётя Наташа отправила на два месяца, чем я был удручён. Он был такой ласковый, милый. Мне было хорошо с ним играть, и он так доверчиво и внимательно меня слушал. Но Зотик уехал в лагерь, а я остался и тут же в вихре игр, своих чрезвычайных забот и забав забыл обо всём на свете.

… Чем мы только не занимались.

… свистки.

Из тонкой свежей ивовой ветки вырезаешь короткие (в палец) палочки, соблюдая условие, чтобы на них не было почек. После этого более толстый конец палочки срезаешь наискосок. В сантиметре от среза (где от среза подальше) поперёк прорезаешь канавку, затем лёгким (кожицу чтобы не повредить) постукиванием ножа по всей поверхности палочки отслаиваешь тонкую зелёную эту кожицу от древесины. Если кожица начала проворачиваться – значит, всё, хорошо, надо стаскивать её, как чулок, к тонкому краю. На оголённой белой скользкой поверхности палочки срезаешь тоненький слой от косого среза до вырезанной канавки – делаешь для воздуха щель. Теперь чулок натягиваешь обратно, и – свисток готов! Берёшь свисток косым срезом в рот, дуешь, а он свистит. Да так здорово! Это ещё когда-то папа меня научил, а теперь я вспомнил про это. А если у тебя заводилась горошина, то получалось совсем превосходно. Заложишь её в углубление перед натягиванием "чулка", и вот тебе уже не простая свистулька, а настоящий милицейский свисток со всеми трелями и переливами.

… увлечение змеями.

Из тончайших деревянных реечек склеиваешь рамку, скрепляя её косым крестом из угла в угол. На рамку наклеиваешь бумагу, затем двумя сходящимися от передней планки нитками и третьей от середины креста привязываешь змей к длинной нитке, намотанной на катушку. Сзади к змею цепляешь хвост из мочала. Вот и всё. Запускать змей лучше вдвоём. Товарищ держит его и хвост навесу, вздымая как можно выше над головой, а ты, отпустив метров пять нитки, как угорелый мчишься по мостовой. Товарищ, разумеется, тоже за тобою бежит. Порыв ветра подхватывает рамку с бумагой, приятель отпускает её, а ты ещё бег ускоряешь, чтобы змей не упал до следующего порыва. И когда он рванёт – быстро-быстро между пальцами попускаешь нитку с катушки. Порыв следует за порывом, и змей взлетает всё выше, выше. Вот уже и нитки конец, а змей болтается высоко-высоко над домами.

Не всегда запуск проходил так удачно. Иногда змей срывался, сразу скорость свою потеряв, и падал на мостовую. При этом какая-то из планок ломалась. Приходилось возвращаться домой, выстругивать и приклеивать новую планку. Но зато, какая же радость видеть, как твой змей висит в небе под самыми облаками, дёргается, ныряет, взмывает ввысь, и ты им управляешь, можешь, накручивая нитку приструнить его, приспустить, а затем, нить отпустив, дать ему полную волю.

Иногда два, три змея парили над головами, и тогда между ними начиналась война. Каждый мальчишка норовил так подвести свой змей к чужому, чтобы ударом своим сбить его. Кое-когда это кому-либо удавалось, но чаще, запутавшись нитками, оба змея срывались к земле.

… По вечерам на ступеньках крыльца мы подолгу резались в шашки. В это лето я неплохо выучился играть и уже умел составлять "комбинации", подставляя под бой свою шашку так, что после этого боя, я забирал у противника целых две-три. Правда, не всегда комбинации удавались. Тогда ещё не было правила обязательно бить шашку, находящуюся под ударом. Если противник замечал, чем битьё это грозит, он просто не бил опасную шашку. Впрочем, так всё равно это с рук ему не сходило. Я имел право просто так забрать ту его шашку, которой он не захотел бить мою, "за фук", как тогда говорили.

Но главным всё же были беготня, игра в прятки, в пятнашки, с мячом в кругу, реже в лапту, ещё реже в городки, так как на Сульфате городошных площадок не было, и надо было идти в чужие дворы в посёлке Молотова, где были помосты, рюхи и биты.

Рюхи – это круглые короткие чурочки, из которых на дощатом настиле составлялись фигуры (пушка, письмо и т. п.), биты – ровные тяжёлые палки, которыми выбивали чурки с настила. При удачном броске можно было сразу всю фигуру снести, но это очень редко кому удавалось. Обычно рассыпавшиеся чурки (после первого попадания биты) выбивали поодиночке… Но для этого нужно было использовать больше бит, да ведь и очередь потерять можно, ежели промахнёшься. Было и ещё какое-то дополнительное условие, позволявшее в ряде случаев бить с промежуточной (ближней) черты – полукона. Побеждал тот, кто меньшим числом бит выбьет с площадки рюхи всех последовательно устанавливаемых фигур.

… Чаще всего мы играли в войну.

Летом, после того как пал Севастополь, настоящая война на какое-то время притихла. Под Москвой было спокойно. Ленинград голодал, был в блокаде, но с весны уцелевших жителей и детей стали по Ладоге вывозить. А больше вестей особых не поступало. Словом, настоящая война выжидательно затаилась, ну, а мы воевали во всю. Высыпая из подъездов во двор, мы первым делом старались захватить геройские роли: «Я Чапаев!» «Я Будённый!» «Я Петька!» «Я Анка пулемётчица!» Зазевавшийся становился Гитлером. И как он не отнекивался, не канючил – закон был неумолим: «Ты Гитлер» – и всё. "Гитлера" дразнили, запомнив ещё зимние подписи под карикатурами:

Сидит Гитлер на заборе, плетёт лапти языком,
Чтобы вшивая команда не ходила босиком.

"Гитлера" колотили всем скопом, не сильно, конечно, понарошку, понимали, что наш же товарищ. Но всё равно, скажу я вам, быть "Гитлером" – это несладко.

Распевали речитативом мы и другие стишки:

Для чего фашисту ноги?
Чтобы топать по дороге.

Для чего же голова?

Чтоб носить стальную каску
Или газовую маску
И не думать ничего –
Фюрер мыслит за него.

… На мостовых появились узбеки. Говорили, что это мобилизованные красноармейцы, но к войне на фронте они не пригодны,                                              и их прислали делать ремонт мостовых. Формы армейской у них тоже не было. Разместили их в почерневшем бревенчатом общежитии в посёлке лесозавода, где они заняли все два этажа. Работали они в разных местах, я видел в работе лишь нескольких, меняющих совсем размочаленные доски у нас в посёлке Сульфата. Сняв обветшавшую сороковку, узбек принимался в новой доске воротом дырку сверлить – доски с брусьями мостовых скреплялись деревянными пробками. Усядется этот работник на корточки и начинает ворот крутить – медленно-медленно аж тошно смотреть на него – я б эту дырку за пять минут просверлил, а он ворочает ворот с утра до обеда, пока одной дыркой доску проткнёт. То ли они неспособные к этой работе, то ли ленивые, то ли без сил. Но все они так работали. Может и в самом деле, без сил. Привезли они с собой мешки винограда сушёного – "кишмиш" они его называли, абрикосов – "урюк" по-узбекски, грецких орехов, и продавали у магазина или у себя возле своего общежития. Стакан кишмиша – восемьдесят рублей, один грецкий орех – красненькая тридцатка. До денег жадные – страсть! Даже половину нищенского пайка продавали, а им, кажется, не как рабочим самой низшей категории, а как служащим (по работе их!) пятьсот грамм хлеба в день положили. Так они этот кусок пополам перережут, половину съедят, половину на продажу оставят. Я вместе с мальчишками их при продаже орехов дурил. На кишмиш как-то денег сразу не находилось, а тридцатка порою была. Вот я рву её пополам и иду к общежитию, прошу: «Давай мне орех!» А они все ужас как недоверчивы – в кулаке зажатый орех мне протянет, а не отдаёт, пока я тридцатку ему в руку не дам – как дети менялись, обеими руками держась за оба предмета, чтобы обмана не вышло. Ну, мы этим и пользовались. Сую я ему свёрнутую половину тридцатки, он мне – орех, ухватимся оба, потом разом по уговору и отпускаем, он – орех, я – тридцатку… Пока он её развернёт и увидит, что там половина, закричит, погонится… я уже далеко. Тут же бегу к магазину и таким же образом второй орех покупаю на вторую половину тридцатки… М-да, жадность до добра не доводит, – стали узбеки от истощения помирать. Умрёт, а возле бедняги – мешок, набитый деньгами, да ещё и в широком поясе, и в шапке сотенные бумажки зашиты… Когда мор стал повальным, их увезли. Говорили – отправили на родину, в Узбекистан, всё равно толку тут от них никакого…

… Вдруг мальчишки надумали делать наколки. Собрались в полутёмном сарае. Среди них и спец оказался. Достал бутылочку с тушью, обломок ученического пера, химический карандаш, стал спрашивать, кому какую наколку сделать. Ну, мальчишки наперебой стали заказывать, кто морской якорь, кто имя своё, кто "Не забуду мать родную". Я сижу на чурочке, помалкивая пока, наблюдаю. Вот тот, кто наколки делать умел, нарисовал, послюнявив химический карандаш у мальчишки, который на чурочку сел перед ним, на руке якорь, потом стал окунать обломок пера в тушь и им кожу по контуру якоря частыми точечками до крови обкалывать, под кожу тушь загоняя. А я страсть как уколов боялся. В школе бывало, как делают классу прививки, так я удеру и спрячусь в чулане под лестницей, чтобы меня не нашли. Выжду, когда всё закончат, и медсестра из школы уйдёт, и лишь тогда на свет божий вылезаю. Ни одной прививки не сделал. На оспе, правда, улизнуть не успел – ну там чепуха, не укол, а пара царапин. Здесь же колет пером до крови, и мальчишка кривится, вижу, от боли. Это всё и решило. Я отказался делать наколку. Страх уколов помог этой гадости избежать. Взрослые-то потом как жалеют, что в детстве себя искололи. Стыдятся даже. Так что никогда не следует поддаваться общему увлечению. Надо всегда самим собой оставаться, а не слепо идти за толпой.

… а вот всеобщего увлеченья курением не избежал. Табака у нас не было, так мы листья сушили и потом разминали, насыпали на кусочки газеты, сворачивали "самокрутки" и… дымили. Когда листьев не было, пробовали курить и опилки, и даже вату. Ничего хорошего не было в этом, и мы "курение" вскоре забросили.

… В июле заведующая детской молочной кухней больницы пригласила нас с мамой в гости. Жила она в посёлке лесозавода имени Молотова близ того дома, где когда-то была комната тёти Дуни. У заведующей оказался сын, мой ровесник. Носил он, как и я, не такую фамилию, что его мама. Когда родители подвели нас друг к другу знакомиться, я сказал: «Вова Платонов». «Рэм Беньин, – ответствовал он и, уловив недоумение в моём взгляде, пояснил спокойно, – отец у меня немец. Из тех инженеров-немцев, которых приглашали в СССР строить промышленность». Больше об отце ни слова. А я не расспрашивал, меня это вовсе не трогало. Однако сознаюсь, слово "немец" скребнуло: фашист!

Было угощение и настоящий чай с заваркой, а не простой кипяток, как у нас… но запомнился лишь шоколад. Было его слишком много. А шоколадом меня не баловали никогда. Я и распробовал-то его у Рэма по-настоящему. Потом мамы завели свои разговоры, а мы начали во что-то играть и договорились дружить.

С тех пор я зачастил к новому другу. У него было много приятелей, они всегда его окружали толпой (он их подкармливал, подкупал – я сразу заметил). Но меня он из этой толпы выделял, если от тех отмахивался иногда, покрикивал на них, то со мной держался ровно и дружелюбно. Мне было приятно, что у меня такой друг и что у него весело, интересно. Всегда ведь, чем больше народа, тем интересней играть. Попробуйте сыграть в прятки или в жмурки вдвоём? Скучно.

Одно не нравилось мне в Рэме. Уж больно он любил командовать всеми, и никто ему не перечил, не смел. Меня это никак не касалось, со мной он обходился как с ровней. И мне очень хотелось походить на опытного приятеля своего. И поэтому я допустил непростительную промашку. Угощая меня шоколадным ломом, который я уплетал за обе щеки, Рэм сказал, что сам он, Рэм, шоколада терпеть не может. Я покраснел: «А я то!»

Мне бы, по-хорошему, промолчать: «Ну, не любишь, и не люби!» – или ему возразить: «А я вот очень люблю». Но как же я мог допустить в чём-то его над собой превосходство! «Я тоже не люблю шоколада», – выпалил я, отбрасывая кусочек который держал уже в пальцах. И тут же понял: попался. Я сам себя лишил удовольствия. Вряд ли Рэм так этому и поверил. Но я стойко держался и никогда больше у Рэма шоколада не ел, хотя любил его больше всех сладостей. Ну, и поделом – впредь не хорохорься, не подстраивайся под других. Жизнь сама учит нас правилам поведения. Хотя было бы лучше, если б учил ум. Но коль ума нет, приходится опыта набираться по-сталински, набивая шишки и синяки.

… Мать Рэма "гуляла" с лётчиком-лейтенантом, уже повоевавшим на фронте и сейчас в лётной школе, в Плисецке, чуть южнее Архангельска обучавшимся полётам на новых самолётах. Оба они и познакомили маму с другом этого лётчика, тоже лейтенантом, лётчиком той же школы. Новый мамин знакомый, Ветчинининов Иван Петрович, был родом из Ленинграда, там же и воевал на истребителе, ранен был – на рукаве две нашивки: красная и жёлтая[4]. Жена и дети его в блокадную зиму погибли.

… Был он среднего роста, крепок, лицом приятен, вежлив. Не мудрено, что он мамино сердце завоевал. Помню вроде бы, бабушка как-то неясно неодобрение этим знакомством выказывала, вроде бы мама отца предала – нет, так резко высказано не было, но какой-то лёгкий намёк на это самое был. Я же за маму был только рад. Папа за год стёрся из памяти. То есть помнил его, но уже не переживал, с тем, что его нет и не будет, смирился. И мне очень хотелось, чтобы у нас была мужская опора в семье. То, что мама была живой женщиной, и ей мужской ласки и защиты тоже хотелось, до меня не доходило тогда. А папа был мёртв, и от этого не денешься никуда. Но всего этого я не знал. Знал лишь, что матери наши по воскресеньям ездят к лётчикам в гости на аэродром.

… в первых днях августа.

Возвращаюсь я вечером от Рэма домой – в августе вечера ещё очень долги, светлы – и на полпути к дому меня застаёт сигнал воздушной тревоги. Взревели гудки всех заводов, из чёрных репродукторов на столбах понеслось: «Внимание!.. Граждане!.. Сигнал воздушной тревоги… Сигнал воздушной тревоги!.. Воздушная тревога!» Слова чёткие, громкие, мерные…

Собственно, в этом не было ничего нового. Всё лето тревоги объявлялись чуть ли не ежедневно. Ну и что?.. Изредка появится в высочайшей выси еле заметный крохотный самолётик в окружении пухленьких ватных разрывов. Зенитки палят, что есть мочи, а он пролетит невредимый и исчезнет вдали. А из репродукторов: «Внимание!.. Внимание!.. Отбой воздушной тревоги!.. Отбой воздушной тревоги!.. Угроза воздушного нападения миновала». Мы и внимания на эти тревоги не обращали. Разве увидишь самолётик в разрывах и начинаешь гадать: «Собьют?.. Не собьют?» Нет, не сбили… Никуда мы при объявлении воздушных тревог не прятались, с улиц не уходили. Да и немцы с самой весны нас "утешали", уверяя в листовках:

Архангельские матрёшки,
Вы не бойтесь бомбёжки –
Вы и без бомбёжки
Протянете ножки.

Сам я ни разу листовки такой не видал, но все вокруг о них говорили. Однако власти на заверения эти не поддались. За лето во дворах были вырыты траншеи уступами и в них устроены блиндажи,  не уширённые и не такие аккуратные, как у финнов, но тоже тёсом обшитые и с двойным брёвен накатом под кучей опилок, насыпанных сверху.

Напротив дома, через улицу Ленина, на небольшом пустыре за сараями возле дорожки, по которой бегал я в лес, выросла огромная четырёхгранная пирамида из тяжеленных тюков спрессованного картона, очертаниями своими и размерами напоминавшая знаменитую пирамиду Хеопса. Поскольку же "кладка" велась без цемента, а подгонка тюков была не египетской, то пирамида слегка по швам расползлась, и то, что не очень было заметно снаружи, обернулось для нас целой системой внутренних ходов, лестниц, переходов и камер. Здесь, в полной тьме было, где развернуться. Это вам не дровяной сарай в детском саде! Тюки – не поленницы, их не развалишь и через них не видно. Для игр здесь было раздолье, спрячешься – не найдут!

… к стенам домов прибили деревянные большие щиты, крашенные свежей красно-коричневой масляной краской. В крюках на щитах закрепили лопаты, багор, лом, топор и клещи с длинными ручками – зажигалки хватать. Повесили вёдра, такой же окраски, как щит.

Пред домом у мостовой поставили высокую неохватную бочку, куда влезало, наверное, три кубометра воды, хотя бочку почему-то называли сорокаведерной. Вода в бочке днём нагревалась от солнца, и в жаркие дни мы в ней с удовольствием бултыхались.

На чердаках поставили бочки поменьше – такие, в каких солят обычно капусту, – ящики с песком и воткнутыми в него лопатами. На стропилах развесили вёдра, багры и щипцы, и грубые брезентовые рукавицы. Подъезды оклеились плакатами, где наглядно показывалось, как клещами хватать горящую, разбрасывающую во все стороны искры зажигательную бомбу, как нести её и окунать в бочку с водой, или совать её в ящик с песком и песком же и засыпать.

Глядя на эти плакаты, я втайне мечтал отличиться, если в наш дом попадёт зажигалка, представлял, как меня награждают медалью "За отвагу" и как я буду этим задаваться перед мальчишками. Но, по правде, ни о каких бомбардировках я не думал. "Противопожарный" быт стал повседневным, обычным, и ничего особенного в нём не виделось.

… но в этот вечер, будто что-то подтолкнуло меня. Может быть, то, что тревога объявлялась поздним вечером, а не днём, как обычно. Услышав сигнал, я бегом побежал к дому. Войдя в комнату, где за окном синело уже, я увидел у окна на столе, застланном скатертью, самовар с белым фаянсовым чайничком на трубе – для заварки. На столе стояли три блюдечка со стаканами тонкого стекла и чайными ложечками. У самовара – сахарница с плоскими квадратиками пилёного сахара и воткнутой в них чайной ложкой.

Мама сидела за столом спиной ко мне, справа – моложавый мужчина в военной форме с двумя лейтенантскими кубиками в петлицах. Это был Иван Петрович Ветчинининов. Я сразу догадался об этом.

Меня усадили напротив него у окна, налили чаю в стаканы. Синева за окном потемнела, сгустилась, но в полутьме мы ещё могли себя различать и решили штору пока не опускать и свет не включать. Я потянул руку к стакану… и тут – как трахнуло! Стаканы, подпрыгнув, глухо стукнулись о дно блюдец, расплескав до верху налитый чай, ложечки жалобно звякнули…

И началось! Забухали пушки, с земли в небо с разных сторон потянулись узкие голубые лучи прожекторов, обшаривая его, пересекаясь друг с другом и расходясь. Забили пулемёты, почему-то трассирующими пулями, раскалёнными красными чёрточками уходящими в небо. А там уже повсюду лопались резким пустым звоном взрывающиеся снаряды. Над нами стал нарастать самолётный воющий гул. Это уже было жутко. Снова захлопотали на этот раз где-то близко зенитки, захлёбываясь скоропалительностью своей. Гул меж тем сместился от нас влево, к центру Архангельска. В почерневшем совершенно небе над ним здесь и там стали выплёскиваться, будто из опрокинутых бочек, алые огненные потоки. Летя вниз, они растекались, развёртывались в горящие паруса, в покрывала, и в них струи мешались, переливаясь, как когда-то в сполохах северного сияния. Так же, мерцая, лились, обгоняя друг друга, к земле. Только грандиозное зрелище это было зловещим. Лучи прожекторов суматошно метались по небу, изредка натыкаясь на чёрную точечку – самолёт. Тотчас же к этой точечке протягивал своё голубое яркое щупальце прожектор с другой стороны, и теперь, захватив вражеский самолёт в косой крест, прожекторы вели его по небу. Он метался в перекрестье лучей, как сумасшедшая муха и не мог вырваться из лучевой западни. Едва ему удавалось отдалиться в луче от какого-либо прожектора так, что луч того заметно тускнел, как тут же новый луч от ближайшего к самолёту прожектора, выключенного до поры, вспарывал тьму и накрывал его ослепительным светом. Так и металось перекрестье по небу, к которому подключались новые яркие лезвия прожекторов, а потускневшие старые отпадали. Вокруг самолёта гроздьями взблескивали огоньки взрывающихся зенитных снарядов. Ещё чуть-чуть… ещё вот… и разнесут его в щепки… И… о, чёрт!.. – муха, извернувшись, резко ныряла из лучей в темень. А над городом вдалеке за посёлком лесозавода, за Кузнечихой, разливалось зловещее багрово-красное зарево. Сначала ещё низкое робкое, потом всё нарастающее мощью и насыщенностью огнем. Город горел.

Зрелище со стороны грозное, грандиозное, потрясающее. Никакой фейерверк не сможет сравниться с ним по размаху и красоте. Не оторвёшь глаз от него. Мы не пошли в наши "бомбоубежища" – бомбёжка всё же шла в стороне, а прилипли к окну и смотрели, смотрели во тьму, раскрашенную невиданными огнями, где при взрывах бомб или разрывах зенитных снарядов высвечивались силуэты близлежащих строений.

Время от времени, как будто из труб этих строений, вылетали зелёные, красные ракеты, и тогда кто-то решал, что это диверсанты, шпионы подают немцам сигнал. Я верил в это с сомнением: ракеты взлетают рядом, а бомбы падают далеко. Когда я немого в военном деле поднаторел, я стал понимать: в самом деле, не будут же немцы бомбить своих диверсантов. Те подавали сигналы-ориентиры, по которым лётчики выходили на в стороне от сигнальных ракет отстоящую цель.

Иногда высоко-высоко вспыхивала выброшенная из самолёта осветительная бомба. Медленно спускаясь на парашюте, которого в темноте, разумеется, не было видно, бомба заливала ярким – ярче лунного – светом окрестности, и тогда весь наш посёлок был виден, как на ладони…

… Взрывы бомб большей частью были глухие, далёкие, но изредка грохало так, что дрожали стены нашего дома. Было страшно. Пустые стаканы непрерывно позвякивали от толчков. К их звяканью примешивался звук посторонний, ритмично клацающий. Не составило труда обнаружить, откуда он исходил – это клацали мои зубы. Мне стало стыдно, я пытался, стиснув зубы, унять свою дрожь, но ничего не мог с этим сделать. Зубы бессовестно выбивали дробь.

… Бомбёжка продолжалась всю эту (ещё очень короткую) летнюю ночь. Часам к трём, когда забрезжил рассвет, рёв моторов утих, погасли прожекторы, замолкли зенитки, зарево над городом вылиняло и поникло.

Не пойму, почему я при всей своей любопытности не проехал днём в центр, чтобы посмотреть разрушения.

… весь август бомбардировки шли точно по расписанию – через день. Как вскоре выяснилось, периодичность эта обуславливалась приходом караванов из Англии. И главной целью были именно грузы и корабли, ну, а город – постольку поскольку. Отдельные бомбы падали и на жилые дома, бомбёжка не могла быть очень прицельной. Заводы же, стоявшие поодаль от Двины, – не бомбили. Но кто это знал? Бывая в Соломбале, я видел, как напротив неё в Кузнечихе застыл громаднейший крейсер или даже линкор непомерной длины с тяжёлыми бронированными башнями, из которых внушительно торчали орудия главного калибра.

… линкор двинулся – землисто-зелёный с орудийными башнями, мачтой, капитанской рубкой и… флагом с прямым красным крестом через всё синее поле, перечёркнутое ещё косым тонким крестом из угла в угол. Оба креста обрамлены были белым, так что синий фон проглядывал лишь в углах. По борту корабля выстроились в линеечку сотни матросов в чёрной форме, словно отдавали кому-либо честь.

… матросы в странной форме, не похожей на нашу – отличались особенно шапочки, – группками бродили по набережной, преследуемые мальчишками, клянчившими у них сигареты и шоколад. Матросы быстро-быстро переговаривались с собою, так что я ни слова, кроме часто повторявшихся слогов ля, лё, ле, ничего не мог разобрать. Позже, беря в седьмом классе уроки французского, я узнал, что это артикли французского языка. Но почему на английском судне были французы?.. Этого мне знать не дано. Там же я впервые в жизни увидел двух негров. Чёрные-чёрные – они не выглядели забитыми, как я ожидал, нет, они с белыми на равных держались и добродушно улыбались, скаля белоснежные ряды крепких зубов.

… Все остальные бомбёжки нам пришлось пережить вдвоём с бабушкой. Взрослые после объявления воздушной тревоги уходили на работу дежурить, пожары тушить, если будут бомбить. Никогда мы в бомбоубежища не уходили, а сидели на стульях в комнате возле стеклянной балконной двери и смотрели туда, где разыгрывалось красочное, но и жуткое представление. Всё было, как в первую ночь: шарившие по небу голубые лезвия прожекторов, бело-жёлто-красные вспышки разрывов, трассы огненных пуль, льющиеся с неба потоки горящей алым пламенем жидкости, постепенно разгорающееся, набирающее зловещую мощь багровое зарево над Архангельском.

… иногда то в одном, то в другом месте электрическим светом вспыхивало окно и сразу же гасло. Это могло быть случайным включением в незашторенной комнате, а могло быть и сигналом, во всяком случае, молва именно об этом твердила, уверяя, что по улицам начали ходить военные патрули и стрелять из автоматов по светящимся окнам без предупреждения. Я патрулей и разбитых стёкол не видел, как и не слышал автоматной стрельбы. А вот автоматы в нашей армии появились действительно…

… Луна светила в полную силу, заливая своим ярким зелёно-серебряным, но совершенно ненужным и даже опасным сейчас светом всю землю, вырисовывая каждый дом, каждую заводскую трубу, каждую тропинку, щепочку, листик. Осветительных бомб уже не спускали, они стали совсем ни к чему. Самолёты ревели вверху над нами, а вместе с их надсадным воем всё холодело и обрывалось внутри. А вой всё нарастал, нарастал, нарастал, превосходя все мыслимые пределы, до невыносимости, до разрыва – вот-вот – ушных перепонок. И когда казалось, что – всё, конец, самолёт врезается в дом, он увиливал, отворачивая в сторону, вой его удалялся и затихал. Может быть, самолёты только пролетали или разворачивались над домом.

… но страха своего скрыть я не мог, он овладевал всем моим существом, всем телом, и послушные страху зубы мои клацали, отбивая лихорадочный ритм.

Бабушка, обхватив руками мой стул, отворачивала меня от стекла и шёпотом успокаивала: «Не бойся… Господь нас не оставит… Молись Ему о спасении, и Он спасёт нас». Уткнувшись лицом в бабушкины колени, дрожа всем телом, я истово за ней повторял: «Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя Твоё, да придет царствие Твоё…» – моля о спасении совершенно незнакомого мне Бога.

В один из налётов творилось вообще чёрти что, взрывы ухали ближе, ближе, дом сотрясался, рёв самолётов врывался в квартиру, и нервы наши не выдержали. Бабушка суетилась, металась по комнате, впихивая в два чемодана попадавшееся под руку тряпьё. Потом, схватив их в обе руки, да ещё ухитрившись захватить и мою руку, которой, за чемодан я тоже держался, припадая на ногу, она выбежала со мной…

Луна царила над миром. Величественная, бесстрастная. И в этих потоках её серебра жалкими и ничтожными показались разрывы зенитных снарядов, зарево, занимающееся за рекой, мы сами – бабушка, бегущая, ковыляя, с двумя чемоданами и с внуком по узкой дорожке прямиком к чёрному лесу, чтобы укрыться в тени его от с ума сводящего света, гула и взрывов.

… до леса мы не успели. Налёт закончился рано, а мы, запыхавшиеся, сидели на чемоданах на тропинке между домом и лесом под сияющей в небе луной.

… Ко всему привыкаешь. Прокатилось над моей головой несколько бомбардировок, неопасных для нас, где мы только зрителями были действа, разворачивавшегося за рекой, и я перестал совершенно бояться. Впрочем, бывая днём в центре, я разрушений, соответствующих пожарам, не замечал. Разбомбили госпиталь – четырёхэтажный АЛТИ, как говорили вместе с ранеными. Сначала забросали его зажигалками, зажгли, а когда раненых стали вытаскивать из горящего здания, в него попала фугаска. Остались лишь стены без перекрытий. Почти как в Выборге. В остальном ничего достойного внимания не было. Вероятно, немцев больше всего интересовали порт и железнодорожная станция, там я не был. Однако почему же огромное зарево ночами накрывало весь город?

Но это уже не вызывало страха. Бомбы в посёлке не падали, пожары не вспыхивали, к заводам немцы проявляли странное равнодушие.

… зубы мои уже дробь не выбивали, я не прятал голову в бабушкин подол и перестал читать "Отче наш".

Наоборот, теперь, с началом налёта, я вылетал пулей ночью на улицу, почему-то всегда в одиночестве. Укрываясь под козырьком навеса "парадного подъезда", я следил за происходящим вокруг, прислушиваясь к стуку падающих осколков. Я уже соображал, что осколки вражеских бомб не могли долететь к нам из-за реки через два посёлка, да и по виду их было видно, что это осколки родных зенитных снарядов, беспорядочно рвавших по небу его тёмную ткань.

За всё время августовских бомбардировок наши зенитчики не сбили ни одного немецкого самолёта. Всем самолётам, захваченным в перекрестье лучей нескольких прожекторов, всегда, даже после длительного метанья, удавалось ускользнуть в темноту. Поговаривали, что несколько самолётов сбила корабельная зенитная артиллерия, но это уже за пределами видимости, не над городом, а в порту.

… на моих глазах всё же был сбит один самолёт, но это было позже и днём, и сбили его не зенитчики, а наш истребитель.

Изредка я выглядывал с другой стороны, из подъезда чёрного хода. Но там был виден лишь двор, ничего интересного, панорама налёта не просматривалась никак, зато перед подъездом висела луна, превращая опилочный двор в искрящийся драгоценный ковёр. Лучи царственного светила ложились на пол коридорчика к самым ногам моим. Такое ослепляющее сияние в часы налёта, согласитесь, было совсем ни к чему, но луна притягивала, призывала меня, было что-то волнующее в равнодушном холодном свете её, спокойном, и в то же время зыбком, мерцающем, призрачном, кипящим льющимся серебром, в котором жалко тонули тени столбов, стен домов, сараев и козырьков. Серебрящийся зеленовато-синий мир, в который был погружён наш посёлок, бесстрастно вслушивался в разрывы бомб и снарядов.

… я стою в тамбуре чёрного хода на высвеченной луной половице и не могу оторваться от её завораживающих лучей. Потом я отступаю назад в тень подъезда. И в этот момент в доску, впитавшую блеск лунного света, где только что покоилась моя стопа, врезается длинный – с мужскую ладонь – осколок снаряда с изощрённо изорванными краями. Я подскочил к нему – он был ещё тёплым. Раскачав, я вытащил его из доски. Это был крупный улов. Тем более ценный, что не отступи я случайно, он бы вдребезги раздробил мне ступню. А осколок был действительно редкой величины, ни у кого из мальчишек не было и похожего на него.

… Осколки бомб и снарядов вошли в наш мальчишеский быт как универсальное средство обмена. Крупный осколок или донышко от снаряда можно было поменять на десяток поменьше. А те тоже сменять – на оловянных солдатиков, русские или иностранные монеты, старинные и не очень, шарикоподшипники, исправный компас или испорченные часы.

… осколки становились основой первоначального накопления.

Дела у меня, как я теперь понимаю, шли довольно неплохо. У меня ниоткуда появилось до сотни оловянных солдатиков… советских – пеших красноармейцев, конников, моряков, двух пулемётчиков, лежащих за станковым пулемётом… царских – кавалеристов гвардейских полков с блестящими касками, эполетами, конскими хвостами на шлемах, с пиками, с саблями. Ниоткуда возникла груда необыкновенных монет, большей частью медных, хотя попадались и серебряные, и современные никелевые, и фашистские – алюминиевые.

… древних монет не было. Самая старая русская монета принадлежала к петровской поре, за ней шли елизаветинские, екатерининские, времён Николая I и Николая II. Достоинства монет – самые разные, от пятиалтынных, гривенников и пятаков до копеек и полушек[5]… Иностранные, главным образом английские, были отчеканены в XVIII веке, а немецкие, французские, бельгийские (с дырочкой посредине) были совсем молодые – XIX век. Но и английские бывали более поздних времён с профилями королевы Виктории и короля Георга V, то есть тоже в XIX веке ходили. Немало монет было отчеканено и в двадцатых-тридцатых годах нашего столетия[6]. Это румынские леи, болгарские левы, чехословацкие кроны, польские злотые. Разумеется, я собирал и монеты советские с двадцать второго года, тут уже счёт шёл по годам, ни одного года не было пропущено. Но особенно я гордился серебряными полтинниками и рублями двадцать второго и двадцать четвёртого советских годов. Это были внушительные монеты. Были у меня и царские бумажные деньги, и несерьёзные керенки.

В мою "коллекцию" затесалось даже несколько гитлеровских марок и пфеннигов разного номинала с одноглавым орлом, держащим в когтях своих круг с фашистскою свастикой. Но это были монеты весьма легковесные – из алюминия. Они не пользовались никаким уважением. И не потому, что были вражескими деньгами (хотя и это налагало на них печать некоторого пренебрежения к ним). Не ощущалась в них сила тяжести, не было веса. Так, тьфу!.. То ли дело екатерининский медный пятак почти с мой кулачок размером своим и толщиной в полмизинца. Это была вещь. Чувствовалась в руках!

На осколки я выменял финский нож – финку. Их откуда-то много у ребят появилось. И у всех красивые наборные ручки из разноцветного плексигласа. Мы ими тоже время от времени менялись, когда своя рукоять надоедала. С финскими ножами мы играли, втыкая их разными способами с переворотом в опилки, и просто так и с пальца руки. Но вообще-то для этого больше перочинные ножички подходили – у них ручка потяжелее, – да мало у кого они были.

Неизвестным мне образом у меня появился индийский божок из слоновой кости, потемневшей от времени до жёлтокоричне-вого оттенка. Он стоял на такой же, выгнутой сильно, подставке и покачивался, если его тронуть чуть-чуть.

… чудеснейшим же образом у меня возник и настоящий исправный аппарат "Фотокор" с выдвижным объективом на мехах, как у гармошки. Вместе с ним ко мне попало и несколько полых чёрных металлических кассет, внутри которых помещались стеклянные пластинки со светочувствительным слоем. Но что с ними делать я не знал совершенно. То есть я знал, что сначала, двигая объектив, надо добиться резкого изображения на матовом стекле, вставляемом в пазы в задней части камеры, и я такое изображение получал. Тут премудрости не было никакой. Затем надо было, вытащив матовое стекло, вставить в эти пазы металлическую кассету со светочувствительной стеклянной пластинкой, установить выдержку, вытянуть заслонку, убрав тем самым преграду между светочувствительным слоем и объективом внутри камеры, щёлкнуть затвором, чтобы на установленный выдержкой миг открыть объектив, через который изображение упадёт на светочувствительный слой стеклянной пластинки, снова вставить заслонку, и вместе с ней, чтобы не засветить скрытое изображение, вытащить металлическую кассету. Оставалось немногое – что делать дальше? Вот этого вот я и не знал, и порасспросить некого было об этом. Кончилось тем, что я повытаскивал все светочувствительные пластинки из их жестяных тонких футляров и засветил. Но засветил всё же не просто, а предварительно положив на них свою растопыренную пятерню. Желтоватая эмульсия между пальцами на глазах быстро синела. Потом я отрывал ладонь – и светлый отпечаток моей пятерни сохранял очертания на посиневшем фоне пластинки. И уже одно это было чудом несказанным. Потом отпечаток, к огорчению моему, тускнел и сливался с окружающим фоном. На этом мои занятия "фотографией" прекратились.

Ни на что не годную эмульсию я смыл, соскоблил, а на стёклах с обратной их стороны рисовал цветной акварелью узоры из цветов мне известных. Выносил их во двор и показывал лицевой стороной. Цветы были нарядны, стеклянно блестели и пользовались успехом у девочек. Но не помню, чтобы я их кому-либо дарил.

… "Фотокор " я вскоре приспособил для другой крайней надобности. Он исполнял роль пулемёта в баталиях монет и оловянных солдатиков.

… Лето не ограничивалось одними бомбёжками и постоянным обменом товаров. Оно оставалось всё-таки летом – беззаботной порой с тёплыми днями и играми от зари до зари, если бомбёжки, конечно, им не мешали.

… главнейшей из игр оставалась война. Мальчишки нашего двора воевали с ребятами из квартала напротив и – с другой стороны – с белорусами из бараков. Мы были организованы и вооружены до зубов. Из простой доски, если умело её обстругать обыкновенным перочинным ножом, получалась винтовка с округлым стволом как бы врезанным в ложе, с прикладом и магазином, и с курком, разумеется. В этом мы, и я тут особенно выделялся, достигли высочайшего совершенства. Мою деревянную винтовку после того, как я раскрашивал выступающую из ложа часть ствола, затвор и магазин с курком чёрной краской, а всё остальное коричневой, не мог бы отличить от настоящей на расстоянии и боец. Все формы и пропорции соблюдались мною безукоризненно. А когда я придумал соединять штык со стволом при помощи резиновых колечек[7], и стало возможным "примыкать" и "отмыкать" штык, то авторитет мой неизмеримо возрос и я стал беспрестанно получать заказы на изготовление новых винтовок, которые выполнял бескорыстно. Винтовками дело не ограничивалось. Для командиров (а ими мы поголовно считали сами себя) мы мастерски делали и пистолеты. Дуло прожигали раскалённым длинным толстым гвоздём, в отверстие затем просовывался круглый деревянный поршень с прямоугольным утолщением на конце, за которое цеплялась круглая тугая резинка, пропущенная у спускового крючка. Спусковой крючок, признáюсь, был просто-напросто декорацией, он не действовал. Перед "выстрелом" поршень надо было пальцем слегка вверх подтолкнуть, он соскальзывал с выступа рукоятки, растянутая тугая резина, мигом сжимаясь, с силой загоняла поршень в глубь выжженного ствола, из которого вылетал вложенный туда мелкий камешек или горошина. Но их, этих камушков и горошин, надо сказать, было у нас очень мало.

… сабли выстругивались самых разнообразных фасонов с замысловатыми эфесами. И, наконец, мы соорудили из дерева настоящий "Максим" на деревянных колёсах и с фанерным щитком.

Всё это наше богатство вместе с флагом от боя до боя хранилось в одном из сараев, тщательно замаскированное от "противника". Там был наш штаб. Там мы планировали очередные набеги. Пробирались мы в штаб всегда тайно, поодиночке, заметая следы, чтобы враг не засёк. Суть наших боёв, кроме швыряния щепок и обломков мелкого кирпича, состояла и в том, чтобы узнать, где находится штаб у противника, и лихим внезапным налётом захватить и разграбить его. Утащить флаги, оружие и… барабан. Барабана у нас долго не было. Бабушка в этом здорово нам помогла, зажав промасленную бумагу между двумя ободьями пяльцев. Но всё же это был не то. Наш "барабан" звучал глухо. И задача стояла выкрасть настоящий барабан у противника.

… нам таки удалось выследить вражеский штаб, неожиданно ворваться в него и захватить в нём трофеи. Выбежавшие по тревоге "враги" бросились вслед за нами, но куда там… удирать мы умели.

… Мы уже на своей территории, уже противник остановился у запретной черты мостовой, которую в открытом бою пересекать не решался, опасаясь флангового удара старших мальчишек, уже я, обернувшись на миг, вижу мельком обескураженные лица преследователей и последние взмахи их рук, метавших в нас куски кирпичей, и, повернув голову в сторону нашего дома, стал сбавлять бег, как враз рухнул на землю.

Удара кирпича по затылку я не почувствовал, просто бежал и – вдруг вот лежу. Возможно, на миг потерял я сознание, но сразу очнулся, вскочил, как распрямленная пружина, и бросился с поднятым куском кирпича сгоряча на обидчика в контратаку, но мостовую перебежать не посмел. Я просто бросил вдогонку кирпич… и не попал. Преследователи бежали. А я побрёл домой на нетвёрдых ногах, чувствуя, как разливается тупая боль в затылке моей головы.

… вечная мерзлота.

Жарким солнечным днём, роясь в опилках откоса у мостовой с северной стороны, я неожиданно обнаружил – там, где опилки лежали в тени мостовой, – они переслоены снегом. Это было непостижимо! За всё лето снег не растаял! Я задумался… почему?.. Нашёл ли сразу ответ?..

Вообще я был любопытен, и многое меня интересовало вокруг. С кем-либо из товарищей я уходил далеко-далеко, обходя справа болото, за Побракуловку. Там зеленели поляны с сочной травой, с жёлтыми цветами одуванчиков, голубыми звёздочками скромненьких незабудок, белыми и красноватыми шишечками цветущего клевера. И ещё протекал там чистый прозрачный ручей, над которым склонялись кусты и деревья. В него, когда мы к нему подходили, в ручей дружно, как по команде, плюхались с берега дрыгающие задними ногами лягушки.

… воздух гудел от жужжания насекомых. Тяжело пролетали жуки, мохнатые шмели садились на шишечки клевера, мелькали мухи, порхали белые капустницы и многоцветные бабочки с красивыми узорами на крыльях, грациозно скользили голубые стрекозы, замирая в воздухе возле листка над ручьём, дрожа своими перепончатыми прозрачными крыльями.

Ребята ловили лягушек, вставляли им соломинку в зад, надували их воздухом, после чего бросали их в воду. Раздувшиеся бочоночками лягушки беспомощно барахтались на поверхности, не могли в воду нырнуть, и нас это здорово забавляло. Чего не могу утверждать о лягушках… Сам я лягушек никогда не ловил, и не столько потому, что, как говорили, от них на руках бородавки, а из-за своего брезгливого отвращения ко всему осклизлому, мокрому. Но икринки лягушечьи я рассматривал с интересом. Видел в зеленовато-жёлтых полупрозрачных чечевицах икры тёмные пятнышки – зародыши лягушек. За лето я проследил все изменения в них прямо по дням до появления головастиков, и развитие головастиков до лягушечек.

На лугу ловили мы бабочек, садящихся на стебельки, хватая их пальцами за крылья, сложенные вверху, или накрывая ладонью в траве, как сачком, виденным только в кино. Иногда после этого их отпускали, а порой, оборвав крылья и лапки, смотрели, что же они будут делать. Но делать им было нечего, нечем, вернее. Вряд ли им нравилось такое с нами знакомство.

… особенно привлекали нас большие стрекозы длиною с ладонь. Их было меньше стократ, чем маленьких красивых стрекозок. Они были грубее, пожалуй, но поймать такую… считалось удачей. Подарком судьбы!.. Насторожённо следишь, как зависла она над листком, ждёшь, пока сядет… Села, распластав крылья свои – не вздумай хватать её в эту минуту – улетит, схватить не успеешь! Подожди, пока сложит крылья вверху над собой. Теперь – в самый раз! Бесшумно, следя, чтобы тень руки на неё случайно не пала – иначе – вот была… и вот нет! – заводишь руку над ней… и – цап за кончики крыльев!.. Мы знали их боязливую осторожность и ловили с соблюдением правил. Мгновенный захват – и в руках у тебя зеленовато-голубое создание, трепещущее, изгибающее свой членистый хвост, когтящее своими лапками воздух… Смотришь, любуешься нежной расцветкой, изяществом тела, слюдяной невесомой прозрачностью перепончатых крыл… Но жестокое желание узнать, что же будет, если… толкало на экзекуцию. Полетит ли, если оторвать крыло с одной стороны?.. А если с обеих?.. Ну, тут ясно, совсем без крыльев не полетит, только ползает… Доходила очередь и до головы – сплошного глаза из двух полушарий. Голова отделялась от туловища, а лапки скребли, скребли, и хвост изгибался, вверх загибаясь. Это меня изумляло. Как же это возможно?!.. Без головы!

Разумеется, все эти действия производились не из-за садистских побуждений натуры – их у меня не было никогда. Мной владело желание, в общем похвальное, лишь узнать, убедиться… Но благими намерениями путь в ад вымощен, как известно. Оттого, что нами руководило бессознательное стремление к познаванию, пытки не становились для насекомых желаннее.

Да, с насекомыми мы обращались по-варварски. Закапывали глубоко их в песок и ждали, задохнутся ли они там, или нет. Если через минут пять… или сколько там?.. не закрутится воронкой песок, и не выплывет на дне её из песка муравей или жук, похороненный нами, то уж сам раскопаешь и найдёшь их в песке, к удивлению своему, живыми и невредимыми. Подольше же, с часок, подождать – терпения не хватало. Да, верно, и через час они бы не умерли…

… мы сбрасывали их с высоты двухэтажного дома на доски крыльца – хоть бы хны!.. Мы рубили головы муравьям – они продолжали ползти без голов. Поразительная живучесть насекомых не укладывалась в наши буйные головы, была совершенно необъяснима, и мы без конца продолжали свои дикие опыты. До сих пор я не знаю, мучались ли все эти жучки, бабочки, стрекозы и муравьи. По ним то ничего не заметишь. То, что это живые существа, а не заводные игрушки, которые я до войны постоянно ломал в поисках причин их самодвижения, и в голове как-то я не держал.

И всё-таки больше, чем все частности эти, видится мне целиком вся лужайка с её сочной зеленью и цветами, со светом и теплом струящимся воздухом, с безмятежностью упоённого многоголосия, звона, гуденья, жужжания насекомых, с ощущением непреходящего блаженства этой мирной живой красоты.

… Инстинкт путешественника, проявившийся во мне очень рано, увлекал нас и другой совершенно дорогой, в лес, в обход болота, но уже с другой стороны. С его левого края. Там не было выхода на деревню, но там ждал нас совсем непохожий ни на что прежнее мир.

Прямо от парадного крыльца я направлялся один или с приятелем по тропинке, по которой я бежал ночью с бабушкой, мимо <египетской> пирамиды. Земляная тропа выводила нас к редким елям и там утопала в мутной болотной воде, из которой торчали лишь кочки, густо обросшие зелёной травой. Глубина там была небольшая и давно измерена палками. Большей частью по щиколотку, кое-где до колен. Но ноги мочить, пачкать грязью болотной никому не хотелось. Мы ощупывали палками кочку – прочно ли она там сидит: не наклонится ли?.. не перевернётся?.. И лишь после этого прыгали на неё. И так с кочки на кочку, а они предательски пружинили и покачивались. Проскакав по кочкам до сухой земли и травы, мы выбирались на длинную – я так никогда до конца её не дошёл – широкую и высокую, в мой почти рост, трубу от завода, уложенную на невысоких деревянных опорах до опушки леса и в лес, и шли дальше по ней. Труба была обмотана лентами просмоленного толя, поверх которого сверху трап настлан был. По этому трапу мы и вышагивали километр за километром, удаляясь в тайгу, где в неимоверной дали сливались в болота или озёра ядовитые отходы сульфат-целлюлозного производства.

… местами труба пролегала над маленькими болотцами, местами – над зелёными сухими полянками, местами углублялась далеко в чащу леса. Здесь не было звонкой и ясной прозрачности, как на берегу побракуловского ручья. Тёмная хвоя окружающих елей придавала всему вид суровости, а в сырых хмурых местах – мрачноватой угрюмости. Но полянки, на которые падали снопы косых золотистых лучей, очаровывали прелестью своей радостной яркой открытости. Ноги мягко утопали во мху, цеплялись за жёсткие кустики голубики, которую ни рвать, ни, тем более есть, я никак не хотел. Реже попадалась черника – её я любил. Ещё больше любил я морошку – интенсивно-жёлтую ягоду, формой своей малину или ежевику напоминавшую. Только вкус её был бледнее, попроще, но всё же очень приятный. А вот клюквы я не встречал никогда: росла она на глухих и огромных болотах, куда я ходу не знал. Да и хороша она бывает только зимой, когда прихватит её сильным морозом. Грибов, между прочим, таких как в Финляндии, я тоже в Архангельских лесах не встречал. Попадались красивые гордые мухоморы с красными шляпками в белую крапинку, да бледные безжизненные поганки. Поганки и мухоморы мгновенно срубались нашими саблями.

Вылазки в лес происходили за лето несколько раз и с единственной целью – полакомиться свежими ягодами. Правда, иногда нами овладевало желание дойти до края трубы всё же. Но этого сделать не удавалось никак. Чтобы засветло вернуться домой неизменно приходилось поворачивать назад, не дойдя до неизвестно где находившегося конца. Только поэтому. Усталости я не знал никогда – весь всегда в действии, весь день – в движении.

… и никогда не было страха перед диким зверьём. А ведь в тайге могли быть и медведи и волки. Но не только этих зверей, но и ни белки, ни зайца в лесу мы ни разу не встретили. Птицы летали; над полянками порхали бабочки, носились стрекозы, жужжали мухи, зудели назойливо маленькие комары. Да и они нас не очень уж донимали.

… К концу августа налёты почти прекратились. Днём же частенько по-прежнему гудел в вышине самолёт – немецкий разведчик, но по нему уже и зенитчики не стреляли, хотя и невооружённым глазом его видно было.

… солнце клонилось к вечеру, но до сумерек было ещё далеко. Высоко надо мной маленькой точкой прошёл немецкий разведчик и исчез в большом кучевом облаке впереди. Чуть спустя, несколько ниже, пролетели в ту же сторону два истребителя, на крыльях которых угадывались красные звёзды. Попав в то же облако, они в нём растаяли, как и немец, но через минуту вынырнули из него, но не один за другим, как до этого шли, а по разные стороны облака. И тут наш самолёт, тот, что вынырнул справа, наткнулся на тот самый разведчик, что выскочил, уже снизившись, из другого облака, возвращаясь назад. От самолёта к самолёту потянулись красные чёрточки, и я сразу понял: начался бой. Из пулемётов стреляли трассирующими пулями. Бой был скоротечен. Немецкий самолёт клюнул носом, задымил и стал валиться к земле.

На следующий день в "Правде Севера" я прочитал о том, что советский истребитель сбил немца-разведчика. Всё был описано точно, как я и видел. И полёт, и облако, и сам бой. Второй наш истребитель, вылетевший из облака в стороне, вероятно просто в нём заплутал, потеряв ориентиры. А, быть может, они специально в стороны разошлись в поисках немецкого самолёта, но об этом не написали.

… Да, бомбёжки стихали, хотя несильные налёты продолжались и в сентябре. А вот с фронта вести приходили нерадостные. Бомбёжки, видимо, выбили из меня все мысли о чём-то ином кроме них, и я не заметил, как относительное затишье, установившееся после падения Севастополя, рухнуло в одночасье. Немцы ринулись к Сталинграду, ворвались на мою родную Кубань. Замелькали знакомые мне с детства названия: Кавказская, Тихорецкая, Армавир, Майкоп, Краснодар, Моздок, Грозный. Это был страшный удар по надеждам, что немцы уже остановлены навсегда, но всё же такой напряжённой тревоги, как в дни боёв под Москвой, не возникло.

… на стену я повесил большую карту Европейской Части СССР. На булавки наклеил синие и красные флажки из бумаги. Втыкая их в сданные города и селения, обозначил линию фронта, а, чтобы она выглядела сплошной, между флажками натянул синюю и красную нитки. С каждой сводкой Информбюро я отмечал изменения линии фронта. Это занятие мне очень нравилось, но не нравилось сдвигать линию вглубь нашей страны. Ещё в самом начале этого года, когда немцев громили в Крыму, под Ростовом и под Москвой, в киножурнале показали карту нашествия. Как территория нашей страны заливается чёрным потопом, как тут и там выплёскиваются из него стремительные стрелы и выступы чёрного цвета сливаются воедино, погребая под собой наши города, населённые пункты, нашу землю. И вот вдруг всё сменилось. Уже белые стрелы врезáлись в эту чёрную массу, и она отползала, проявлялись залитые ею ранее советские города, будто возрождённые к жизни, и я ликовал. Вот эти стрелы, охваты, захваты, контрудары, освобождения я любил в кинохронике больше всего. Так всё было наглядно!

… К концу лета жить стало полегче. Если зимой, весной, в начале лета ещё, продовольственные талоны на масло, мясо, сахар, крупу не отоваривались совсем, то с приходом английских морских караванов, конвоев, кое-что стали по карточкам выдавать. Сливочного масла, правда, не было – вместо четырёхсот грамм масла положили килограмм американского яичного порошка, вместо мяса – банку консервированной варёной колбасы.

… в первый раз на столе у нас стоит это ярко-красная, отливающая сияющим лаком высокая банка. Её не надо вскрывать, как обычно консервным ножом. По ободку ниже крышечки вокруг банки припаяна светлая ленточка, в трубочку завёрнутая на месте стыка её обоих концов. Туда, в эту трубочку, вставлен маленький ключик, похожий на ключик замка. Проворачивая ключик вокруг оси его, я накручиваю на него всю эту облужённую оловом ленточку, отрывая и сматывая её с банки. Один обход вокруг банки – и вся ленточка на ключе, а крышка поднимается совершенно свободно, обнажая бледно-розовую, одуряюще пахнущую, вкусную однородную массу, заполняющую собой всю эту банку. Колбаса изумительна, так же, как и омлет, приготовленный из яичного порошка… Слава союзникам!.. И открывать банку такую – одно удовольствие.

… начали отоваривать и талоны на сахар; вместо него продавали конфеты с вареньем – подушечки, формы они были такой, их так и звали. Конфеты были наши, советские, но от этого не становились они менее притягательными.

А тут уже подоспела и молодая картошка, мы её понемногу подкапывали. Картошка у всех уродилась на славу. Ну кто бы мог подумать, что из жалких тонюсеньких полупрозрачных[8] картофельных очистков с глазками вырастут кусты с большим числом крупных клубней в земле. Капуста, репа, брюква, морковь тоже уродились отменно. Мы выдёргивали из земли эти овощи и поедали их наслаждением. Морковь была по-своему хороша, брюква – очень сладка, но грубовата, а вот репа была нежной, хотя и менее сладкой. И я пробовал ту и другую и не знал, на чём же остановиться. Чему отдать предпочтение. Кроме того, я очень любил грызть капустные кочерыжки – мякоть их, очищенную ножом от одеревеневшей поверхности.

… разнёсся слух, что огороды начали обворовывать. После этого владельцы их стали огороды свои охранять, дежуря поочерёдно. И застали таки вора за копкой картошки. Гад, сам себе весной не захотел посадить, а теперь на чужую позарился. Сбежавшиеся по тревоге жильцы в ярости[9] растерзали его. Мы с мамой этого не видали, но об этом все говорили. Я не могу оправдать такой самосуд, но людей убивших его понимаю. Если бы мне в качестве присяжного довелось их судить – мой вердикт был бы таков: да, убили, но невиновны. Но их никто не судил – свидетелей не было. Труп растерзанный… был у дороги – улик и свидетелей никаких!.. Больше о воровстве на огородах не говорили. Подействовало!

… Август огорчил не только налётами и немецким прорывом на юге. Из лагеря не приехал к нам Зотик. Я этим был удручён и даже поплакал. Тётя Наташа мне объяснила, что из госпиталя должен вернуться дядя Ваня, он болен туберкулёзом, и врачи не разрешили ребёнку жить вместе с ними – может заразиться этой опасной болезнью. Что это за болезнь я уже знал, но тётины объяснения меня не убедили тогда – я же не заразился! Я долго сердился на неё, думая, что она просто от Зотика оказалась, что она не любила его. Было горько, но детская печаль недолга.

…Между прочим, врачи за мною следили. За лёгкими. Потому, что от туберкулёза умер отец. Вызывали каждый год на рентген, проверяли, не заболел ли этой заразной болезнью. Не заболел.

… В последнее воскресенье месяца августа или в первое – сентября мы с мамой поехали то ли в Плисецк, то ли в Исакагорку, на аэродром в гости к Ивану Петровичу. Приехав по железной дороге на станцию, которая ничем в моём сознании не обозначилась, мы сошли с поезда и пошли по дороге через полого опускающийся луг к редким берёзам у рощицы. И тут же навстречу нам вышел Иван Петрович. Встретив нас, он повёл нас, но не в лагерь, а на травянистую полянку в лесочке, где была расстелена плащ-накидка, горел костерок и одиноко грустил друг Ивана Петровича. Что-то у него не заладилось с матерью Рэма.

… я сразу окунулся с головою в траву. На поляне было полно брусники. Она уже поспела, и её невзрачные некрупные ягоды белесо-красного цвета притягивали меня. Вкус у них был тоже неяркий, тоже какой-то белесоватый с лёгкой сладинкой, но необыкновенно приятный. Было в этой непритязательной ягоде, что-то домашнее, безыскусное, милое, что отличало её от других.

А вокруг простор, тишина, луга, перелески и воздух прозрачный – видны самые дальние дали, и не хотелось отсюда уходить никуда.

… После этой поездки я перестал ходить к Беньину Рэму. Слишком стал он чересчур задаваться, начал пытаться командовать мною, как другими мальчишками, наперегонки выполнявшими все его приказания. А я не любил, когда мною командовали. Мы с ним поссорились, и я ушёл от него, не переживая разрыва. Так же легко, как и познакомился с ним. Наша дружба не была результатом влечения, взаимного интереса. Она нам была навязана, нет, лучше, устроена матерьми. Мы с Рэмом в чём-то были совершено разные, даже враждебные люди, с ещё, может быть, не сложившимися, но интуитивно противоположными понятиями о дозволенном.

… Начался новый учебный год. У нас сменилась учительница. Вместо не запомнившейся учительницы второго класса, но, по-видимому, учительницы неплохой, раз я учился отлично, у нас появилась маленькая старушка. На первом же уроке она объявила, что летом умер наш одноклассник Боря Палтусов. С Палтусовым я не дружил, как не дружил ни с кем в классе, хотя со всеми во все игры играл, вспомнил только, что держался он всегда отчуждённо, всё время на задней парте сидел. Но знал я его ещё с детского сада. Отчего он умер, нам не сказали. Мне подумалось, что от голода, хотя летом голод был не так уж жесток. Впрочем, кто знает, для тех, кто не имел незаконных дополнительных карточек, лебеда была не очень хорошим подспорьем.

… Обыск.

У тёти Наташи. Она тоже, вроде нас, как-то пробавлялась в своём военном буфете. Не понятно, что там можно было украсть?.. Мёртвых там не было. Разве немного обвесить…

Уже в девяностых годах Илюша, младший сын мой, со слов, сестры моей по отцу, Шуры, передавал мне будто бы в американских ящичках с шоколадом, получаемых тётей Наташей, вместо ста плиток, обозначенных в накладной, была сто одна. И эту лишнюю плитку тётя забирала себе. Но вот как-то, ненадолго заболев, она была временно замещена другой женщиной, та тайну эту раскрыла и рассказала о ней начальнику столовой. Взбешённый начальник[10] передал дело в суд. Хотя мне кажется, что для суда этого маловато. И ещё одно заставляет меня усомнится в правдивости этой истории. Сто один – простое число, сто одну плитку нельзя разложить в ящике на равновеликое количество стопок ли, пачек. Впрочем, если плитки лежали в один ряд всего, то тогда сомнение отпадает, на единицу делится любое число, в том числе и простое… Но тогда это уже и не ящичек, а нечто иное.

Так ли всё это было, или вовсе не так[11], но, вернувшись поздно из школы – во вторую смену учился, – я застал маму в нашей зашторенной комнате, освещённой голой лампочкой под потолком, в страшном волнении. Она бегала с полудюжиной хлебных карточек, зажатых в руке, не зная, где бы их спрятать.

– У тёти Наташи обыск, – шепнула она мне, – могут прийти и к нам.

Я быстро смекнул, чем это нам может грозить, и предложить засовывать карточки за обои в местах, где они на стыках отклеились. Дело было сделано быстро. Стыки подклеили. Никаких следов. Конечно, если бы маму заподозрили, то сорвали бы и обои… Но это надо было бы заподозрить именно в сохранении "уничтоженных" карточек. Поиск вещей и продуктов ничего бы не дал. Лишнего у нас не было ничего. Стол, четыре стула, мамина кровать, кушетка, на которой я спал, бумажные шторы и голая лампочка на проводе под потолком.

Часа через два, показавшихся нам, сидевшим как на иголках, томительно бесконечными, следователи, закончив обыск у тёти Наташи и не зайдя к нам, ушли.

… На суде я не был. О приговоре мне рассказали. Суд принял во внимание, что преступление было совершено впервые (какое?.. я так и не знаю), а также то, что тётя является женой инвалида Великой Отечественной войны первой группы, за которым будет нужен уход, и приговорил её к одному году принудительных работ с отбыванием срока по месту работы. Я сначала конец фразы не понял и подумал, что принудительное место работы тёте определят в лагерях. На деле же это значило просто, что тётя будет на прежнем месте работать буфетчицей, но каждый месяц в течение года у неё будут вычитать двадцать процентов (пятую часть) зарплаты. Тут снова мысль о начальнике у меня. Если он её отдал под суд, вряд ли стал бы дальше держать её в этом буфете. Видно, всё как-то иначе обстояло. Приговор был лёгок, переживания мои за тётю Наташу сразу закончились.

… Осенью я подружился с Витькой Жеребцовым, жившим в доме в нашем квартале, углом выходившем на улицу Ленина. Стал часто бывать у него. А в доме наискосок через улицу, на которую выходил дом Жеребцова, жил Валик Молин, к которому почувствовал я ещё большую привязанность. Оба учились, как я, в третьем классе, но не в моём "б", а в "а" или в "в", обоих я также знал со времён детского сада.

Не от них ли ко мне попала большая толстая книга "День мира". Эта книга была создана по замыслу Горького. В ней показана картина событий одного дня во всём мире по газетным статьям и сообщениям телеграфных агентств. Мыслилось подобные книги издавать ежегодно. Осуществилась ли эта задумка – не знаю. У меня был лишь один том – 25 сентября 1935 года. Книга эта в огромной степени расширила мои горизонты и познания в политике, и о том, что делалось в мире, и о том кто есть кто. Основательно проштудирую книгу я лишь в следующем году, но и сейчас беглый просмотр мне показал очень многое. В разделе о Советском Союзе писалось о возводимых заводах и достижениях, печатались благодарственные письма рабочих в связи с отменой карточной системы в СССР, что меня несказанно удивило – разве и тогда в стране до сентября тридцать пятого тоже карточки были?![12] Были, были, оказывается. Коллективизация снова к распределенью по карточкам привела. Но удивительно, из писем этих как-то странно уж получалось, что благодарят будто за то, что раньше норму обязательно выкупали, а теперь покупай, сколько хочешь, а не хочешь – не покупай. Будто выкупать норму заставляли насильно, а теперь вот не будут, раз карточек нет. Несуразность строк этих меня и тогда поразила… Знал, по опыту знал, что покупать насильно не заставляли, наоборот, и хотели б купить – да не было в магазинах.

В зарубежных сообщениях подробнее, чем знал до этого, писалось о захвате Японией Манчжурии у Китая, о выборах в Испании[13], принёсших победу республиканцам, о войне Италии в Африке с Абиссинией[14]. Там, потерпев ряд неудач, Муссолини приказал начать варварские с воздуха бомбардировки селений. Советский Союз потребовал в Лиге Наций исключить Италию за агрессию из этой организации, но Англия и Франция воспротивились нашим предложениям.

… В Германии в это время фашисты, пришедшие к власти в тридцать третьем году, строили концлагеря для коммунистов и социалистов, для всех противников Гитлера. Гитлер разорвал Версальский мирный договор и начал вооружение Германии, а его заместитель маршал Геринг провозгласил лозунг: «Пушки – вместо масла», – и немцам пришлось затягивать пояса.

… и много ещё всякой всячины.

… Начало учебного года – светлое время. И в прямом, и в переносном значениях. Занятия наши (во вторую смену) успевали закончиться ещё до захода солнца. Души наши также были светлы, не обременённые заботами о не выученных уроках. Мы больше баловались, чем учились. На переменах мы принялись в этом году часто играть в чехарду. Становились три-четыре мальчишки, согнувшись один за другим, прижимая головы к талии стоящего впереди и обхватив его бёдра крепко руками. Остальные мальчишки с разбегу, сзади запрыгивали на них – чем дальше, тем лучше. За первым… второй… третий… четвёртый… Если стоящие заваливались под грузом запрыгнувших, то им снова приходилось стоять. Если же нет – роли менялись. Несравненно приятнее прыгать, чем согнувшись стоять!.. Девочки в чехарду никогда не играли…

Но минул день осеннего равноденствия, и дни стали стремительно укорачиваться. В классе включали тусклые лампочки с едва накалявшимися спиралями, и всё вокруг становилось неопрятным, безрадостным. В довершение – учительница наша оказалась совершенно безвольной, и мы в классе творили чёрт знает что. Появились откуда-то шарики на длинных резинках, одним концом намотанных на указательный палец. Размахнувшись, можно было таким шариком щёлкнуть одноклассника по затылку в другом конце класса. И напрасно он озирался, ища глазами обидчика – шарик давно возвращён был резинкой назад и спрятан в руке… Вслед за этим пришла мода на рогатки на пальцах. На концах тонкой резиновой нити, вытянутой из широкой резинки трусов, вязались две петли, и петли эти натягивались на большой и указательный палец левой руки. Скатанные в трубочку клочочки газеты, уплотнённые жеваньем и перегнутые пополам, служили нам пульками. Правой рукой зацепив такой согнутой пулькой резинку, оттягиваешь её, целишься между пальцами и, отпустив, – хлоп кого-либо по уху. Тот сразу подскакивает, будто муха какая его укусила, оборачивается, но поди-ка, найди! Все тихо сидят, у всех руки под партами, да и если бы сверху лежали – что из того? – у всех на пальцах резинки! Когда же виновника нерасторопного удавалось засечь – начиналась потасовка. Доставалось и мальчишкам и девочкам. Впрочем, девочкам – мимоходом. Мы их просто не замечали.

… хотя.

Летом, когда днём во дворе мы играли совместно[15], вдруг затеялся разговор о ночной жизни мужчины и женщины. Ничего привлекательного в ней мы не видели, но наслышаны были уже. Откуда шло просвещение наше мне неизвестно, но слова непечатные и значение их, более того, назначение, мы уже знали. Теоретически. Умозрительно. И хотя знание это и повторение слов было невинным, но от этого менее мерзким не становилось.

Сейчас ли, или ещё до войны, во время грозы при вспышках трепещущих молний, шлёпая босыми ногами по мостовой, мы горланили во всё горло:

Гром гремит, земля трясётся,
Поп на курице несётся.
Попадья идёт пешком,
Жо.у чешет гребешком.

Вычесала вошку,
Позвала Тимошку.

Тимошка вынул из порток
Трёхпудовый молоток.
Тимошка стукнул по пи..е –
Разлетелася пи..а по всей избе.

Или взахлёб распевали похабную скороговорочку: «Папе сделали ботинки на высоких каблуках, папа ходит по избе бьёт мамашу. Папесделалиботинкинавысокихкаблуках папаходитпоизбебьётмамашупапесделали ботинки…» и так далее до бесконечности.

Это совершенно не значит, что мы испытывали любовь к сквернословию, нет – мат в нашей среде не приживался, хотя, как сказано, все скверные словечки мы знали[16] и по глупости изредка их повторяли. Но при девочках – никогда.

Так вот, во время игры в прятки среди окопов и блиндажей во дворе, между мальчиками и девочками зашёл разговор, что взрослые "тыкаются" по ночам. Именно это слово было употреблено. И мысль тут же вспорхнула: «Давайте, попробуем?!»

Мысль овладела сознанием масс, и все мы, разбившись на пары, друг за другом спустились в блиндаж, проходя вглубь его. Я со своей избранницей, к коей был равнодушен совершенно и которую не запомнил, шёл последним и остановился за первым изгибом траншеи под бревенчатым двухслойным накатом, так что если б кто случайно снаружи в блиндаж заглянул, то нас не увидел. В то же время сумеречный рассеянный свет проникавший из-за поворота, позволял нам отлично видеть друг друга, не суетиться, шаря в потёмках, а всё делать спокойно, неторопливо. Моя подружка прислонилась спиной к наклонной дощатой стенке траншеи, задрала выше пояса платье и спустила трусы. Я тоже спустил свои летние коротенькие штанишки и прижался морковкой своей к нежному вырезу ниже округлого лобка милой девчушки. Но кроме нежнейшей гладкости кожи не ощутил ничего. Ничего таинственного, загадочного не случилось. Я провёл морковкой вверх-вниз по лобку и ниже его – результат был всё тот же. Морковка моя висела совершенно бесчувственная, и близость тайного места на неё не подействовала.

То же самое вышло и у других пар, и интерес к интимной стороне жизни мужчины и женщины на два года у меня угас совершенно, чтобы затем, через два года, возникнуть с возрастающим любопытством и желанием целоваться, а ещё через два ровно день в день, разгореться с такой страшной силой, которая до сих пор не оставляет в покое хотя бы на одну только неделю.

… Кажется, ещё осенью прошлого года все жители, и дети, естественно, в том числе, получили противогазы в чёрных матерчатых сумках. Хотя не исключено, что их выдали летом этого года перед началом бомбёжек. Примерка противогазов вызвала заметное оживление. Надо было выбрать размер по своей голове, научиться натягивать и снимать эластичные маски. Протирать изнутри их запотевшие стекла резиновым пальчиком, торчащим у переносья, или изнутри натирать эти стёкла пред надеванием специальным карандашом, если такого выступа не было. Но и после первоначального обучения они какое-то время нас занимали: выглядели мы в них чудовищами с хоботом и огромными плоскими стеклянными глазами. Потом началось разложение их на простые множители. Прежде всего, мы извлекли коробки из сумок и, наигравшись, отвинтив гофрированные трубки, забросили и те, и другие за полной ненадобностью. Сумки вскоре нам пригодились, сначала в чрезвычайных ситуациях заменяя портфели, а затем постоянно их заместив в нашем школьном быту.

Мы носили в них учебники и тетради, пеналы и чернильницы непроливайки. Всё это хорошо в сумку вмещалось, и удобно было тем, что – перебросишь лямку через плечо – и руки свободны. Умно было придумано, но к этому мы позже пришли. Необходимость заставила.

Впрочем, и сами маски недолго лежали без применения. Изготовлены они были из великолепной гибкой белой резины, и это служило соблазном, сдерживаемым до поры. Но сдержки лопнули, и маски были порезаны на ленточки для рогаток. Гофрированные трубки как непригодные ни к чему были выброшены вообще, а банки, повалявшись немного, – разломаны в познавательных целях. Мы сравнивали, соответствует ли их слоёное содержимое тому, что изображено на плакатах. Содержимое соответствовало, но нашим вмешательством было безнадёжно испорчено. Как трубочисты, измазавшись порошком активированного угля, мы выбросили и банки.

А вот рогатки вышли отменными. Стреляли метко и далеко. Мы их мастерили по всем правилам с кожаной перемычкою между резинок, куда можно вложить было камушек, и через которую его удобно было сжимать и оттягивать двумя пальцами. Жаль только, камешки были у нас большой редкость. Угловатые осколки битого кирпича меньше подходили для меткой стрельбы. Но приходилось мириться.

… тетрадки.

Хотя я и упомянул о тетрадях, которые так легко в противогазные сумки укладывались, но настоящих тетрадок в сорок втором году практически не было ни у кого. Каждый выходил из положения, как умел. Вначале я, подобно большинству в классе, сшивал нитками тетради из газетных листов. Писали на них чернилами в просветах между газетными строчками. Потом тётя Наташа принесла мне несколько больших листов обёрточной бумаги, но не обычную рыхлую – та никуда не годилась: чернила на ней расплывались, а тёмно-жёлтую, коричневатую почти, блестяще глянцевую с одной стороны. На этой стороне можно было писать. Перегнув лист несколько раз, и разрезав его, я сшивал аккуратненькую тетрадочку. По линейке разметив листы по краям, по нанесённым штрихам разлиновывал её карандашом. Писалось на зеркальной поверхности чисто, красиво, легко, и я старательно выводил буквы с нажимом ручкой с восемьдесят шестым пером, макая его в чернильницу-непроливайку. Чистописание[17], так тогда каллиграфию называли, доставляло мне истинное удовольствие. Одно только было досадно – писать можно было с одной, глянцевой, стороны: бумага промокала насквозь, и на оборотной матовой стороне письмо проявлялось зеркальным начертанием текста. Но чернила не "плыли".

… кража.

Гораздо позже, в середине зимы Колька Ревенко, будто нечаянно, сказал мне: «Хочешь настоящих тетрадей и в клеточку, и в линию, и в косую?» Я конечно кивнул: «Хочу». «В учительской, – сказал Колька, – в шкафу их полно, надо только достать их. Я залезу в учительскую, а ты постоишь на атанде. Пойдёшь? » Я согласился.

… мы стояли, затаившись, в тёмном углу на площадке перед дверью на школьный чердак. Отзвенел звонок с последнего урока, с которого мы сбежали. Со второго этажа ниже нас скатилась по лестнице толпа шумных учеников и, сгинув, затихла. Мы выжидали… Стали поодиночке расходиться учителя (каждый раз дверь учительской хлопала). Мы дождались момента, когда кто-то последний (директор ли, завуч) звякнул ключом и запер на замок дверь учительской, и тяжело спустился по лестнице. Шаги его стихли в коридоре первого этажа, закрылась, скрипнув, наружная дверь, и мы прокрались на цыпочках к застеклённой двери учительской. Колька на удивление ловко вытащил стекло из переплёта и шепнул мне: «Теперь я полезу, а ты иди на лестницу, постоишь на атанде[18]». Словом, я должен был стоять настороже и дать знать Кольке, если услышу чьи-то шаги, если опасность появится. Какой я должен был дать знак, и каким образом – не представляю. Свистеть я не умел. Да и свистом всполошить можно сторожа, если только он был. Но только никакой опасности не появилось, и Колька вскоре вылез из учительской с кипой тетрадок. Сунув их мне в руки, он опять вставил на место стекло. Тетради мы честно, поровну, поделили, хотя заслуги мои были несоизмеримо меньше Колькиных, засунули их в свои сумки и тихо спустились по лестнице. Каким образом мы выбрались из запертой школы – для меня остаётся загадкой. Вероятно, у Кольки везде были тайные выходы или запасные ключи.

С трепетом ждал я на следующий день, что в учительской обнаружат пропажу, какой поднимется шум, начнётся обыск, дознание. Но не поднялось ничего. Пропажи никто не хватился, а мы не такие уж дураки, чтобы сразу пустить в ход украденные тетради. Во всяком случае, у меня они порядочно вылежались.

… Между тем класс превращался в бедлам. На уроках то один, то другой получали пулькой удар по щеке, по затылку, по уху, и разъярённые пострадавшие затевали драки на глазах беспомощной что-либо предпринять бедной старушки. Помню, я, в середине урока на обороте назад своей головы, получаю болью пронзающий щелчок в переносицу, косым зрением замечаю стрелкá, вскакиваю на свою парту, стоящую в правом ряду у окна против учительского стола, и бегу через класс, перепрыгивая с парты на парту, поверх голов шарахающихся учеников, чтобы обидчика наказать. И не я первый открыл такой способ передвижения на уроке. Другие раньше меня догадались. Я усвоил только опыт других. Все мальчишки хулиганили на уроках, только девочки не позволяли себе таких безобразий, но они словно и не существовали для нас, мелькая бестелесными призраками среди спущенных с цепи сорванцов. Наша старушка-учительница ничего не могла поделать с этой разбойной ордой. И увещевания её, и даже, порой, грозные окрики тонули в шуме, гаме, криках беснующейся толпы.

… и в это, столь насыщенное буйством время, у меня возникло прямо таки болезненное увлечение пиротехникой. Я уже поминал, что многие вещи попадали ко мне как бы сами собой, являясь неизвестно откуда. То есть причины появления их были, конечно, – в чудеса я не верил, не верю, – просто я сейчас обо всём этом забыл. Так я стал обладателем целой коробки (сто штук) патронов для малокалиберной винтовки. Употребить по назначению их я не мог, так как такой винтовки не было ни у кого из знакомых, и я решил из патронов порох хотя бы добыть. Усевшись за стол с плоскогубцами, я начал ими выдёргивать из миниатюрных латунных патрончиков свинцовые пульки и, повернув затем гильзу донышком вверх, высыпать содержимое на лист белой бумаги. Хотя порох и сыпался хорошо, от моего зоркого глаза не ускользнуло, что отдельные порошинки оставались внутри, прилипнув к стенкам или дну стаканчика гильзы. Добра своего я терять ни капельки не хотел, и стал узким лезвием ножниц, всё тех же, разъёмных, выскребать порошинки оттуда, то и дело заглядывая в стакан, проверяя, не осталось ли там чего-то ещё… Я старательно отдирал порошинку, прилипшую к дну, и видно слишком сильно царапнул, зацепил гремучую ртуть. Она негромко бахнула, и пламя, вырвавшись из стаканчика, ударило мне прямо в лицо. К счастью, глаз не достало – опалило только ресницы. Я немножечко испугался, но поскольку глаза были в порядке, то дело своё продолжал, сделав трезвый вывод из происшедшего: никогда не заглядывай туда, где что-то скребёшь.

Это случай напомнил мне, что ружейные капсюли, в которых тоже гремучая ртуть, при ударе по ним взрываются с грохотом. А таких капсюлей у меня было четыре коробки. В каждой по сотне. И я начал свои с ними опыты. Я положил капсюль на пол донышком вниз и завёл над ним сверху ручку со своим любимым (восемьдесят шестым) пером[19]. Итак, заведя ручку с пером, я отпустил её с высоты, с уровня глаз, стараясь в капсюль попасть. Увы, все попытки окончились безрезультатно. Ручка втыкалась в пол, где угодно, но в капсюль попадать не хотела. С малой же высоты удар был недостаточен для детонации. Размышлял я над выходом из положения очень недолго, он оказался простым, как всё гениальное. Если ручка не желает попадать в капсюль, то надо перо в капсюле укрепить и опускать ручку с нанизанным капсюлем. Для этого достаточно было заполнить капсюль мякишем чёрного хлеба и воткнуть перо в мякиш. Капсюль удерживался на ручке, и уже ручка с ним с большой высоты летела, сильно ударяясь о пол. Успех был полнейшим и ознаменовался грохотом взрыва.

В классе моё открытие подхватили – и ручки наши грохотали беспрестанно на переменах. К сожалению, этот успех мой никак не вязался с успехами школьными. Мой дневник за первую четверть пестрел исключительно двойками. Тут я должен отметить, что в этом учебном году качественные оценки правительство СССР заменило цифровыми. Вместо отлично – 5, хорошо – 4, посредственно – 3, плохо – 2, очень плохо – 1, единица, "кол", как мы её называли. Но ни двойки, ни эти колы я не показывал маме. Кол легко превращался в четвёрку, мы ухитрялись переделывать их даже в журнале учительницы, оставленном на перемене, с двойками было несравненно сложнее, и мы предпочитали колы, то есть просто отказывались отвечать.

Вторая четверть прошла вообще в каком-то сумбуре. Вся мерзость коричневатого тусклого мира с лампочками, едва выжелчивающими в сумраке лица, воплотилась у нас в третьем классе. На уроках – стрельба из пулек, потасовки, беганье по партам, крики учительницы и выкрики учеников, на переменах бесконечная чехарда – жизнь бессмысленная, бессодержательная. За проказы (иногда их и проказами трудно назвать – хулиганство!) у меня отбирали портфель, не велели приходить в школу без матери. Но дурак бы я был, чтобы маме об этом сказать: она сняла бы с меня не только три шкуры. Так что – дудки!

Я заходил к очередному сердобольному товарищу своему, засовывал в противогазную сумку часть учебников, заимствованных у него, и шёл домой делать уроки. Благо запасных тетрадей с ревенковского набега было у меня предостаточно. На следующий день я уходил с сумкой в "школу", до первого угла, как нетрудно понять. В школе делать мне нечего было. На урок бы меня не пустили без мамы. И поэтому после угла я сворачивал в сторону совершенно другую, добирался в Соломбалу. Иногда со мной был такой же, как я, бедолага, и мы с ним бродяжничали вдвоём. Этак было, без сомнения, веселей. Из Соломбалы мы попадали и в центр Архангельска, где до сумерек катались на трамвае по городу. Проезд стоил тогда пятнадцать довоенных копеек, такие деньги у нас всегда были. Случалось, мы делали остановки и тогда шли на дневное представление в цирк. Цирк я в ту зиму полюбил до беспамятства. Цирк праздничный, сияющий ослепительными огнями (внутри, разумеется, – снаружи маскировка была), с бравурным выходным маршем, с блеском медных труб оркестрантов на антресолях, с красочными костюмами артистов, акробатов, жонглёров, борцов, с уморительными клоунами, поддававшими под зад друг другу пинки и летевшими от этих пинков через красный бархатный барьер арены.

Интересно всё было. И французская борьба, и укротители диких зверей, и выступления дрессированных собачек, свинок и тигров, и полёты акробатов под куполом цирка, сногсшибательные прыжки их с переворотами в высоте, так что ахал весь зал. Ну и что из того, что под ними была сетка страховочная. Да пусть бы десять сеток поставили – я бы не прыгнул. Но коронным номером были клоуны, а у них – разбиванье яиц в чью-либо шапку. Клоун просил у зрителей шапку и, получив её, разбивал в неё несколько куриных яиц, собираясь поджарить в ней яичницу. Ошарашенный владелец головного убора вопил – один вид его чего стоил! – зрители заходились, корчились и умирали от хохота, клоун разводил недоумённо руками. В конце концов, всё улаживалось: хозяин получал свою шапку целой и невредимой. Куда девалась яичница, и кто ею закусывал, мне неизвестно.

Поездив по городу, к моменту окончания уроков я возвращался домой, заходя по пути к однокласснику, жившем в нашем же доме, брал у него задания на дом и, поднявшись к себе, принимался за приготовление уроков на глазах ничего не подозревающей мамы.

Так тянулась неделя бродяжничества, порядком поднадоевшая постоянной настороженностью и боязнью разоблачения. Наконец, обычно это был понедельник, я появлялся в классе и незаметно в нём опять приживался, ухитряясь вернуть себе отобранные учебники и портфель. До следующей выходки.

Поскольку уроки я добросовестно делал, то от класса не отставал. Приучился, выходит, работать без объяснений с учебником.

… Ещё в начале учебного года Ивана Петровича отправили в командировку в Поволжье, в Саратов. Он обещал привезти мешок яблок. Обещание это я встретил с восторгом. За два года я и вкус яблок забыл. А вот запах спелых яблок я помнил. У нас перед домом в пыли на опилках росла невзрачная травка с мягкими зелёными пупырышками на концах стебельков и побегов. Если такие пупырышки растереть между пальцами – появлялся дивный, не сравнимый ни с чем, дух зрелых яблок. И нюхал я их до одури, упиваясь яблочным духом. Добавьте к этому аромату хрустящую сладость настоящего яблока, и вы представите, с каким нетерпением ждал я обещанного мешка.

Командировка затягивалась. Прошёл месяц, второй. Иван Петрович вернулся с большим мешком. Но вам не представить всей моей горечи – в мешке был только… лук. А яблока ни одного. Разочарование было убийственным. С этого дня Иван Петрович из моей жизни исчез. А вскоре его отправили на фронт воевать. Мама с ним переписывалась ещё долго… А луку мы всё-таки отдали должное. И не только я с мамой. Частенько я приносил пару луковиц в класс, ребята выпрашивали их у меня, перочинным ножичком разрезая на дольки, чтобы хватило на всех, и все довольно хрумтели этим архангельским деликатесом образца конца военного сорок второго…

… Во второй четверти к нам в класс прибыло пополнение. Школу в посёлке лесозавода, где учился Рэм Беньин с приятелями своими, забрали под госпиталь, а учеников разбросали, растыкали по всем оставшимся школам. Сам Беньин к нам не попал, и я его больше в жизни не видел. Ну, Рэма мамаша его, конечно, пристроила в школу поближе, а вот кое-кто из компании попал даже к нам. Как-то неожиданно для себя я обнаружил по соседству с собой в крайнем ряду у окна (сам я к тому времени перекочевал в средний ряд) дружка Рэма – Тигрина. Хотя с Тигриным непосредственно до этого я ни разу не сталкивался, но знал его в числе Рэмовых прихлебателей. А дружков Беньиных я с осени невзлюбил. Были на то причины

… осенью для истощённых детей – а я давно выглядел таковым[20] – устроили диетическую столовую. Выдавали на месяц путёвку с карточкой дополнительной, чтобы чуточку подкормить. Там раз в день давали лёгонький обед: хлеба кусочек, супчик реденький, омлет на воде, кружку какао. Мама достала мне карточку на октябрь, кажется, и я стал в столовую эту ходить…

… но, никогда не забывая о развлечениях, я очень часто ходил и в кино. Почему-то в ту осень я ходил не в свой клуб, о котором писал, а в другой – в посёлке лесозавода. Это по нашей улице Ленина и дальше сразу за соломбальским шоссе.

… не скажу, чтобы посёлки наши жили очень уж мирно, если даже свои кварталы отдельными периодами враждовали. Каждый проход мимо чужого квартала был чреват неприятностью, если не больше. На наших мальчишек и нападали, и били, и брали в плен или в заложники. Но ходить надо было, большей частью по своим делам, по мальчишеским: жизнь идёт – не будешь же сидеть в заточении. Однако приходилось держать ухо вострó. И при малейшем намёке на возникающую или могущую возникнуть опасность давать дёру. Но не назад, – только вперёд, куда нужно непременно добраться. Обходилось всё для меня, слава богу, без происшествий, то есть меня не побили и в плен не взяли ни разу. Так было в наших, ближних кварталах. В посёлке лесозавода наших не били, но бывало, гнали криками: «Уходи!»

… и вот, в тот раз я пришёл в клуб посёлка лесозавода (повторяю, очень часто ходил я один) и уже, протиснувшись сквозь толпу ожидающих и купив в кассе билет, в сторону отошёл, как меня окружила толпа прихлебателей Рэма и стала теснить в угол крошечного битком набитого народом фойе. Мне показалось, что кто-то указал им на меня. Я немножечко испугался, хотя людей вокруг было полно, но кричать, звать на помощь, как-то стеснялся, а быть может, и боялся позвать. Пацаны же зажали меня в углу и, расстегнув пуговицы моего пальто, стали карманы обшаривать, вытаскивая всё их содержимое: резинки, монетки и, наконец, из внутреннего кармана пальто – карточку в диетстоловую. «Карточку-то отдайте», – прошу я, но грабители, только хмыкнув, растворились в толпе. Я стою один, поражённый мыслью, что никто из взрослых, снующих туда и сюда, не взглянул на меня, не заметил, как прилюдно грабили человека. Как же это так можно? Я обижен, унижен, но больше всего мне жаль карточки: она только наполовину использована.

Выбравшись на улицу из толчеи кассового предбанника (в кино мне идти расхотелось, да ведь и билет был украден) я очутился в полнейшей тьме. Небо было затянуто облаками – ни звёздочки не светило, снег тоже не выпал ещё. И в окрýге ни огонька – светомаскировка… Дверь за мною захлопнулась, а куда идти, мне не видно. Совершенная, до ужаса абсолютная темень. По стене клуба, ощупывая её, нахожу направление к дому. Отрываюсь от стены и перехожу улицу с вытянутыми руками, долго тычусь во мраке, пока не упираюсь в стену дома, что стоит через улицу. Иду по стене до угла, от которого выхожу на мостовую улицы Ленина, по-над домами во тьме идти опасно, так как между настилами от подъездов до мостовой могут быть ямы, незасыпанные участки – местности у чужих домов я не знаю. Иду по правому краю мостовой, носком ботинка всё время касаясь бруса-бордюра: считаю число дорожек к подъездам. Пройдя по моим подсчётам квартал, быстро перехожу поперечную улицу, нахожу сразу угол крайнего дома. Он на месте, можно дальше идти. Этого – дальше, не помню. Но до дому, как вы уже догадались, я всё же добрался.

Никогда не видал такой жуткой всепроницающей тьмы. Словно в мире нет ничего, ты один, а всё остальное исчезло. И охватывает тебя беспомощность полная и беспомощный страх. Мне ещё не раз придётся попадать в такие ночные переделки, где ни под собой, ни над собой ничего не увидишь, но хоть на горизонте там светятся какие-то огоньки, хоть бы и один огонёк, и идёшь к нему через буераки и буреломы. Тоже несладко, но хоть видишь, куда надо идти. А куда тут пойдёшь, если вокруг тьма кромешная и в ней нет ничего. Ни одного огонька!

…и вот один из подручных Беньина Рэма (в ограблении не участвовал) в наш класс заявился. Был он крепок, силён, держался независимо, даже нагло, и его окружала команда из четырёх заискивающих перед ним мальчишек. Всегда найдётся слизняк, который сильному угождает в ответ на защиту и покровительство. Так вот этот Тигрин и я очень мало были знакомы, он мне был безразличен, и я сделал вид, что его не узнал. Тем не менее, я сразу почувствовал, что у него ко мне страшная неприязнь. А может, он действовал по наущению Беньина. Только стал он всё время меня задирать: то толкнёт, то ударит. Я ж с рождения драк не любил, а тут знал ещё, что он намного сильнее, и потому стал от встреч с ним по возможности уклоняться. То первым после звонка выбегу в коридор, то прошмыгну в класс под носом входящей учительницы. И на переменах старался не попадаться ему на глаза. Но возможно ли всегда встреч избежать, если учишься в одном классе? А Тигрин во вкус просто вошёл и просто-напросто издевался надо мной, запугал уже так, что и в класс идти было боязно. Знать не могу, чем бы кончилось это, если б однажды не довёл он меня до озверения. Тут, взбесившись, я забыл и про боль, и про страх. Я рванулся к нему, ударом туловища сбил его с ног, он спиною на парту упал, я вскочил на него, обезумев, стал бить его, колотить головою о парту так, что он, побледнев, от страха ничего не мог со мной сделать, даже вырваться не сумел – так я в него мёртвой хваткой вцепился. Вот уж я теперь на нём за всё отыгрался. Так, наверно, не помня себя, в атаку идут! Пропадом всё пропади – лишь бы гадину эту добить. И добил бы в неистовстве, в осатанении. Нас еле разняли, когда звонок зазвенел, и учительница вошла. Больше Тигрин ко мне и близко не подходил, а потом как-то и вообще из нашей школы исчез. Перебрался, видать, поближе к дружку своему. Моё положение в классе упрочилось. Нет, я не стал вожаком, к этому как-то я не стремился. Я был сам по себе, и никто меня в классе не трогал.

… Ну, а совершенствование в пиротехнике продолжалось. Заметив, что между половицами от двери имеется щель, я задумал её начинить капсюлями. На переменке попробовал. Они влезали в неё туго, с трудом, но зато там уж держались железно. В чашечки капсюлей я натолкал хлебный мякиш и воткнул в каждый обломок кончика любимого пера, так что он упирался в дно капсюля, едва высовываясь наружу над полом.

Приготовление к уроку было закончено, можно было садиться за парту. Прозвенел звонок, дверь открылась, и к столу семенящим шагом заспешила учительница. И каждый шаг её отозвался грохотом выстрела. Она запаниковала слегка; ошарашенная салютом, не остановилась, а побежала к столу, отчего ей вослед понеслась канонада. Добежав, она упала на стул, обильно посыпанный молотым перцем. От шлепка облако перцевой пыли взвилось и достигло ноздрей учительницы и глаз. Истекая слезами и беспрерывно чихая, она выбежала из класса, но уже без салюта. Вернулась она вместе с директором. Ну, как обычно, поиски зачинщиков начались, но они были безрезультатны. Класс не выдал меня. Он ведь тоже получил удовольствие…

Не добившись успеха прямыми вопросами, стал директор взывать к нашим чувствам, упирая на самолюбие: «Неужели вы трусы такие, что боитесь признаться?!» Особенным трусом себя я не ощущал в те времена, хотя и храбрецом тоже не был. И разве меня по головке погладят, если я перед директором себя покажу сейчас храбрецом. Не был я таким идиотом, чтобы не предвидеть последствий. Не добившись ни выдачи, ни признания, после грозных внушений директор ушёл, и урок начался.

… Кажется, человека должна бы прельщать такая свобода, анархия, безнаказанность. Но почему-то она стала мне надоедать, становиться непривлекательной, даже противной. И не только мне. Может быть потому, что все мы стали плохо учиться, в дневниках и за вторую четверть вырисовывались непременные грядущие двойки. Возникла и не утихала неосознанная тоска, что не может всё это кончиться хорошо. Словом стихийный протест против бесхарактерности нашей старушки во второй четверти стал нарастать. Атмосфера сгущалась, и для взрыва достаточно было лишь искры. И эту искру я высек. В декабре перед первым уроком я предложил: «Давайте закроем дверь и не пустим её в класс». Предложение было поддержано взрывом восторга. В ручки двустворчатой классной двери тотчас засунули толстую палку от швабры, а для надёжности подтянули к дверям и несколько парт, а потом и вообще начали их все громоздить у дверей друг на друга. Баррикада мигом выросла до потолка. А ученики разбрелись в ожидании по просторному, опустевшему от мебели классу. Стелющиеся лучи заходящего солнца вливались в окно, освещая белые стены и пустой коричневый пол.

… Зазвенел звонок. Все затаились, притихли. Схлынул шум в коридоре. Послышался стук каблуков, остановившихся возле нашего класса. Потом дверь дёрнулась – её потянули за ручку. Раз, другой, третий. Дверь не открылась. Тогда послышался голос: «Откройте дверь!» – никто и не шелохнулся. «Откройте дверь!» – в ответ снова молчание. Каблуки потоптались возле двери и стали удаляться по коридору. Через минуту они возвратились в сопровождении директорских тяжёлых шагов. Он дёрнул дверь и начал с грозовых нот: «Немедленно откройте дверь!» – В классе произошло лёгкое замешательство. Но никто не тронулся с места. «Я приказываю открыть дверь!» – рычал за дверною филёнкой директор. Но мы держались ещё, хотя среди нас почувствовался раскол. Девчонки сбились в кружок и что-то горячо обсуждали. «Откроете вы дверь или нет?!» – директорский голос становился всё злее.

«Надо открыть», – проговорила одна из девчонок, и тут же четыре из них, а за ними и все, побежали растаскивать парты. Мальчики стояли насупившись. Но когда нагромождение парт стало разваливаться под руками девочек, мальчишки тоже стали нехотя растаскивать парты по своим местам.

Класс принял первоначальный свой вид, оставался лишь засов в дверях. Тут мы, я и мой ближайший помощник, поняли: «Наступает расплата», – и надо принимать охранные меры. Я спрятался за книжный шкаф, стоявший в углу у дальней стены боком к ней и неплотно придвинутый – туда можно втиснуться было совершенно свободно. Мой сотоварищ залез под заднюю парту, стоявшую метрах в полутора от меня. Тем временем девочка подошла и выдернула засов. Двери открылись, и в класс вступил наш директор, крупный и вроде бы не старый мужчина. И за ним – наша учительница.

У меня в голове лихорадило, и не помню, с чего он начал. Кончилось же обычно – поисками зачинщиков.

– Кто закрыл дверь?

… класс молчал. Ещё несколько раз повисал безответный вопрос уже с угрозами всему классу. Класс молчал… Никогда ещё не было у нас в классе так тихо. Тишина прямо-таки в классе звенела. И в тишине этой звенящей из-под парты прошелестел обращённый ко мне шёпот. Это соратник мой незадачливый вздумал у меня что-то спросить. Я замахал руками из укрытия своего, давая понять, чтобы он мигом заткнулся, но он жестам не внял, и зашептал что-то снова. Может быть, он просто сбрендил от страха, или богу молился, уставившись на меня. Молитва его тотчас была и услышана, но не там, куда он с ней обращался. Бог высоко, а директор – вот он вон, рядом. Быстрым решительным шагом он достиг нашей позиции и одной рукой вытащил сподвижника из-под парты, а второй из-за шкафа меня.

Суд был скорый и правый. Нас на две недели исключали из школы, у нас отбирались портфели с учебниками, и мы не могли без родителей появляться в стенах родной альма-матер.

– А сейчас – вон из класса! – вскричал директор, указывая на дверь. Вероятно, мы были очень огорчены и прошли обречённо и в меру понуро…

Итак, школа на две долгих недели захлопнула перед нами двери свои… Но ведь в мире – не только школа одна! С приходом зимы начинались катанья на лыжах и даже коньках. Лыжи с палками у меня были с прошлой зимы, и гонял я на них по замёрзшей части болота и по редким лесочкам по проложенной красноармейцами бескрайней лыжне. Лыжня в лучах низкого солнца казалась зеркальной, и лыжи по ней сами мчались, скользили стремительно. Сколько помню, катался на лыжах я всегда почему-то один.

Коньков не было у меня, как и у почти всех ребят. Мы их сами себе мастерили из деревянных брусков, закругляя их "лодочкой" книзу и вставляя там в них, в продольный пропил, проволоку стальную, чуть выступающую из "дна". Ребята как-то ухитрялись кататься на них и по заледенелой мостовой и по тонкому льду на не заснеженной части болота. У меня же что-то не получалось кататься на двух коньках сразу. Я катался на одном коньке, верёвками привязанном к валенку, отталкиваясь правой ногой, – поджав её, я немного проскальзывал по мостовой на левой ноге. А потом мама купила мне коньки настоящие с носами, завёрнутыми наверх – "снегурочки". Но и с ними у меня лучше не вышло. Ботинок специальных не было, а крепление к валенкам было недостаточно жёстким – возможно поэтому. По настоящему кататься я выучился много позднее – в Кемерово, в Сибири.

Зато здорово было зацепиться проволочным крючком сзади за проезжающий грузовик – и лететь за ним на одном коньке, поджав ногу! Времени у меня было теперь сколько угодно.

… но я не только шалопайничал. На мне были твёрдые обязанности по хозяйству. Поскольку бабушка была хроменькой и почти никогда из дому не выходила, то я должен был кроме покупки хлеба ходить с ведром за водой. Это уже был не пустяк – ведро тяжело, и ходить приходилось за водой далеко, к той колонке, что была на углу у магазина при повороте на многоупомянутую уже Побракуловку. Подступы к колонке обмёрзли, покрылись наростами скользкого льда, и надо было большой ловкостью обладать, чтобы добраться до неё, не оскользнувшись, и, набрав воды, вынести ведро на мостовую. Дома я также колол дрова для плиты и печей. Если то были коротенькие обрезки досок – стульчиками называемые, – это было одно баловство. Держишь "стульчик" за край левой рукой, правой же – резким точным движением брусочки откалываешь топором от неё, словно щиплешь лучину. Если же привезены были чурки, то тут тоже большого труда не было с ними расправиться, но уже с замахом топора над головой. Размахнёшься и, – раз – чурочка пополам! Затем так же колешь на четверти. С сучковатой – приходилось повозиться подольше, но и эту технику я быстро освоил. Загонишь с размаху в чурку топор, потом с нею подымешь над головой, обернёшь и ударом обуха о колоду разваливаешь её. Наколов дров, я набирал оберемок поленьев и тащил от сарая наверх на второй этаж дома, и так раз пять-шесть. Но всё равно это много времени не забирало. А теперь ещё две недели в школу не надо ходить!.. Всё же удовольствие это было немного отравлено копошащимся далеко-далеко в глубине ожиданием неприятным расплаты за в школе содеянное.

Не помню, чтобы я занимался в эти "каникулы", но кончились они неожиданно быстро.

… Возвратившись из "школы", я застал маму в комнате с молодой женщиной. Они мирно беседовали, но у женщины на коленях лежал мой портфель, и я понял всё сразу…

Ну, а детали мне разъяснили товарищи. Вот сейчас, уже перед самым Новым годом, в наш класс назначили новую учительницу, и она решила переговорить с родителями "неблагополучных" учеников. Мама обещала принять меры. И меры самые крутые были приняты незамедлительно, едва учительница ушла… Я полагаю, она с нею говорила не о таких мерах. Мама в ярости схватила полено и угрожающе шагнула ко мне. Мне же нисколько не хотелось оказаться побитым, боли я, чего греха уж таить, не любил. Я трусил, боялся, и потому уклонился, забежав за большой стол в середине комнаты. Мама кинулась в погоню за мной, огибая стол – я перескочил на другую сторону его моментально. Так мы и бегали вкруг стола, пока я, момент улучив, не выскочил в дверь.

Когда я вернулся, мама утихомирилась, а я честно пообещал ей исправиться. Со следующего дня я начал в школу ходить, но до Нового года меня не успели спросить, и дневник мой за прошедшую четверть был снова чинно однообразен: два, два, два, два… Этот строй нарушила лишь одна единица.

…Невзирая на все житейские передряги, следить за событиями на фронте я не переставал. В октябре немцы застряли у Сталинграда и на Кавказе, дойдя до главного Кавказского хребта и до Новороссийска на побережье. В октябре же вовсе прекратились бомбардировки Архангельска, тогда как ещё в сентябре к нему прорывались отдельные самолёты и сбрасывали по нескольку бомб. Ерунда…

Тем не менее, когда мы раз допоздна засиделись у маминой знакомой в центре Архангельска и остались там у неё ночевать, мне было не очень спокойно. Я долго никак не мог на новом месте уснуть. Может быть, меня исподволь страх вражеского налёта точил?

Шестого ноября выступил Сталин, обнадёживал, ободрял. За боями у Сталинграда наблюдал я весьма напряжённо – и ребёнку ясно, что там главный фронт. Но накал напряжения всё же прошлогоднего не достигал. Тогда чаши весов колебались, теперь же сомнений в конечной победе, особенно, после того как летний порыв немцев иссяк, не было ни у кого. Разумеется, сообщения с фронта были самые общие, фамилий командующих я не знал. О Жукове и Василевском слыхом не слыхивал…

… и, наконец, девятнадцатого ноября – контрудар! А ещё через несколько дней  – окружение. Мы прыгали в классе и кидали вверх шапки!

… Близился Новый год, и пора была подумать о празднике. Тем более что ни говори, настроение было приподнятое. Рассеялись страхи разоблачения обмана со школой, под Сталинградом была окружена стотысячная[21] армия Паулюса и впереди уже были каникулы настоящие, беззаботные, без утайки.

В воскресенье с утра стал я на лыжи, захватив с собой топор и верёвку, и пошёл по лыжне по болоту мимо деревни. На болоте росли одинокие ёлочки, но все кривы, неказисты. Пришлось проехать довольно-таки далеко. Лес начался длинным редким предлесьем. И тут пал глаз на ёлочку – загляденье одно! Метра два высотой, стройненькая, равнопушистая, откуда ни глянь. Она так мне понравилась, что я тут же её и срубил под корень, обвязал ветви верёвками и, взвалив на плечо, повернул обратно.

Крестовину дома из брусьев я выпилил быстро и гвоздями сбил моментально. Поставил ёлочку в левом углу, и стал её наряжать. Кое-какие игрушки у меня оказались – выменял, очевидно. Была стеклянная красная пика-верхушка, несколько цветных шариков из стекла. Всё остальное – картонное: зайчики, домики, белочки, мишки. Так как игрушек было всё-таки маловато, пришлось подвесить нескольких лёгких оловянных солдатиков и кусочки ваты по ветвям разбросать. Цепную гирлянду я склеил из тонких колец разноцветной бумаги. Под ёлкой на вате я рассыпал все сокровища от монет и солдатиков до "Фотокора" и надраенной кирпичом латунной каски пожарника с гребнем, как у греческого гоплита. Как она попала ко мне?..

… ёлочка получилась нарядной. Правда, до войны кроме игрушек за веточки цепляли на нитках яблочки, мандаринки, печенье, конфеты… Теперь этого не было, нечего было с ёлочки объедать, но всё равно ожило ощущение праздника в преддверии Нового года. Но никого на ёлку к себе я не пригласил. Как-то это не принято было. Да и чем особенным угощать?



[1] Взрослое имя – Изот.

[2] ФЗО.

[3] Архангельский лесотехнический институт.

[4] Красная – тяжелое ранение, жёлтая – лёгкое.

[5] 1/2 копейки.

[6] То есть, теперь уже не нашего, а прошлого.

[7] Шин от разорённых мною ещё до Энсо и до войны автомобилей, сохранённых тётей Наташей.

[8] В голод научились так тонко срезать!

[9] Ведь надежду выжить предстоящей зимой убивал!

[10] Потому, вероятно, взбешённый, что с ним не делились.

[11] Что-то я шоколада у тёти Наташи не видел.

[12] Но за год правительством запасённых продуктов хватало только для снабжения Москвы, Ленинграда и столиц союзных республик. В остальных городах население жило впроголодь. На селе выживали благодаря приусадебным участкам.

[13] Это ещё до начала Гражданской войны.

[14] Так тогда нынешняя Эфиопия называлась.

[15] Там девочки были нужны, одних мальчиков было для шумных игр маловато.

[16] Прежде всего, из надписей на стенах уборных.

[17] Красивописание, я бы сказал.

[18] Позже это стало называться "на атасе", "на шухере".

[19] Были перья, разумеется, и других разных типов, например "рондо", но они портили почерк, и нам не разрешали ими писать.

[20] Раз истощившись, я потом двадцать лет не мог набрать нужный вес!

[21] Так считали тогда наверху, и так газеты писали. На самом деле в котле оказалась почти треть миллиона немецких и румынских солдат.

 
  Сегодня были уже 39 посетителей (51 хитов) здесь!  
 
Этот сайт был создан бесплатно с помощью homepage-konstruktor.ru. Хотите тоже свой сайт?
Зарегистрироваться бесплатно